355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Захар Прилепин » Именины сердца: разговоры с русской литературой » Текст книги (страница 6)
Именины сердца: разговоры с русской литературой
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:12

Текст книги "Именины сердца: разговоры с русской литературой"


Автор книги: Захар Прилепин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

ВСЕВОЛОД ЕМЕЛИН:
«Где она вообще, слава моя? А ни хрена нет!»

Всеволод Олегович Емелин родился в 1959 г. в Москве. По окончании средней школы поступил в Московский институт геодезии, аэрофотосъемки и картографии. Завершив учебу, четыре года работал на севере Тюменской области. Вернувшись в Москву, устроился экскурсоводом.

Первая публикация – 2000 г.

С 2002-го участвует в поэтическом объединении «Осумасшедшевшие безумцы» вместе с поэтами Мирославом Немировым, Андреем Родионовым, Евгением Лесиным.

На сегодняшний день – автор книг стихов «Песни аутсайдера», «Стихотворения», «Жалобная книга», «Роптания», «Спам».

Работает в церкви плотником.

Стихи Емелина, что бы он сам о себе ни говорил, люди знают наизусть. Даже я помню несколько его стихов и, наверное, почти все из опубликованного Емелиным могу продолжить по памяти, иногда переходя на прозу, конечно, но дух по возможности сохраняя.

Мне всегда было интересно, как дошел он до жизни такой – судьба его вызывала мое любопытство. Поэтому мы с ним вообще о литературе не говорили. Только о нем, только за жизнь.

Дело происходит в Москве. Сначала в кафе, потом у него на работе, потом дома у него, потом опять, кажется, в кафе… Вы, наверное, не о том сейчас подумали. Мы были трезвы все это время. Просто разговорились.

– Юмор Всеволода Емелина – он перешел по наследству от отца или, быть может, от матери?

– Ну, отец, наверное… Мать не любила шуток. А отец был с чувством юмора, да.

– А родители твои – кто они?

– Родители – служащие. Отец, как это сейчас называется, дизайнер. Художник-оформитель. С матерью история интереснее. Она в Кремле работала.

– Да что ты…

– Да-а… Секретаршей. Начала работать еще при Сталине. И закончила, собственно, в 91-м, при перемене власти.

– Ага, значит, вы обеспеченные люди были! Да?.. Лишенные чувства юмора либералы могут сказать после твоего рассказа: вот смотрите, ребенок вырос на «микояновских» сосисках – значит, именно поэтому Емелин так печалится в своих стихах о могиле Брежнева, где, как он сам говорит, не тело генсека, а юность его похоронена!

– Ну, не знаю, что сказать… Я печалюсь не о сосисках, а потому, что – юность, юность ушла.

– Это никак не связано?

– Боюсь, что нет. Может, на подсознательном уровне, но, насколько я осознаю, – нет ничего такого. Тем более что сейчас эти сосиски – пожалуйста…

– Нет, сейчас – это другое дело. Они же говорят, что в советское время все были голодные…

– Нет, я не был. Никогда.

– А не было таких историй у тебя, когда кто-то, скажем, из одноклассников твоих вдруг узнавал, как живет твоя семья?

– Было, конечно. Переехали мы на новую квартиру, в отличном, по тем временам, кирпичном брежневском доме… Это был год 71-й, что ли. Переехали мы из двухкомнатной в трехкомнатную. Как я понимаю, Совмин имел возможность улучшать жилищные возможности своим сотрудникам. Чешский гарнитур у нас был.

А там же, рядом со школой, была академия имени Фрунзе, и в классе многие были дети офицеров. Привел я как-то домой нескольких ребят, в том числе и одного офицерского сына. И я помню, какие у него были квадратные глаза… Сервант чешский, с набором хрусталя он увидел. . .

И класса где-то с 7-го или с 8-го я все понял и стеснялся уже. Это был очень серьезный комплекс.

– А отец где работал?

– Было такое учреждение, боюсь, что сегодня его нет, – НИИ автоматики. Тоже место известное, в районе ВДНХ, воспетое Солженицыным в романе «В круге первом». Шарашка Марфина до сих пор стоит, отец мне ее показывал. Недалеко от гостиницы «Останкино» тянется забор – там старый корпус, Солженицыным описанный.

