Текст книги "Зимний скорый. Хроника советской эпохи"
Автор книги: Захар Оскотский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Он не сердился на отца, он понимал, что отец прав. Вот – испытание для его любви. В старых наивных фильмах любовь рождала поток творчества у композиторов, прилив отваги у борцов за свободу. А ему, чтобы соединиться с Ниной, придется зарабатывать деньги. Тут уж ни наивности, ни красоты. И труд, который ему предстоит, вряд ли будет творческим. Пусть так! Он собирался в тугой комок нервов и мышц. Он докажет Нине, докажет отцу, что у него хватит сил!
В ту пору его почти не смущало, что, уже проводя рядом с Ниной все дни и вечера, уже готовясь стать ее мужем, он всё не мог пробиться в тайну ее мыслей, увидеть то, что видела она обращенным в себя взглядом лучистых голубых глаз, приветливо-безразличных ко всему окружающему. Лишь иногда студил сердце тревожный холодок от мысли, что он не приносит ей того будущего, которого она достойна, что, даже выходя за него замуж, она ждет этого будущего как бы не с ним вместе, а сквозь него.
Он мечтал о том, как всё изменится со свадьбой. Когда Нина станет принадлежать ему, тогда, действительно, солнце засветит по-другому!..
Но оказалось, что и свадьба ничего не изменила... Если б накануне ему предсказали это, он бы не поверил. Ведь самые лучшие дни были – накануне.
В феврале 1967-го, чтобы подать заявление во Дворец бракосочетаний, он выстоял в очереди на морозе несколько часов. Другие кандидаты в супруги стояли парами, женихи и невесты отпускали друг друга погреться. А он – только тогда, когда вплотную приблизился к заветной двери на улице Петра Лаврова, замерзший, скрюченный, проковылял в телефонную будку и позвонил Нине: «Скоро войдем, приезжай!»
И завертелось: подготовка, покупки, суета, беготня. Даже Нина была захвачена вихрем приготовлений, возбуждена и весела. Шутила, охотно целовалась с ним. А когда его руки становились уж слишком дерзкими, останавливала со смехом: «Не торопись!» И в голосе ее, казалось, звучало обещание.
Он чувствовал себя настоящим мужчиной. Он решил – сам, без всякой помощи! – две главные проблемы. Во-первых, нашел работу. Поспрашивал, побегал и выискал такое – лучше не придумаешь: по ночам грузить на хлебозаводе хлеб в фургоны. Девяносто рублей в месяц! Инженеры в проектных институтах получают столько за ежедневный труд от звонка до звонка, а здесь – всего-то по три-четыре часа таскать чистые и не такие уж тяжелые ящики, даже не каждые сутки.
И завод – маленький, славный заводик, овеянный вкусным, теплым запахом, – оказался совсем недалеко от уютной однокомнатной квартиры, которую он, тоже сам, отыскал и снял на целых два года вперед. Ее хозяева завербовались куда-то на север. (Кольнула память об уехавшей туда же Стелле, о темно-зеленых ее, выпуклых диковатых глазах, о смешной раздвоенной нижней губе. Кольнула – и тут же выветрилась. Что было, то прошло, он перед ней не виноват!) Платить – всего сорок рублей хозяевам, да квартплату и за свет, – ну, полсотни с небольшим, совсем немного за отдельное жилье. Сейчас комнату в коммуналке снять – от тридцати до сорока, он во всем начал разбираться. Вот так-то! Даже у отца изменился тон: «Молодец, молодец, сынок! Учебу только не запусти...»
Накануне свадьбы познакомил Нину с Мариком. Ждал, что тот будет смотреть на Нину, и хотел, чтобы Марик смотрел, чтобы увидел, какая она красивая. Марик же, хоть на Нину и взглядывал, больше смотрел на него самого. С каким-то радостным изумлением. И Григорьев понял: да, только вчера были шестьдесят третий год, пляжи на заливе, дурашливая болтовня, детство. И вот – он женится, первым уходит во взрослый мир.
От Димки пришло письмо: громадные буквы «ПОЗДРАВЛЯЮ» и целый лес восклицательных знаков.