– Родители были «советскими людьми», как я понимаю.

– Абсолютно.

– Они долго прожили при новых временах?

– Отец их фактически не увидел – он в 88-м году умер. А мать умерла совсем недавно.

– Ругалась на новую власть?

– Она была железный человек, волю эмоциям не давала, когда начались все эти разоблачения. А когда наступили новые экономические отношения, и это совпало с ее выходом на пенсию, у нее уже почти не было сил ругаться.

– А она после 91-го года где работала?

– Она уже была на пенсии… После ее смерти я бродил по квартире – она ни одной пустой банки не выбросила, все сохранилось. Я помню, что она, будучи уже шестидесяти с лишним лет, готова была ехать на край Москвы, где картошка на десять копеек дешевле стоила, чем в соседнем магазине. Когда я покупал, мне что-то приходилось врать, что я съездил на рынок к черту на кулички… Она все равно, конечно, понимала, что я вру, расстраивалась, что деньги трачу. У них была такая мафия старушек: как только где что подешевле выкинут – сразу все друг другу сообщали.

В этом смысле никакой «кремлевской штучкой» она не была – выжила бы в любой ситуации.

– Ну, понятно. Давай к твоему детству вернемся на минутку. Чем занимался ты, увлечения были какие-то?

– Да книжки в основном, книжки. Тихий, домашний мальчик. При управлении Совмина СССР была очень хорошая библиотека, там можно было фантастику найти…

– А стихи когда начал читать?

– Где-то класса с восьмого. Наверное, как у всех: Блок, Блок, Блок… Вот эти всякие стихи о Прекрасной даме.

– Школу как закончил? Тройки, двойки?

– Плохо учился, да.

– И вот школа закончена. В аттестате тройки. И куда ты пошел?

– Все было в моей семье на самом хорошем уровне: и жилье, и питание, и возможность отдохнуть; но вот чего не было, так это хоть какого-то блата при поступлении в вуз. Мать, конечно бы, воспользовалась, но ничего не было. Поэтому поступал сам. На геодезический. И поступил. Человек я был вполне девственный. Хоть отчество было и дворовое – многого не знал. И когда пришел в институт, долго не мог понять, что за люди меня окружают. С одной стороны, люди как люди, а с другой – как-то не очень похожи. Потом, наконец, выяснилось, что, кроме меня, москвичей в группе всего два человека. Другие ребята и девчата были из иных краев.

– Это честь Советскому Союзу делает.

– Да, да. Учиться поначалу было настолько легко, что я, по сути, и не делал ничего, а оказался круглым отличником. Курса до четвертого так дотянул, пока все вконец не устали от моего абсолютного безделия. После московской-то школы знал гораздо больше, чем мои однокурсники, – и разница была очевидной, но в результате ничегонеделания к четвертому-пятому курсу я на тройки спустился.

Потом опять же портвейн, то-се. Но что поразительно: к тем шестнадцати годам я уже вполне себе пьющий был человек-то, а провинциальные ребята, по-своему многое повидавшие в жизни, пробовать пить начинали, только прибыв в Москву…

– Ну а девушки?

– Девушки были разные. Не скажу, что развратнее московских. А вот насчет ребят – меня это удивило. И по нашей группе, и по другим это было заметно. Москвичи-то как-то раньше – во всяком случае, портвейн – осваивали спиртное.

– Друзья сохранились с тех пор?

– И друг один есть с тех пор, но, во-первых, я там женился, скажем так, на одной девушке.

– «Скажем так» женился или «скажем так» на девушке?

– Скажем так, женился. И жили с 81 года… а развелись примерно в 91-м. А совместное хозяйство перестали вести примерно году к 87-му.

– А жили где?

– Разменяли трехкомнатную квартиру на Плющихе на две двухкомнатные. Жили в Тушино, любимом поэтом Евгением Лесиным, он через дом жил… Но тогда я его еще не знал.

– Закончил институт и пошел работать геодезистом.

– Да.

– А где работал?

– Наш институт – Проектный институт № 2 назывался – специализировался на Тюменской области, на районах, добывающих нефть и газ. В основном там болтались – Нефтеюганск, Нижневартовск… Командировки были туда от трех до шести месяцев.