День свадьбы, высший миг его торжества, остался в памяти бело-голубым ожогом фотографической вспышки: мраморные лестницы дворца и парадный зал, Нина в снежноискрящемся платье с фатой, цветы, мелькание лиц – родных, знакомых, полузнакомых; подвыпивший отец с поднятой рюмкой, смеющиеся губы Нины, приближающиеся под крики «Горько!». И вслед за щелчком фотоаппарата – мгновенный провал в темноту...
Нине было больно. Опять солгали книги, солгали все поэтичные описания первой ночи и восторгов мужчины, благодарного своей возлюбленной за ее «чистоту». Солгали рассказы приятелей («Сперва охала, а потом выпускать меня не хотела!»). Он и представить не мог, что его самые осторожные движения будут причинять ей такую страшную, разрывающую боль. Она лежала распятая. Нагота ее, белеющая в темноте, лепная нагота богини, о которой он столько мечтал, казалась жалкой, а запрокинутое лицо с черным провалом рта приводило в отчаяние.
Перепуганный, он бормотал «Прости, прости!..», осыпал виноватыми поцелуями ее плечи и грудь. Она покорно шептала: «Ничего, я потерплю!» Но стоило ему, боязливо и бережно, сделать усилие, чтобы проникнуть в нее, как всё повторялось: вскрик страдания, его умоляющее «Прости, прости!» и ее обреченное, безнадежное «Ничего, ничего, я потерплю...»
Потом, лежа рядом с ней и всматриваясь в ночной блеск ее заплаканных глаз, он говорил ей о своей любви и благодарности. Нежные слова, которые он выдыхал шепотом, смешивались с ее дыханием. Он словно заговаривал не только ее затихающую боль, но и собственный страх. Чего он боялся? Должно быть, ее ненависти или отвращения, того, что казалось самым худшим.
И в следующие несколько дней он радовался тому, как быстро прошла ее подавленность, возвратилось к ней привычное спокойствие, начали звучать в словах, обращенных к нему, знакомые, чуть снисходительные нотки. Радовался, пока не осознал, что это как раз и есть самое худшее: всё вернулось на круги своя...
На хлебозаводе им выдавали белые нитяные перчатки, а деревянные лотки для буханок были отполированы трением, как лакированные. И всё равно, после каждой смены перчатки становились темно-серыми, а в ладонях и в пальцах покалывали занозы.
Сама ночная погрузка была похожа на сцену из детективного фильма: темный дворик, машина-фургон с распахнутыми боковыми дверцами, ярко освещенный проем в черной стене, откуда по лязгающим роликам выезжают низкие ящики. Темные колеблющиеся фигуры подхватывают их, переносят, с треском и стуком вдвигают в недра фургона. Слышится хриплое дыхание, быстрые злые матюги. Чуть поодаль невозмутимо разгорается и пригасает огонек шоферской папироски. Нетерпеливо сигналит за железными воротами следующая машина. Быстрей, быстрей! Уже не хватает дыхания и пот заливает глаза...
Грузчиков не пускали в цех (запрещала какая-то санитарная комиссия). И, когда наступал перерыв в потоке машин, они рассаживались тут же, во дворике. Разламывали буханки горячего, мягкого хлеба. Сонно жевали. Покуривали. Всё – молча, каждый сам по себе. Люди в их маленькой бригаде менялись так часто, что Григорьев не успевал запомнить ни лица, ни имена.
Сюда приходили за ночным заработком студенты. Появлялись какие-то бледно-желтые существа, похожие на высохшие стебли, – испитое городское отребье. С ними нужно было не зевать: по слабости они могли выронить тебе под ноги свой лоток или сослепу столкнуться с тобой в темноте.
Мелькали сразу узнаваемые, вечно раздраженные физиономии недавно освободившихся «зэков». Этих тоже надо было сторониться. Они тоже могли налететь на тебя и даже сшибить с ног, но не случайно, а расчетливо, злобно и сильно: если не будешь достаточно почтителен и проворен, чтобы мгновенно уступить дорогу.