– А ты ездил один, без жены?

– Один… А она фактически сразу залетела и вообще распределилась в другую контору.

Да и вообще – чужую женщину там еще можно потерпеть, а свою – в ватных штанах, портяночки, валеночки, мат-перемат…

– Ребенок тогда же родился. В каком году?

– Та-ак… В 81-м!

– Сын видел отца редко первые лет пять?

– Редко.

– Зато у отца были необыкновенные успехи трудовые?

– Там были деньги. По тем временам я зарабатывал очень много. По пятьсот в месяц чистыми выходило – в начале восьмидесятых! Это были безумные деньги.

– Как их тратил?

– Честно говоря, жене сдавал.

– А как же тратила их жена?

– Мебель какую-то покупала…

– «Мерседеса» у тебя не было первого в Москве? Нет, второго, после Высоцкого.

– Можно было на машину скопить, но я этого в принципе не умел. Потому что нормальный советский человек того времени знал, что мало деньги заработать – надо как-то суметь их потратить. Куда-то бежать, с кем-то договариваться. Не мое.

– И до сих пор не умеешь? Ты непрактический человек?

– Да. О машине и мыслей не было никогда. В общем, отдавал жене, куда-то это все уходило.

– А работа была серьезная?

– Да-а…

– То есть пользу Родине приносил?

– Приносил.

– А возникало у тебя чувство человека государственного, который приносит пользу своей земле?

– Нет, ну бывали минуты подъема… Едешь на лыжах, с топором, по белому снегу, как-то бодренько все… Но, честно говоря, я уже в юности пристрастился голоса слушать…

– То есть был потайной такой антисоветчик?

– Ну. . . вполне.

– И вот ты отработал последний год. И почему бросил? Надоело кататься? Или алкоголь?

– Алкоголь, да. Много пили там. Я понял, что еще несколько лет – и ножки-то я протяну.

– Уволился оттуда, вернулся в Москву и куда направился?

– Разные были конторы. Около года работал… как же это называлось… Учебный комбинат главного управления торговли города Москвы. Ну, грубо говоря, что такое учебный комбинат? ПТУ, только для взрослых. Как было в советское время – человеку надо получить профессию, а в обычное ПТУ его уже никто не возьмет. И вот предприятие посылает его, ну не знаю, – на сварщика там, на шофера, на электрика. Я там толкался, сначала какие-то бумажки заполнял…

– Должность как называлась?

– Мастер производственного обучения. Много чем занимался… Электрику помогал проводки сворачивать.

– В те годы началась поэзия Емелина или раньше?

– Раньше, класса с восьмого, наверное. Что-то там под Блока, лазури, пурпуры, ту-ту, ту-ту, ту-ту-ту. В институте писал стихи антисоветские…

– Не помнишь ничего из той поры?

– А неинтересно это. Обычная юношеская лирика. «Идут большевики, а мы примкнем штыки. За святую Русь я на кресте распнусь…»

– А как ты воспринял всю эту перестройку?

– Я тогда был страшный энтузиаст. Ни одного митинга не пропускал.

В 91-м году у Белого дома был. В 93-м году стоял у Моссовета, требовал оружия, чтобы идти расстреливать фашистов красно-коричневых…

– А жил тогда один?

– Да, была до этого женщина, но она что-то засобиралась и убыла в государство Израиль где-то в 92-м.

– О как! Остановимся на секунду, тут интересно. Всеволод, а почему русские поэты так любят жить с еврейками?

– Ну, я тянулся к «интеллигэнтности» – а что-то русские интеллигенты женского пола не попадались мне. А с другой стороны, какое-то чувство неполноценности перед евреями было. И, грубо говоря, осуществление полового акта помогало избавиться от комплексов. (Смеется. – З.П.) Они тут такие умные, ученые, а мы тут их щас…

… В конце концов я оказался с матерью, что на самом деле было очень тяжело – потому что она не была довольна ни мной, ни моим образом жизни.

– А ты квартиру оставил первой жене и ребенку?

– Да, и вернулся к матери. И тогда заинтересовался национал-большевиками. Появилась, если не ошибаюсь, в конце 93-го газета «Лимонка». В какой-то момент, исподволь анализируя либеральную идею, я подумал: ведь о чем это идея говорит? – что каждый человек имеет абсолютное право бороться за то, чтобы ему было хорошо. А мне уже который год твердят, что надо подождать. Большевики всю жизнь твердили, что надо подождать, теперь эти начали… Мне кажется, что каждый человек имеет право сказать: мне, видите ли, сейчас плохо – требую, чтобы мне сейчас было хорошо, в честь чего я должен ждать ради каких-то там идей?

Нормальное желание – делайте мне хорошо немедленно, и никаких идей, чтобы я во имя этого терпел. Тем более что мне казалось, что я умный, начитанный, талантливый, большевики мне не дают печатать мои стихи, развернуться, так сказать…

– А ты тогда уже писал те стихи, по которым мы знаем поэта Емелина?

– А вот в 91-м году я и начал. «Песня защитника Белого дома» была первой:

Мы нашу позицию заняли там,

Где надо согласно приказа,

Бесплатно бинты выдавалися нам

И старые противогазы.

Мы все, как один, здесь ребята умрем,

Но так меж собой порешили —

Ни шагу назад! За спиной Белый дом —

Парламент свободной России.

Мы цепи сомкнули, мы встали в заслон,

Мы за руки взяли друг друга.

Давай выводи свой кровавый ОМОН,

Плешивая гадина Пуго.. .

– Да, так все и было. (Смеемся. – З.П.) …И вот НБП.

– Лимонов мне сразу был чрезвычайно интересен. Я помню, году в 88-м его увидел по телевизору – меня сразу поразило, как он говорит, как отвечает. В те дни, кажется, еще в Париже он сидел, с плакатом Сталина на стене – я посмотрел и… Тогда же каждый день открывали какого-нибудь нового великого писателя, или поэта, или борца, или мученика. И я сразу заметил, что Лимонов явно отличается от всех этих вот. Я давно знал определенный вид писателей: диссидентов, борцов с режимом, – и все, кого показывали, представляли именно этот тип. Они все вполне вписывались в рецептуру изготовления демократического диссидента. Там есть определенный набор качеств, назовем это так. И вдруг я среди этой шатии-братии вижу человека, который не был явно советским писателем и совершенно не был похож на стандартное клише борца с режимом. Он сразу ужасно заинтересовал. Книжку я раздобыл про «Эдичку».

– Не было никакого отторжения?

– Нет, абсолютно нет. С огромным интересом прочел. Восхитился. Я тоже рос на книжках – и ничего из себя не смог сделать в интеллектуальном плане. А тут человек произрос из подвальной среды и такое из себя сумел сотворить. Всегда тихие книжные домашние мальчики преклоняются перед мощью, силой самобытного характера.

…Ну и дальше началось у меня долгое бегание в демократический период с попыткой пристроить свои тексты. И когда произошел полный облом на этом пути, тогда и пришло понимание, что одна литературная мафия (а меня в первую очередь интересовали литературные дела, возможность самореализации) сменила другую. В советские времена мне хватало ума никуда не бегать, но мне и в новые времена вход в новую мафию оказался совершенно заказан.

Появились настроения: за что боролся и был у них на побегушках, помогал им вещи их таскать на каких-то там переездах и листовки за них клеил, и книжки доставал, и поручения выполнял. В общем – «…товарищ, товарищ, за что мы боролись?».

– А ты какие-то конкретные редакции посещал, где тебя обламывали?

– Ну, ходил, конечно! И везде были обломы. В «Новый мир» ходил, в «Магазин Жванецкого»…

– И нигде не брали?

– Выходили люди, смотрели на меня как на географическую редкость, и в глазах читалось: ну, еще один мудак пришел. Брали, значит, мои тексты, и опять же на лице было написано, что не то что печатать – их читать никто не будет. Но говорили: да, мы посмотрим, ну вы знаете, у нас тут высокие профессионалы – вы там работайте, а мы посмотрим. И явно шли к унитазу или до первого мусорного ведра.

– К счастью, не все твои стихи погибли в мусорных ведрах. Первая публикация все-таки случилась. Когда?