А потом он брел домой по пустынным ночным улицам. Болели мышцы и спина. В мозгу от бессонницы пересыпался накаленный, сухой песок, мельтешил перед глазами, покалывал в висках.
Нина не просыпалась при его возвращении или делала вид, что не просыпается. Он умывался. Садился под лампой на кухне, вооружившись иголкой, увеличительным стеклом и пузырьком йода. Выковыривал занозы. Потом тихонько ложился рядом с Ниной. А часа через два-три взрывался будильник, и надо было вставать.
Днем на лекциях он то и дело проваливался в дремоту. Нина искоса следила за ним. Едва у него смыкались веки и начинала клониться голова, она бесшумно, но сильно ударяла его под столом по коленке.
Ощущение замкнувшегося круга... Снова, как во времена вечерней школы, изнурительная гонка – работа и учеба, – ватная усталость, головная боль. Задавленное, но постоянно саднящее чувство бессильного унижения (тогда были разъяренные и крикливые цеховые подростки, теперь – молчаливые, остервенелые «зэки»).
И Нина жила с ним так же снисходительно, как раньше встречалась. Что-то даже изменилось к худшему: им как-то труднее стало разговаривать друг с другом. То общее, что было у них, быстро исчерпалось в совместной жизни, а новое – не приходило. Может быть, в тогдашней тесноте и неустроенности им просто некогда было прислушаться друг к другу?
Квартирка, за которую он отдавал больше половины своего тяжкого заработка, казалась грязноватой, сколько ее ни убирали, ни чистили. Нина всё время что-то потихоньку готовила, зашивала, стирала, гладила. Он пугался: вместе с ним она еще глубже увязала в быте. Что делать?!
Впрочем, Нина не жаловалась. Она существовала в своем мире, куда ему по-прежнему не было доступа. Даже в минуты близости, раскрытая, в ритме его объятий, она оставалась словно отстраненной. Она лишь царственно дарила ему себя, не больше. Ее дыхание сохранялось ровным. И только тогда, когда он, смятый, задохнувшийся, замирал наконец в блаженном бессилии, ее тело вздрагивало от тревожного толчка и он слышал обеспокоенный шепот: «Ничего не будет?» Она очень боялась беременности...
По кругу, по кругу, будто на карусели. Всё внешнее – смазывается, плывет в глазах. Не присмотреться, не задуматься. Только и запомнилось из той весны 1967 года, как поразила гибель Комарова. В привычном мироздании его ровесников ничего подобного не должно было случиться! Даже смерть главного конструктора в прошлом году их сознание приняло: что сделаешь, возраст, болезнь. Но чтобы советская космическая техника – самая совершенная, абсолютно надежная – могла так нелепо сломаться, чтобы космонавты – сверхлюди, осиянные свечением телевизионных экранов и глянцем журнальных фотографий, – вдруг оказались уязвимыми, беспомощными, смертными... Рухнул один из опорных столбов. Конечно, не самый главный, но, быть может, самый заметный.
А потом всё заглушила подготовка к предстоящему великому празднику – пятидесятилетию Революции. В нарастающем колокольном звоне радиопередач и газетных статей потонули и траурные марши космической трагедии, и перекличка экономической реформы. Такого экстаза не было, кажется, и в хрущевские годы. «Навстречу юбилею», «навстречу юбилею»! Юбилей представлялся не календарной датой, до которой можно просто дожить, а некоей вершинной точкой. Достигнуть ее можно было только ценой напряженной работы, путем трудовых свершений и побед. А уж с ее высоты должны были открыться новые дали. (Хотя, получалось, и так всё почти прекрасно: статьи о трудностях реформы в газетах как-то незаметно иссякли.)
Ну ладно: полвека – цифра, что ни говори, исключительная. По такому случаю грех себе праздник не позволить. Отпразднуем – и снова возьмемся за дело. Может быть, от хорошего настроения и поднявшегося энтузиазма реформа как раз легче пойдет? Может, на то и умысел?
А где-то с краю в медный гром юбилейного оркестра вмешались какофонией крики об «израильской агрессии». В этой странной войне, прогремевшей в июне где-то в чужих песках, было много неясного. Удивляло всё: ее причины, ее шестидневная мгновенность, ее ошеломляющий результат, и, может быть, больше всего – неожиданный взрыв ярости своего родного государства. Отец сидел, прильнув ухом к «Сакте», и подкручивал ручку настройки. Теперь он сам пристрастился слушать западные «голоса» и охотно пересказывал услышанное со своими комментариями:
– Побили друга нашего, Насера! – Отец произносил фамилию египетского вождя с ударением на втором слоге. – Войско его, технику – всё вдрызг. Это сколько ж наших денежек ухнулось! Вот тебе и «Герой Советского Союза». Позорище! До чего ж надо было Никите сдуреть, чтоб такому упырю звезду золотую повесить! У нас на фронте летчикам «Героя» давали за двадцать сбитых. Одним меньше – уже хрен получишь. А нам, артиллеристам, как ни воюй, вообще не давали никогда. Разве только в противотанковой, дак те – смертники... А этот «герой» за Гитлера воевал и своих коммунистов египетских по тюрьмам запытал и переказнил. А мы, что с Никитой, что без Никиты, его всё облизываем, как котеночка: ухти, наш прогрессивный! Во друзей себе выбираем, ети их в корень...
И вдруг, забыв о мировой политике, отец остро взглядывал на него и говорил:
– Редко бываешь у нас, сынок.
– Так работаю же. И учеба. Третий курс у нас тяжелый, летняя сессия – пять экзаменов.
– Да я понимаю, – кивал отец, – понимаю... А Нину твою совсем редко видим. Чего она с тобой не приезжает? Стесняется, что ли?
– Ну что ты! Просто дел очень много. В институте и по хозяйству.
– Это хорошо, – говорил отец, – когда у женщины по хозяйству много заботы. Но хотелось бы и видеться! А то до сих пор не познакомились по-настоящему. Я с ней так и эдак пытался поговорить, – молчит, улыбается. «Да» и «нет» – вот и вся беседа.
– Значит, умная, раз не болтливая! – вставляла мать.
– Вот, разве что умная, – соглашался отец. – Да, сынок?
Он не ответил отцу. В своем вращении по кругу, в усталости, в пелене он попросту не задумывался над тем, умна ли Нина. Так же, как над тем, счастлив ли он теперь, когда всё сбылось и она принадлежит ему.
Да и что толку задумываться, вспоминать прежние мечтания? Что толку сравнивать Нину хотя бы с той же Стеллой? Всё равно, он любил Нину, и если уж она не могла измениться, пусть бы оставалась какая есть – с холодностью своей, с непонятностью, лишь бы только была с ним!..
Она начала меняться еще в институте.
Первые три курса, шумные, пестрые, с калейдоскопической сменой предметов и преподавателей, чем-то всё же походили на школу. А осенью 1967-го, на четвертом курсе они вступили в тишину кафедры, которая должна была дать им специальность.
Кафедра занимала два длинных коридора, скрестившихся буквой «Т», в институтском корпусе, куда их прежде не пускали. Они впервые прошли этими коридорами, где громоздились темные шкафы, набитые приборами и лабораторной посудой, где за тяжелыми дверями слышались гул и жужжание работающей аппаратуры. Они читали мерцающие стеклянные таблички на дверях: «Профессор», «Доцент», «Лаборатория термохимических испытаний», «Не входить, высокое напряжение!»
А в конце одного из коридоров им открылась маленькая, всего на одну группу, только для посвященных, лекционная аудитория. Здесь впервые узнали они о материалах и приборах, которые будут создавать, услышали о заводах и НИИ, куда придут работать. Всё поначалу обрисовывалось смутно и волнующе.