– Вообще первая – в 91-м году. Это был… как это называется-то?.. литераторы называют это «братская могила» – сборник поэзии за 1990 год. Это был не «День поэзии» даже, а просто альманах «Поэзия», я его до этого и не видел. И там вот было напечатано несколько стихов в стиле «Россия – мессия», «бес – воскрес» и прочей блоковщины, вроде «На Куликовом поле».

А первая публикация настоящих стихов получилась случайно. Уже после дефолта я вдруг почувствовал, что что-то меняется в стране, нутром почувствовал. И в 2000 году мне попался в руки журнал литературных дебютов «Соло» – издавал его такой Александр Михайлов-младший, которого я ни сном ни духом не знаю, но до сих пор ему благодарен. «Соло» издавалось только до дефолта. Но там был телефончик, я позвонил, спросил: «Ваш журнальчик жив?» Он говорит: «Да, да, да». «Можно, – говорю, – стихи принести?» «Да, – говорит, – пришлите», – и дал домашний адрес. Я посылать поленился, но рассказал моему старому институтскому другу, а он не поленился, взял мои стихи, сунул их в конверт, нашел эту улицу, этот дом – кодовых замков тогда еще не было. В общем, проник в подъезд и пихнул в конкретный почтовый ящик. И где-то зимой, в конце 2000-го мне звонят: «Здравствуйте, я Виктория Шохина из «Независимой газеты"», – тоже ей огромное спасибо.

Оказывается, было десятилетие «Независимой газеты», большая пьянка, и к ней тогда подошел этот Александр Михайлов-младший и дал ей пачку моих распечаток. А ей это по приколу. Она мне позвонила: «Давайте мы их опубликуем». Я подумал: «Ну, провокация какая-то, ну и ладно». «Давайте», – отвечаю.

«Тогда, – говорит, – принесите кратенькую вашу автобиографию, фотокарточку».

Принес. На другой день покупаю газету, и там – на весь разворот… две полосы…

– Позвонил друзьям, показал маме?

– Да, да. Мама, правда, сама увидела. А через неделю мне звонят из «Независимой газеты» и говорят: «Знаете, мы вообще-то два раза подряд никого не печатаем, но на вашу публикацию пошел такой вал отзывов, писем всевозможных. Что-нибудь еще у вас есть?» У меня было немного, но я последнее собрал, приволок. Они ляпнули. «Смерть ваххабита» там была. Правда, про сержанта-некрофила все-таки убрали. Посчитали, что сержант-некрофил – это перебор. (Смеемся. – З.П.) После публикации я подумал, что жизнь моя стремительно изменится. Я в то время к церкви прибился, начал работать учеником столяра. Столярной работы было много, два настоящих мастера не справлялись, сунули меня, и я там что-то такое… учился табуретки делать. И вот думал: теперь-то жизнь моя по-иному пойдет. В газете я опубликован – тираж ее был сто тысяч где-то. Да еще два раза. Думал: ну вот сейчас ко мне набегут. Но вот месяц проходит, другой, и ничего, ничего не происходит. Так я что-то стругаю себе и стругаю. Были публикации, не были – проходит полгода, год, все то же самое.

– А ты еще стал куда-то ходить, кому-то предлагать свои тексты?

– К тому времени я уже четко зарекся, что больше никуда не пойду. Но ждал: где она вообще, слава, где женщины, которые носят на руках, где очередь и хвост ко мне?

– Сев, тебя ведь очень любят, ты не в курсе?

– Я ничего не знаю об этом.


АЛЕКСЕЙ КУБРИК:
«Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта…»

Алексей Анатольевич Кубрик родился 10 сентября 1959 г. в Москве. После школы поступил в МВТУ им. Н.Э.Баумана, но бросил. Служил в армии.

Закончил Литературный институт.

Читает спецкурсы по русской поэзии ХХ века и ведет творческие семинары в различных учебных заведениях.

Публиковался в журналах и альманахах «Знамя», «Октябрь», «Урал», «Грани», «Огонек», «Литературное обозрение» и др.

Автор книг стихотворений «Параллельные места», «Древесного цвета». Живет в Подмосковье.