Ах, этот странный мирок институтской кафедры второй половины шестидесятых! Еще не стало обыденным всё, что так бурно влила в жизнь наука за два каких-то десятилетия после разрушений войны – ракеты, спутники, космические полеты, атомная энергия, телевидение, электроника, кибернетика, реактивные лайнеры, полимеры и полупроводники. Еще чудесный ореол переливался над каждым из этих слов, сияние его отражалось в стеклах бесчисленных приборов в кафедральных кельях, ложилось отсветами на лица всех, кто считался причастным к магии. И казалось, не только отметки в зачетной книжке и стипендия на следующий семестр, а сама судьба зависела от тех преподавателей и сотрудников, что встретили их здесь.
У Григорьева-то никаких отношений с ними попросту не сложилось: учился он средне, в студенческом научном обществе не занимался – не хватало ни сил, ни времени. По-прежнему подрабатывал на хлебозаводе и задремывал на лекциях (в маленькой аудитории это было слишком заметно, и Нина следила за ним еще бдительнее). А по выходным – отправлялся разгружать вагоны на овощной базе.
Сетки с картошкой, которые там приходилось таскать, были и тяжелее, и грязнее ящиков с хлебом, а гонка – куда беспощаднее. Даже в холодную погоду распаришься и обольешься потом. Зато после такой разгрузки, изломанный и отплевывающийся черной земляной пылью, он брел домой с красненькой десяткой в кармане: расплачивались на овощебазе сразу и не скупясь.
А денег требовалось всё больше. Хоть Нина и не позволяла себе лишнего, что-то самое необходимое для молодой женщины ей все-таки надо было покупать. Одни высокие кожаные сапоги, как раз в то время вошедшие в обязательную моду, стоили рублей восемьдесят. И эти деньги он хотел заработать полностью, чтобы не пришлось ничего просить у родителей. Для него покупка сапог стала символом его мужской дееспособности. Как же он был горд, когда они в конце концов купили Нине сапоги! Именно такие, какие она хотела, – темно-коричневого цвета, из глянцевитой кожи, красиво облегающие ее стройные ноги!
В ту осень, через полгода после свадьбы, он научился наконец вызывать у нее, а верней у ее тела, чувственный отклик своей страсти. Он искал разгадку, ведомый не столько инстинктом, не столько полуслепыми машинописными страничками косноязычных переводов трудов каких-то западных сексологов, которые добывал и читал тайком от Нины, сколько надеждой, что вместе с наслаждением передастся ей хоть капля переполнявшей его нежности.
Но то, что он нашел, потребовало таких действий, которые вначале вызвали у нее протест. Испуганно, молча она отстраняла его. Прикрывалась ладонью, чтоб защититься. Но постепенно, постепенно – покорилась.
Даже и не покорилась: всё вернулось к прежнему состоянию, только на новом витке. Нина позволяла ему уже предельно ласкать ее – так же, как позволяла когда-то за собой ухаживать, а потом позволяла с собой спать. И в короткие мгновения, которых ему удавалось добиться, когда под его умоляющими, рабскими ласками ее тело напрягалось наконец и сотрясалось горячей дрожью, она всё равно оставалась в чем-то недосягаемой. Она даже ни разу не застонала. Только бурное, прерывистое дыхание вырывалось у нее и мгновенно успокаивалось вместе с расслабленным телом.
Никогда она не сказала ему ни слова об этих ночных минутах, и ему не давала говорить. Этих минут словно не существовало. И порой, когда он смотрел на нее днем, ему самому не верилось, что они бывают.
Преподаватели на кафедре жаловали Нину: училась она усердно, а после занятий почти каждый день оставалась в лаборатории – ей дали самостоятельную работу в студенческом научном обществе. Григорьев только радовался бы за нее, если бы лик кафедры болезненно не обернулся для него лицами нескольких молодых и моложавых сотрудников и аспирантов.
Были они все чем-то похожи друг на друга: крупные, уверенные в себе, смешливые. Из стайки новых студенток взгляды их цепко выхватили Нину. И вскоре он уже придав-ленно следил, как подолгу она разговаривает с ними, стоя вплотную к ним в тесных коридорах. Разговаривает совсем не так, как со сверстниками, – живо, охотно. Как громко смеется их шуткам – закидывая голову и открывая прекрасные зубы. Как в глазах ее, в чудесной влажной голубизне, разгорается тот огонек женственности и возбуждения, которого он не мог добиться своей страстью.