Алексей Кубрик – поэт на первый взгляд «тихий», ненавязчивый, вовсе не повышающий голос. Но это, как всегда в случае с настоящей литературой, – обманчивое ощущение. Где-то там, внутри, под спудом, в стихах его есть и крик, и жуть, и мрак. И свет потом. Не прямой, в глаза, а рассеивающийся, который не сразу заметишь. Потому что он не слепит, а – греет, этот свет… Умнейший и на редкость, в самом широком смысле, спокойный человек.

– Алексей, можешь рассказать, откуда ты родом, где учился, чем занимался, с какой поры началась литература и чем занимаешься ныне?

– Я вполне мог родиться в казачьей станице на берегу озера Зайсан, где были тогда мои родители, а явился на свет в столице, «в ста метрах» от Почтамта, на Мясницкой – улице Кирова. Там жили родители моего отца. Почти сразу мы перебрались в Балашиху, в которой я и проживаю по сей день.

В 1982-м поступил в Литинститут. На третьем курсе Валентин Митрофанович Сидоров, руководитель семинара, решил меня выгнать «за творческую несостоятельность»… Но не смог, потому что Юнна Мориц написала письмо тогдашнему завкафедрой творчества Тельпугову о том, что поэтическое дарование во мне она бы не ставила под сомнение так решительно, и, кажется, даже прозрачно намекнула, что не их это дело, решать, кто поэт, а кто нет. Жаль, что я не снял копию с этого письма… По окончании института работал лаборантом на кафедре современной литературы, учился в аспирантуре, изучая архивные материалы первой и второй волн эмиграции. Вообще же и дворником-сторожем в детском садике работал, и кроссовками торговал в начале девяностых, и в разных московских школах преподавал. Все пытался не увязнуть ни в редакторстве, ни в заводном преподавании. Вел спецкурсы по истории поэзии ХХ века, по поэтике. Сейчас я тоже преподаю в лицее и веду поэтический мастер-класс, но уравновешиваю это «древесными делами»…

– Не понял.

– Учусь реставрировать… Увлекся недавно фотографией, но это уж совсем чистое хобби, связанное с лесной походной жизнью летом и абсолютной фотогеничностью всех моих друзей, близких и уходящей природы.

– Счастливый ты человек! Это очень славно, когда вокруг так все фотогенично. И в прошлом твоем тоже такая же… красота? Когда поэзия началась в твоей жизни?

– Мой дед по отцу дружил с Эдуардом Багрицким и Евгением Катаевым, а бабушка, Елена Фоминична Зарудская, училась в гимназии в одном классе с Агнией Барто. Поэзия пробила меня, как молния, года в четыре. Это был «Воздушный корабль» Лермонтова. Представляешь, перед сном тебе читают, и вдруг – какая-то очень высокая радость и боль одновременно. Артподготовкой к этому чувству, наверно, было чтение наизусть «Бородино» со стула, как Яхонтов, – гостям, с неизменной ошибкой, вызывающей приступы задавленного смеха: «Земля тряслась, как наши грудья…» А фоном – полумрак старой московской квартиры, урчанье голубей в конце бесконечного коридора, потолки под пять метров и какой-то старинный запах московской «коммуналки» дореволюционного образца. Потом я случайно узнал, что в тридцатых годах в квартире напротив жил дирижаблестроитель Нобиле. А сейчас ровно в той комнате, куда меня принесли из роддома, – кабинет главного редактора «Независимой газеты».

Если говорить о генезисе более сознательного возраста, то, наверно, первым надо назвать Пастернака. Это его музыкальные вихри я какое-то время (ночью, «на тумбочке» в армии, например) слышал сильнее цветаевских или блоковских. Было в этом выборе некое восстановление духовного равновесия с лучшей «советской» поэзией тех лет – Слуцким, Мориц, Левитанским, Окуджавой, Высоцким. Была, наверно, и ловушка по имени «мастерство». Но в Литинститут я вошел уже мандельшта-моцентричным.

– Нет, не торопись, давай в детство вернемся, в юность… – В школьные годы к поэзии была какая-то вежливая любовь. Пушкин и Блок, Есенин и Хлебников, Тютчев и Фет, Северянин и Кирсанов, Багрицкий и Заболоцкий… Все они не врывались, а вежливо стучались. Бабушка знала наизусть всего «Евгения Онегина». Дед вполне мог ни с того ни с сего лукаво прочитать за чаем: «Однажды Бог, восстав от сна, / Курил сигару у окна…» Они были ровесниками века и соблюдали осторожное молчание по поводу запрещенных поэтов, хотя именно в их библиотеке, запрятанными, я обнаружил «Тарусские страницы» со Слуцким, Штейнбергом, Цветаевой и Заболоцким.

А вот, вынырнув из Мандельштама где-то в середине восьмидесятых, я изменил восприятие поэзии очень сильно. Врываться и жить стали отдельные стихи, а понятие автора как бы отступило, как будто все действительно написано одним поэтом. Поэтому я не уверен, что можно перерасти кого-то из поэтов. Хотя Пастернаком, пожалуй, действительно и болел, и перестал болеть, и вернулся к немногому у него как бы сквозь Рильке и Ахматову. Да и после Мандельштама сразу попал в световые коридоры Ходасевича, Тарковского и, чуть позднее, Анненского и Георгия Иванова.

Состояние необращенности к той или иной поэтике я скорее определил бы как «вне поля зрения, но ниточки тянутся». Причем русская поэзия такова, что к очень многим этих нитей столько, что можно гамаки вешать. А есть еще и ощущение, что знаешь, читал-перечитывал, а встречи все ждешь и ждешь… Так у меня с Державиным, Тютчевым, Баратынским и Поплавским, например.

– Да-да, очень знакомое чувство. Я и Пушкина вот еще не встретил. Но продолжай.

– Ну и, наконец, есть еще и те, кого «не все читали» (Шкапская, Божнев, Кленовский…).

Бродский не столько влиял, сколько мешал, а вот Иван Жданов, наверно, действительно повлиял сильнее многих. Поэт ведь определяется значительностью и многоуровневой разветвленностью того, о чем он молчит. Жданов «молчит» о том, что мне ближе, чем фигуры умолчания, скажем, Еременко или Гандлевского…

– Ты здесь такой веер из самых разных фамилий развернул, что я даже не знаю, за какое имя жадной рукой схватиться, чтоб подробнее тебя расспросить… Мы с тобой как-то говорили о Есенине, я посетовал на то, что среди современных литераторов стало чуть ли не модным пренебрежительное отношение к нему (и к Шолохову еще). Я, признаться, поражен такой вот… слепотой, что ли. Ты высказал свое мнение: отчего так сложилось и почему Есенин велик. Твоя аргументация была крайне любопытной. Не можешь повторить ее в общих чертах?

– «Облетевший тополь серебрист и светел…» Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта, ведь «грусть этого мира поручена стихам» (Адамович). А Есенин – это еще и самое мощное «продолжение» пушкинской песенки Вальсингама: «…все, все, что гибелью грозит… бессмертья, может быть, залог…» «…Чую с гибельным восторгом… » – так, кажется, пел Высоцкий. Но эта гибельность не так уж и редко вплавлена во многия Света. А еще и чувства, которые живут вроде бы в одном и том же стихотворении, слишком противоположны.

«Кто я?» – одно. «Что я?» – другое. «Только лишь мечтатель, / Синь очей утративший во мгле, / И тебя любил я только кстати, / Заодно с другими на земле». Даже не противоположны, а разномирны. Чувственность как будто предельно земная, тварная, но символы не менее теоцентричны, чем у Блока и Анненского, а слова вдруг (в какой-нибудь следующей строфе), как атомы инобытия, – легкие, нездешние. Ну вот, наугад из более раннего: «…То сучья золотых стволов, / Как свечи теплятся пред тайной, / И расцветают звезды слов / На их листве первоначальной… »

Можно по вкусовым причинам не принять «золотые стволы», «звезды слов» или отмахнуться от церковных свечей, но первоначальная листва – это как будто из псалмов Давида. Что значит быть лирическим поэтом и сохранять величие замысла после плачущего огня Фета и меховой шубки блоковских, вбитых в землю колокольным звоном церквей? Скорее всего, просто слышать мировую гармонию.