К нему, молоденькому мужу красивой женщины, эти хозяева кафедры относились с добродушной насмешкой, а то и просто его не замечали. Когда они болтали с Ниной в коридорах, когда зазывали ее посидеть в своих лабораториях, он мог находиться рядом, а мог и уйти, – Нина только бросала через плечо быструю, извиняющуюся полуулыбку: мол, что поделать, задерживают!
Оскорбленный, он был бы готов накинуться на любого из них, а то и на всех сразу, и столько подавлял в себе ярости, что, прорвись она, случись такое невероятное дело, – разметал бы, кажется, их всех. Но явного повода не было: разговоры их, шуточки с Ниной были как будто вполне благопристойны. И он угрюмо молчал, боясь самого страшного – оказаться смешным.
Когда же дома, не выдержав, он порой набрасывался на Нину с упреками, она только улыбалась, рассеянно глядя сквозь него. Как когда-то, на первом курсе.
Магия, магия науки! Не просто научная романтика, как несколько лет назад в начале шестидесятых, а нечто в одно и то же время и возвышенное, и сулящее вполне земные блага, обеспеченность, престиж (где еще у нас в стране платят такие деньги, как на вузовских кафедрах!). Вьющиеся вокруг Нины молодые «полубоги», несомненно, казались ей причастными к магии, а полутемные кафедральные закоулки – тем самым, вознесшимся над убожеством обыденной жизни, сверкающим, изобильным царством Большой Науки, которое – по счастью – оказалось открытым и доступным.
Ведь она была уже почти принята в общество небожителей. Их рассказы об институтских делах, о научных проблемах, о подготовке диссертаций, о характерах влиятельных ученых стариков, – обо всех этих тонкостях, понятных только причастному и равному, – звучали для нее упоительной музыкой.
Григорьев догадывался о том, что привлекает Нину на кафедре, и понимал, что сам ведет себя – глупее некуда. Ему бы хоть для Нины держаться с «полубогами» шумно и куражисто, ведь он не признавал их превосходства. А он – отмалчивался, боком протискивался мимо.
Он ли не мечтал когда-то о мире Науки? Но вот, оказалось, вход туда заслонен широкими плечами «полубогов»... Они не нравились ему настолько, что, даже если бы ему не приходилось таскать по ночам ящики с хлебом и у него оставались бы силы для научной работы, протискиваться в их компанию, искать их дружбы он всё равно не стал бы. Ну, а вечно уставшему, с больной головой и ноющей болью в мышцах, среди этих гладколицых, прекрасно выспавшихся, и вовсе нечего было делать.
– Ну как же ты на кафедре не работаешь? – удивлялся Марик. – Только учиться – это ничего не стоит. Это всё равно, что музыканту читать ноты, а самому не играть.
Он сидел перед Григорьевым и говорил быстро, взахлеб. Черные кучеряшки всклокочены, глаза-угольки возбужденно поблескивают. Весь – расхристанный, одет плохонько: пиджачок и брюки разномастные, детская рубашка в клеточку, стоптанные туфли. И сразу понятно, что неряшливость эта не от бедности, не от лени, а просто – не до того. Григорьеву всё понятно, он сам недавно был таким же. А вот Марик не поймет, почему Григорьев даже у себя дома теперь сидит в новом отглаженном спортивном костюме (да попросту этого не заметит). И не поймет, что значит быть женатым и любить свою жену. Чего стоят отдельная квартирка для Нины, дурманящий, родной запах ее шампуней и кремов на полочке в ванной, тепло ее тела и ночное дыхание рядом. Нет, не поймет, иначе не приставал бы со своим студенческим научным обществом.
А Марик восхищенно рассказывал о доценте, у которого работает:
– У нас его Клавдя зовут, или Кока, или Ко-Ко-Ко: Колесников Константин Клавдиевич. Представляешь, ему за шестьдесят, на старого разбойника похож, лысый, морщинистый, седые волосы из ноздрей торчат, а идей, а энергии – как у молодого аспиранта! Он знаешь, чем занимается? Самая глобальная проблема: распознавание образов! Не понимаешь? Да оно в основе всей жизни на свете! Не только человек, любое животное сразу отличает – что ему в пищу годится, что не годится, какая ситуация опасна, какая безопасна. Как мозг это делает? Можно машину этому научить или нет?
Григорьев с любопытством слушал.
– Вот смотри, – говорил Марик, – будем обучать ЭВМ распознавать геометрические фигуры. Скажем, треугольник от четырехугольника отличить просто – тут три утла, там четыре. Это в машину заложить легко. А теперь давай усложнять: пятиугольник, восьмиугольник, круг, овал, эллипс. Просто невозможно машину заранее на все варианты запрограммировать. Надо ее научить, ну, как бы видеть и понимать.
– Ишь ты.
– А это еще самое простое, – горячился Марик, – геометрия! Дальше – классификация объектов. Вот тебе четыре предмета: нож, кирпич, галоша и зеркало. Какой предмет лишний? Галоша, она мягкая. И это еще пустяки, здесь признак легко выделяется. А если классифицировать надо по признакам, заранее неизвестным?.. Но самое головоломное начинается потом, на переходе от распознавания к узнаванию. Понимаешь разницу? Ну, человек способен узнавать объект даже тогда, когда не может сформулировать признаки классификации. Как мозг это производит? Как машину этому научить?
– Сумеете?
Марик махнул рукой:
– Тут еще и в теории далеко не всё ясно, копать и копать! Зато перспективы – сказочные. Будешь ЭВМ управлять голосом, свободно с ней разговаривать. Машинный перевод будет – с любого языка на любой. Да что там, это цветочки! Дальше – настоящие роботы появятся, как в рассказах Азимова. Это же революция в промышленности, во всей жизни! Это людям – высвобождение для творчества. А дальше – то самое: прямое подключение машины к мозгу, через биотоки. Понимаешь, что это значит?
– Расширение возможностей, – ответил Григорьев.
– Да это же БЕССМЕРТИЕ, – сказал Марик. – Почти бессмертие. Человеческое тело состарится, распадется, а разум человека можно сохранить, перенести в более совершенную оболочку. Представляешь? Вот и решение проблемы космоса! Даже если сверхсветовые скорости невозможны, таким людям будут доступны самые дальние уголки Вселенной. Ограничение проклятое – по времени жизни – отпадет!
Григорьев засмеялся:
– Ишь куда залетел со своим студенческим научным обществом!
– Конечно, конечно, – закивал Марик, – это дальняя перспектива, это за горизонтом. Но работать-то надо уже сейчас! А пока что нас у Колесникова двое студентов на теме. Я – как теоретик. Колесников говорит, что у меня мышление теоретика. И еще – Сашка с пятого курса. Ну, он практик. Нам же надо все идеи в работающие блоки превращать. Сашке только объясни, какой сигнал пойдет на вход, какие должны быть преобразования. А что на выходе окажется, мы часто и сами не знаем, для того и эксперимент. Сашка задание получит – и давай схему рисовать. Комбинирует что-то, чиркает. Посмотришь на его ватман, в глазах от клинописи темнеет. Потом – свои иероглифы лаком на фольгу перерисует, платы протравит. Возьмет паяльник, из стола ящики с детальками выдвинет, – а стол у него, как сундук у Плюшкина, где увидит сопротивленьи-це, диод или хоть проводочек, всё к себе тащит, – и понесся паять! Клюет паяльником, как курица зернышки: тюк-тюк-тюк. Колесников говорит, какой-нибудь такой блок без Сашки – полгода проектировать, полгода делать, полгода настраивать. А у него – в два месяца всё готово!
Григорьев слушал и завидовал. «Полубогам» не завидовал никогда, а Марику – завидовал. Его увлеченности. Возможности быть неряшливым, не замечая этого. Даже холостому его состоянию и безразличию к девушкам. Сытые физиономии «полубогов», точно жиром, сочились самодовольством. А Марик, сухонький, возбужденный, весь кипел естественным довольством человека, который попал туда, куда хотел, живет так, как ему хочется, и страшно этому рад.
Газеты обещали в честь пятидесятилетия революции необыкновенный салют с фейерверком, и вечером седьмого ноября Григорьев и Нина отправились к Неве.
Никогда прежде, никогда потом не приходилось ему видеть такого скопления народа. Ярко освещенные набережные и мосты были заполнены сплошной людской массой, чуть колыхавшейся и непрерывно перетекавшей внутренними волнами и ручейками. Ему вспомнилось описание Ходынки из «Жизни Клима Самгина», он забеспокоился, – не за себя, за Нину. И ей, как видно, стало боязно, она крепче взяла его под руку и прижалась к его плечу. Но давки не было, хоть двигаться, пробираясь сквозь толпу, удавалось очень медленно.
Посреди Невы, подсвеченные прожекторами такой яркости, что казались не серо-голубыми, а белыми, стояли невиданные корабли. Сабельные изгибы палуб высоко возносили над водой их острые носы. Не было ни труб, ни мачт. Вместо них на каждом корабле, сливаясь в единое холмообразное нагромождение, лепились сферические и угловатые надстройки, увенчанные чашами и параболоидами решетчатых локаторных антенн. В разных направлениях косо вздымались установки спаренных и счетверенных огромных цилиндров с выпуклыми крышками, как видно, контейнеров, скрывавших в себе ракеты.
Григорьев вспомнил боевые корабли, приходившие по праздникам в Неву всего несколько лет назад. Те крейсера и эсминцы – с их дымовыми трубами, мачтами, броневыми башнями, стволами орудий – были понятны и казались одушевленными. За ними ощущалась человеческая традиция, шедшая от закованных в латы витязей. А в очертаниях новых ракетоносцев виделась только мертвенная и слепая мощь истребительных машин.
Давки не было, и всё же толпа вначале оттеснила их с набережной, а потом своим медленным внутренним течением вынесла с Дворцовой площади под арку Главного Штаба. Под этой аркой, если верить кинофильмам, ровно полвека назад с Невского на Дворцовую бежали штурмовать Зимний революционные матросы. А сейчас – в обратном направлении, не в силах сдержать свою избыточность, как тесто из квашни, выпирала гудящая праздничная толпа.
Им с Ниной удалось остановиться на Невском только возле Строгановского дворца, где напор немного ослабел. Здесь и застал их салют, действительно необыкновенный. В темное небо над шпилем Адмиралтейства взлетали и с громом взрывались фейерверки, выстреливая во все стороны разноцветными молниями. Рассыпались мириады ярких звездочек и медленно опускались, непрерывно изменяя цвет своих огоньков. Фантастическое пестрое сияние освещало проспект, залитый до самого Московского вокзала шевелящейся человеческой кашей. Каждому залпу отвечало разноголосое «ура!» А после особо эффектных, многокрасочных разрывов над толпой прокатывался настоящий рев восторга, слышались дурашливые визги и свист.
И вдруг – салют оборвался. Артиллеристы и пиротехники отстреляли всё, что им было положено. Людская масса ждала с поднятыми головами, но залпов больше не было. В небо лишь тихо взлетели, скатились и погасли несколько обыкновенных, одноцветных ракет. И толпа разочарованно загудела. Конец праздника наступил сразу после наивысшего возбуждения, резко, без перехода. И поэтому родилось ощущение открывшейся пустоты, как будто праздник обманул.
Надо было собираться домой. У станции метро «Невский проспект» сбилась громадная масса. Здесь уже начиналась и давка, раздавались встревоженные возгласы. Крепко держась друг за друга, они с Ниной протиснулись вдоль Гостиного Двора на Садовую и направились к площади Мира. Но уже на подходе стало ясно, что уехать не удастся и отсюда: заполняя всю площадь, колыхалась волнами сплошная многотысячная толпа. Раскрытые двери в стеклянном светящемся вестибюле метро всасывали ее безнадежно тоненькими ручейками. Вдоль Садовой стояли несколько пустых, намертво завязших в толпе и брошенных пассажирами трамваев.