Есенин услышал ровно там, где не было ни импрессионистически-пианистичного Пастернака, ни хорошо темперированной архитектуры Мандельштама, как бы в стокилометровой округе сгоревшей усадьбы Блока. А потом вот этот пейзаж сердца стал таскать по московским улицам, по которым периодически действительно скакал рядом с его жеребенком настоящий Конь Блед. Приговор царству кесаря и тем, кто любит его стихи за «молодецкую удаль», звучит в них же: «Бесшабашность им гнилью (!) дана… Жалко им, что октябрь суровый / обманул их в своей пурге…»

Богооставленность? Ну что ж. Богооставленность его теплее, чем ветхозаветный стоицизм Бродского. Кимвал бряцающий? Это скорее уж у Маяковского или какого-нибудь бессловесного, хитрого Введенского, а у него – моцар-товский слух к «пульсу толпы». Много стихов второго ряда? Не больше, чем у Пастернака, например, или Бродского. Чутья у черни наших дней (чиновников от политпросвета) хватает на то, чтобы вдалбливать присевшим на школьной скамейке железобетон Маяковского. Мандельштам (совершенно справедливо) – ни в коем случае, Цветаева – один вопрос в одном билете. А у Есенина такая сила любви, что даже «чернь», а не только «толпа», его любит. Самый главный упрек к нему: «смерть поэта есть высший акт его творчества», но это если его не убили. . .

Можно и несколько иначе: у Есенина самая (после Пушкина) светлая, природная просодия. Кто может его не любить? Те, чья эгоцентричность на стороне цивилизации, а не Бога? Окончательно глухие к музыке? Боящиеся, что их поймают на хоть чем-нибудь открытом и внятном? А вот не понимать в Есенине можно очень даже многое. Поэт ведь может думать одно, а его легкая (тяжелая) лира споет совсем другое…

– Завидую твоим ученикам, Алексей… Что читаешь сейчас, умный человек, – после тех бесчисленных томов, что ты уже, как я слышу, прочел?

– Библию, Шмемана, Плотина, поэзию и размышления о ней… Пролистывая то, что нужно к очередной лекции или семинару, иногда пропадаю в ком-нибудь как бы впервые.

– Идем дальше. Кто из стихотворцев-современников тебе ближе? Личный мой интерес – твое отношение к не названным еще тобой Быкову и Михаилу Щербакову (который оказал на Быкова наиболее сильное влияние, большее, чем, скажем, Пастернак и преодоленный Быковым Бродский). А также к Льву Лосеву и Геннадию Русакову, которых тоже очень (и по-разному) ценю и о которых ты тоже не говорил. А также к поэтам так называемого «патриотического направления» – я бы назвал несколько очень разных имен: покойный Юрий Кузнецов или, дай Бог ему здоровья, Глеб Горбовский…

– «Поэт величина неизменная…» – говорил Блок. Что значит современность в поэзии, если в ней так катастрофически много ритмически-смыслового соотнесения (метанойи, вос-хищения и возвращения) с Богом? Если она – самое бесполезное из искусств. Под этим углом зрения и замысел, и мастерство, и талант – все подчинено вдохновению, такому единственно возможному «рас-положению души» в пространстве и времени, когда «живейшее восприятие впечатлений и соображение понятий» составляют одно целое, а жизнь оказывается объясненной, объятой ясностью. Хотя это-то и невозможно. Значит, современность в поэзии есть вневременность.

«Я помню все в одно и то же время…» «Поэзия темна, в словах невыразима…»

Ну и так далее…

Поэтому мне проще всего назвать имена тех поэтов, чьи стихотворения чаще ожидаемого были чудесными и случившимися, а не написанными. За последние несколько лет более других меня удивляли стихи Бориса Херсонского, Сергея Гандлевского, Бориса Рыжего, Дмитрия Веденяпина, Олега Чухонцева, Юнны Мориц, Владимира Леоновича, Михаила Дидусенко, Дениса Новикова, Николая Байтова, Андрея Гришаева, Кати Капович, Михаила Айзенберга, Ирины Ермаковой…

А вот перечисленные тобой поэты входят для меня в тот круг, который можно очертить словами «интересно, но предсказуемо». В каждой их подборке есть хорошие стихи, но их надо бы вырвать из контекста, а ни автор, ни редактор этого не делают. Возникает ощущение тотальной инерции стиля. Вот у Геннадия Русакова, например:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю