Текст книги "Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 1"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Всё-таки не случайно, проведав о том, кто я был, Слизиак так прилип ко мне, так вдруг пристал к сироте и в Риме хотел его навеки за горами поместить, дабы о нём не было больше, ни слуха, ни духа. Я был уверен, что этот человек, который бывал в Литве и знал Вильно, знал о Гайдисах, о моём происхождении тоже, должно быть, что-то знать и скрывал это. Было явным, что меня хотели удалить со света или, по крайней мере, с глаз.
Сердце моё обливалось горечью, когда я думал об этом, хотя маленький и слабый, говорил себе, что этот мрак должен пережить и найти родителей, если живы, а если их на свете не было, хоть информацию о них.
Это моё огорчение, мысли, которые я должен был скрывать, несоменно, посодействовали тому, что я не по возрасту стал серьёзным и зрелым.
Когда приближалось, наконец, время покинуть Рим, ксендз Ян удвоил богослужения, а я с ним, но вынести того же, что он, я не мог. Хотя днём была ужасная жара, иногда даже такая, что на улице и собаки не было видно, потому что все прятались по углам и в тени, ночами мучил пронизывающий холод, а ксендз Ян и ночи часто проводил на молитве, лёжа крестом.
От этого, или от воды, которой пили вдоволь, добавив инжира и плодов, в итоге я получил суровую лихорадку, которая несколько дней держала меня в ложе, а когда медик доминиканец каким-то горьким лекарством и святым крестом выгнал её, осталась у меня после неё такая сильная слабость, что, казалось, должен буду остаться в Риме, по той причине, что не выдержу путешествия. А я ничего так не боялся, как этого, потому что обязательно хотел вернуться на родину и молил об этом ксендза Яна, который жалел меня. К счастью для меня, сложилось так, что пан Ендрих из Тенчина также возвращался из Рима в Польшу. Поэтому я начал уговаривать ксендза Яна, чтобы, согласно данному обету, совершив паломничество пешком, поехали в Краков с ним вместе в карете, либо на коне, на что мой опекун в конце концов согласился, не столько из-за удобств, сколько из поспешности, потому что тосковал по Кракову, своему костёлу и улице Святой Анны.
Мне тоже было выделено место в карете, и я бы благодарил за это Господа Бога, потому что мне ещё трудно было держаться на ногах, но я боялся Слизиака, который своими уговорами уже конкретно меня достал.
Не сумев навязать мне этого в Риме, тогда он постоянно мне одно говорил: чтобы от нелепых надежд и предприятий в поисках родителей отказался.
Затем мы покинули Рим, поцеловав апостольские пороги, а должен признаться, что, хотя мне нетерпелось вернуться, всё же и к этим святым местам у меня родилась жалость. Я слышал там рассказы, что была в Риме одна вода, которая имела такое свойство, что кто её раз выпил, вечно её жаждал.
Мы долго оглядывались на город, далеко от него отдалившись, хотя он быстро исчез с глаз и нас окружала та пустынная равнина, через которую вела только дорога, выложенная каменными плитами много веков назад, а по обеим её сторонам, как холмы, стояли руины, которые называли языческими могилами.
Вечером второго дня из пустыни, окаймляющей Рим, мы уже въехали в очень красивые горы и ущелья, где нужно было ехать внимательно и вооружённо, потому что на дорогах убивали, и мы миновали немало могил и крестов, которые о том свидетельствовали.
Хотя пан Ендрих из Тенчина сопровождал нас, на обратной дороге мы также не миновали ни одного костёла, города, монастыря без богослужения, больше останавливаясь на ночлег в монастырях, чем в гостиницах. На самом деле путешествие продолжалось меньше, чем если бы мы с ксендзем Яном проделали это расстояние пешком, а, не знаю почему, оно мне показалось более долгим и неприятным, хотя всего хватало.
Уже поздней осенью, не знаю, сколько раз продираясь через крутые склоны, за каждым находя всё более холодный ветер, мы оказались в краю славянского языка, и чувствовалось, что приближаемся к Польше. Я ощущал великую радость, хотя в Кракове, за исключением нескольких товарищей, я не имел ни брата, ни свата, ни живой души, которую мог бы назвать своей. Но человек, когда не может к людям, привязывается к камням, такую имеет потребность сердца что-то любить.
По мере того как мы приближались к Кракову, у меня в глазах уже так живо стояли мой домик, моя коллегия и улицы, и школьные товарищи, что снились ночами. Приблизившись к границе, пан Ендрих из Тенчина должен был свернуть в свои земли, нам же остаток дороги пришлось отбыть пешком, но ко мне уже вернулось немного сил, а радость их добавляла.
Когда после ночлега нужно было расставаться с тенчинскими людьми, Слизиак отвёл меня ещё в сторону. Я знал, что он будет мне говорить. Действительно, старик начал с того, что со слезами на глазах, очень горячо сперва пытался мне доказать, что для моего собственного блага так заботится обо мне.
– Если хочешь быть спокойным и жизнь себе не отравить, – сказал он мне, – послушайся моего совета. Брось тщетные усилия в расследовании того, чего знать не должен. У тебя ведь столько ума, что понимаешь: если родители от тебя отреклись, то не без серьёзных причин. Ты причинил бы им, может, страдание и боль, открыв то, что они хотят скрыть.
– Милый пане, – отвечал я ему, – у меня мало разума, я молод, это верно, но знаю только, что обязанность родителей – не бросать ребёнка. Я не обвиняю их в том, что так жестоко от меня избавились, это – дело злых людей, их врагов. Бог знает! Какая бы мать своего собственного ребёнка могла оттолкнуть?
– А! А! Мой Яшка, – ответил Слизиак, – зелено у тебя в голове, зелено. Мир имеет много таин, которые только позже тебе откроются. Будь внимателен, ты на хорошей дороге, при очень набожном человеке, ты должен готовиться к духовному сану и искать счастья в Боге.
– Да, – ответил я смелей, – я бы тоже не желал ничего другого, только стать достойным этого призвания, но я неповинен в том, что конь, доспехи и рыцарство притягивают меня больше, чем монастырь.
На это Слизиак возмутился.
– Ты придумываешь это себе, – крикнул он, – и внушаешь. – Что тебя ждёт в рыцарском поприще? Всю жизнь должен быть оруженосцем и служкой, щит или меч за другими носить, потому что, не зная родителей, шляхетства не имеешь.
– Разве нельзя его заслужить на поле битвы? – ответил я. – Я всё-таки слышал не об одном, которого короли в битве посвятили в рыцари. А без шляхетства, – добавил я, – вы это знаете так же, как я, и в духовном сословии далеко дойти нельзя. Для шляхты доступны бенефиции и прелатуры.
– А в монастыре плохо?! – воскликнул Слизиак. – Прелаты и епископы очень обременены, им не позавидуешь.
Я не хотел с ним спорить, но остался при своём. Так расставшись почти у ворот Кракова, мы шли дальше, и я никогда не видел ксендза Яна таким весёлым и в таком хорошем настроении, как в эти последние дни. Он беспокоился только, чтобы я не потерял саквы, в которых нёс несколько книг, а глаза его смеялись, когда он глядел в сторону города.
В Кракове нас, видимо, так скоро не ожидали. Сначала мы пошли с благодарностью ко гробу святого Станислава, помолившись при котором, ксендз Ян с весёлым лицом поспешил в свою келью.
Но уже на улицах, кто его увидел, бежал к руке и за благословением, и все так радовались, что шли за ним, и, прежде чем мы добрались до коллегиума, целый отряд тянулся за нами.
Уже тогда мой ксендз Ян славился таким великим благочестием, что его при жизни признавали благословенным; он возвращался из Рима, ещё освящённый паломничеством и апостольским благословением, поэтому всякий хотел дотронуться хотя бы до края его облачения, хоть слово из уст его услышать.
Прибыв в коллегиум, у него едва было время постоять на коленях перед образом Христа, когда весть о вернувшемся из путешествия, уже расходящаяся по Кракову, собрала в келье, в сенях, в дверях профессоров, каноников, коллегиатов и столько всяких людей, что могли к нему не попасть.
Все целовали ему руки, приветствовали, забрасывали вопросами и радовались, что вернулся целым и здоровым туда, где по нему скучали.
Я видел в его глазах слёзы, потому что мало мог сразу говорить – так был взволнован.
Мной также завладели давние товарищи, прося, чтобы я им рассказал о путешествии, удивляясь, что я загорел, похудел, а другие сказали, что вырос. Хотя из Рима благословенных медальонов, молитв и разных святынь принесли мы достаточно, подарить их всем не было возможности.
В последующие дни я чувствовал такую усталость от дороги, что должен был ложиться, а на ксендзе Яне ничего не было видно, кроме великой радости, что, исполнив свой обет, вернулся в келью. На следующий день начался прежний ритм жизни, ни на один волос не отступая от него.
Радовало то, что, когда его спрашивали обо мне, он свидетельствовал, что в путешествии я помехой ему не был и хорошо справлялся.
Потом в течение довольно долгого времени никакой перемены в моей жизни не было. Я прилежно учился, потому что, хотя духовное звание мне никогда не было по вкусу, к науке отвращения не имел, а скорее, великий интерес.
И тогда проницательный ксендз Ян упрекнул меня, сказав, что наука только тогда благо, когда служит Богу и для него приобретается, а плохо, когда насыщает тщеславие и от Бога отводит.
Однажды, когда я проходил по улице подле епископского дворца, около которого, как в замке, всегда многолюдно и шумно, потому что ксендз Збышек стоял высоко и считался почти наравне с королём, я заметил знакомых мне людей пана Ендриха из Тенчина, которые в дороге были с нами. Те меня, однако, не видели или не узнали. Может, неприятное воспоминание о Слизиаке, или не знаю уже, что, так меня угнетало, что я вернулся в коллегию с каким-то страхом и плохим предчувствием.
Я сам себя в этом упрекал, потому что, какая же была связь между мной и этими людьми, и чего я должен был бояться? Но не один раз в жизни выпадало мне уже зло, которым грозило предчувствие. Но на другой день ксендз Ян, вернувшись в свою келью из города, позвал меня к себе. Я нашёл его с мрачным лицом прохаживающегося по комнатке…
Увидев, что я стою у порога, он сразу подошёл ко мне и погладил по голове. Это была необычная ласка и я немного испугался, чувствуя, что, должно быть, что-то нехорошее смягчило его. Я дрожал, целуя его руку.
Ксендз Ян остановился. Остановился, с какой-то жалостью глядя на меня, словно ему было трудно найти слово.
– Дитя моё, – начал он медленно, – дитя моё, Божьей воле и распоряжениям старших сопротивляться не нужно. Кажется, ты не такой сирота, как тебе кажется; о тебе пекутся милосердные люди.
Когда я слушал, моё сердце билось, как молотом.
– Наш пастырь, преподобный и значительный в Церкви Речи Посполитой муж, ксендз Збышек, услышал о тебе. Похвалили тебя перед ним, а юноши на дворе нужны. Хочет тебя взять к себе, отказываться от этого негоже.
Я стоял потрясённый.
– Неохотно с тобой расстаюсь, – добавил ксендз Ян, ударив меня по голове, – но приказу епископа сопротивляться не могу. Позже, кто знает, это может измениться. На дворе пастыра, в его канцелярии ты многому можешь научиться и получить пользу, а если он захочет тебя опекать, легко добьёшься всего.
Противоречить ему я не мог, но из моих глаз брызнули слёзы, наконец я объявил, что хочу остаться при нём, и что не желаю сейчас ничего больше.
– Ты должен быть послушен, – прибавил отец Ян, – на первом месте в юноше – добродетель, да и в старых она хороша. Так складывается, в этом должна быть Божья воля. Епископ велел мне, чтобы я прислал тебя, и чтобы ты объявил о себе маршалку его двора, Доливе Старому, у которого под надзором молодёжь. Не замучают там тебя работой, потому что у епископа есть двор и много людей.
Я всё время плакал, не в состоянии удержать слёз, наконец, поцеловав его ноги, получив благословение, видя, что нет другого спасения, кроме послушания, взял свой узелок и с глазами ещё красными от слёз пошёл во дворец епископа.
Мир там был иной, а после спокойной кельи ксендза Яна сперва в этом говоре разобраться и прийти в себя было трудно.
Среди прежних и более поздних епископов не было равных Олесницкому ни умом, ни отвагой, ни великолепием, ни силой. Те, кто его не знали и в те времена не жили, могут с трудом получить представление о нём.
Во время царствования Ягайллы и первого его сына он был могущественным, вторым королём, перед которым сам он дрожал не раз. Не боялся никого и никто ему противиться не смел, а кто его задел, тот был безжалостно раздавлен. Что было в краковских и во всех соседних краях храбрых панов, слушали Збышка и шли за ним. Он всем и всеми управлял. Около него также всегда было больше народу, чем не раз при самом короле. Он имел свою вооружённую стражу, так одетую и ухоженную, что была лучше королевской, имел своих урядников и канцелярию, канцлера, капелланов, маршалка, подчашего, а всё духовенство, можно сказать, войско, было под его приказами. За границей епархии через могущественные роды его влияние достигало польских окраин и чужбины.
Посылал король в Рим послов, отправлял их Збышек. Денег ему всегда хватало, потому что их даже Варненчику давал взаймы, беря в залог целое княжество.
Словом, это была сила, которая даже трон могла колебать.
Как я там очутился среди совсем чужих мне людей, поначалу запуганный и дрожащий, как меня принял старый Долива, описывать не стоит. Под вечер я должен был с ним вместе идти представиться епископу, который собирался решить мою судьбу.
Дворец епископа, хотя снаружи великолепным не был и не много обещал, внутри был убран превосходно и по-княжески. Никогда в жизни ничего подобного я не видел, а это королевское великолепие, эта роскошь и золото в первые минуты так меня заворожили, что я, должно быть, казался более глупым, чем был в действительности.
Комнат было много, потому что ксендз Збышек всегда принимал собирающихся, и каждый день у него столы и комнаты были переполнены.
На стенах обивка, на полах ковры, светящиеся столы, золотистые картины, серебряная и позолоченная посуда, всюду служба, ожидающая приказов, униженность, с какой приближались к епископу, должны были произвести на меня, бедняка, угнетающее впечатление.
Я вдруг увидел перед собой мужчину довольно высокого роста, полного тела, с красивым, но суровым лицом, с таким величием, что им на меня только тревогу нагонял. Взгляд его пронизывал.
Я испытал то же, что и ксендз Ян, когда читал в душе, но его взгляд проникал в глубь человека как солнечный луч, грея и оживляя; а епископ, казалось, обратит человека в пепел.
Когда я вошёл, медленно плетясь за Доливой, в комнаты, в которых уже было темно и только восковые свечи на столе рассеивали мрак, ксендз Збышек в молчании начал долго меня рассматривать. Он даже велел мне так встать к свету, чтобы была возможность видеть моё лицо. Грозно нахмурившись, двигая губами и не говоря ничего, он долго думал.
Наконец он отозвался сильным голосом, медленно:
– Ты тот, кто воспитывался в Вильне, сирота?
Я едва мог что-то буркнуть.
– Да, ты сирота, – прибавил он с акцентом, – и поэтому я хочу заняться твоей судьбой, но ты это должен заслужить… не терплю у себя своенравие.
Я не отвечал ничего; минуту погодя, он добросил:
– Тебя следовало бы облачить в духовную одежду. Умеешь что-нибудь?
Из моих слов епископ, наверное, не много мог понять, я путался и запинался, его взгляд пугал меня. Он, должно быть, видел, что я весь дрожал. Несмотря на это, я лгать не хотел, и истолковал это тем, что я сам себя не знал ещё.
– А всё-таки благочестивое паломничество с ксендзем Яном ты совершил и он хвалил тебя, – сказал епископ.
Я сегодня уже не могу точно вспомнить того разговора, знаю только, что Долива тоже в него вмешивался, и что, в конце концов епископ приказал прикрепить меня к своей канцелярии, прибавив:
– А что будет позже и в чём окажется полезен, увидим.
Он подал мне, уходящему, руку для поцелуя и благословил. Не угрожал мне, не пугал, не сказал ничего плохого; всё же, когда я возвращался с Доливой с этой аудиенции, с моего лица лил пот и я чувствовал непередаваемую тревогу.
Так началась моя жизнь и служба на дворе ксендза Збышка. В канцелярии, где нас было несколько, когда мне велели писать каллиграфией, оказалось, что я корябал, как курица лапой, и делал ошибки, – ни к чему не был пригоден.
Спустя несколько дней меня пересадили в побочную службу в комнаты и при епископе. Я не гневался на это, потому что предпочитал быть под властью Доливы и за столом и пюпитром не сидеть, а я также имел возможность приглядываться там ко всему, когда из канцелярии было видно немного.
На самом деле, трудно поверить в то, что скажу: что на таком великом и важном дворе, каким был двор Олесницкого, шутов и клоунов, или выполняющих их обязанности, было больше, чем где-нибудь. Правда, что ни на королевском, ни на могущественных дворах в них не было недостатка, но по суровому и серьёзному епископу трудно было догадаться, чтобы он такими своевольными словами и какими-то выдумками мог забавлять легкомысленных. Всё-таки это было общеизвестно и даже упрекали епископа Збышка, что с радостью окружал себя шутами. Но, познакомившись ближе с его жизнью, нельзя было этому удивляться.
Большую часть дня он проводил на совещаниях, в книгах, на важных разговорах, часто на утомляющих спорах, потому что каждый день приходили дела и не раз горькие; поэтому под конец дня, во время трепезы, когда дурачились возле него шуты и клоуны побуждали к смеху, хоть этим как-то мог развеселиться и отдохнуть.
Многие серьёзные люди, хотя не очень им хотелось смеяться, зная это расположение епископа, пытались шутить; на дворе было два шута и оба шляхтича (только что они не признавали своих щитов и фамилий), которые, выполняя обязанности придворных, хоть не носили шутовских цепей и колокольчиков, исполняли их функции. Одного звали Колькем (колесом), а другого Срокой (сорокой), но это были прозвища, не имена, за которые даже шляхта, Кольки и Челусьницы, гневались на первого.
Колек был мужчиной высоким, худым, гибким, ловким, средних лет и, трудно поверить, по природе своей человек мрачный, ворчливый, который, когда оставался наедине с собой, сидел чуть не плача, а когда шутил, равного ему не было. Потом, закрывшись в комнате, когда служба заканчивалась, доступа к себе не давал. Бывал злой. А во время обеда или ужина перед епископом и словом, и движениями, и лицом, которым кривлять мог, как никто, самых грустных побуждал к сердечному смеху.
Срока, маленький, круглый, как бочка, ни ума столько, как первый, ни остроумия, как он, не имел, но злость и жестокую язвительность. Не прощал никому. За всеми подсматривал, шпионил, выслеживал и имел высшее удовольствие, когда была возможность публично пристыдить и унизить; но знал, к кому приставать, не зацеплял никогда тех, кто был в милости у епископа, а если им доставалось, то так легко, что гневаться им было не на что… неприятных же пану безжалостно преследовал, и своим личным врагам не прощал.
Кроме Колка и Сроки – а мы все уже знали, что они были на дворе для того, чтобы забавлять ксендза Збышку, – другие тоже часто отваживались у стола и за столом выступать с шутками и такими играми, которые могли рассмешить, поскольку весь свет знал о том, что в то время его забавляли дурачества.
На самом деле, это придавало нашему двору и обычаю особенную черту, потому что полдня решали тут дела самого крупного значения, решалась судьба Речи Посполитой, собирались совещания, на которые съезжались наивысшие урядники и главы городов, сходилось за приказами духовенство, решались костёльные дела… а когда это всё заканчивалось, епископ в детской игре искал отдохновения, и так смеялся, держась за бока, как если бы утром не ругался и не был самым суровым судьёй.
Такие люди, каким был Олесницкий, не родятся на камне, и не знаю, скоро ли Польша увидит второго, подобного ему. Ибо он был создан для господства над умами, а был убеждён в том, что не был предназначен ни для чего иного, шёл, поэтому, смело и гордо, ничего не боясь.
Ещё при Ягайлле, когда он восстановил против себя гуситов, ему угрожали смертью; его предостерегли, что сговорились напасть на него зимой и убить, когда он пойдёт на утреннюю мессу в собор. Он не принял это в расчёт, и как ходил с одним клириком впереди, который носил перед ним фонарь, так и потом больше никого не брал. Никто не решался на него напасть.
На епископском дворе, как я уже говорил, царило оживление и такая занятость, что минуты отдыха не имел никто, а он сам меньше всех. Утром вставал сразу на молитву, слушал святую мессу, потом сам её совершал, а едва служба кончалась, ждали уже ксендзы, спрашивали паны и сенаторы, когда смогут быть допущены.
День начинали ни с чего другого, только с церковных дел, потому что Збышек привык говорить:
– Сначала я слуга Божий и пастырь в костёле, потом только сенатор и советник.
Таким образом, ксендзы, клирики, академики, монахи теснились туда с разной нуждой и просьбами. Епископ строил, основывал, старался увеличить количество Божьих домов, и поэтому, должен был знать, где не хватало кирпичей или дерева для связывания.
Только позже сходились паны Совета, сенаторы, многочисленная семья епископа, брат, племянники, родственники, которые у него были среди краковских первых родов. Тех он был настоящим главой и вождём, а что он сказал, то лучше исполнялось, чем королевский приказ.
Меня, что был среди домашних слуг, так же как и прочих домочадцев, совсем не остерегались, как, в общем, епископ не любил и из чего-либо тайн не делал. Шёл явно напролом. Когда я, который вынес из Вильна великое почтение и любовь к нашим панам, а особенно к королю Казимиру, очутился на том дворе, на котором иначе, как с презрением, с гневом, угрозами, с пренебрежением не говорили о нём, это поразило как молнией. В моей юной голове не могло поместиться, как люди могли так открыто угрожать тому, который был паном, не боясь его мести.
В первый раз в мои уши стали попадать всякие виды упрёков в адрес Казимира. Как сильно его любили и почитали в Литве, тут равно ненавидели… а во-первых, его упрекали в том, что сердцем был с Литвой, что Литве благоволил, и прозывали его Литвином. Ксендз-епископ Збышек, хотя приводил на трон сыновей Ягайллы и помогал королеве-матери в том, чтобы они удержались на нём, теперь громко говорил, что сделал плохо, что нужно было тогда, когда Казимир сопротивлялся, когда уже Болеслава Мазовецкого объявили королём, удержать Пяста, хотя бы пришлось потерять Литву.
Я, в сердце чувствуя себя литвином, хотя тогда мало что понимал в этих делах, страдал и возмущался, слушая это.
Мне даже никогда не приходило в голову то, о чём тогда там узнал. Епископ прямо собирал около себя людей, с которыми хотел при первых съездах нападать на короля, готовился его так же изводить и вынуждать к послушанию, как покойного Ягайллу.
Вечерами я не раз слышал, что, смеясь и торжествуя, он рассказывал об этих своих победах, как Ягайлло начинал с противостояния, с угроз, с недовольства, с бунта, и как потом через несколько дней должен был покорно просить прощения и делал то, что ему приказал Збышек. Так же он обещал поступать с новым паном, жалуясь только на доносчиков, на предателей в духовной облачении, которые подстрекали к сопротивлению молодого и неопытного Казимира.
К великому ужасу я убедился, что там готовилась формальная война против короля.
Епископ уже в малых вещах раздражённый сопротивлением Казимира, угрожал, что отошлёт его назад в Литву и опрокинет трон, если он не захочет уважать прав Церкви.
Молодого короля упрекали в том, что, хоть робко, но опустевшие епископские столицы хотел заполнить по-своему. Епископ Збышек вздрагивал от одну этой мысли.
– В Польше правит не король, а Совет и духовенство! – восклицал он. – А мы, как холопская Литва, своеволия не потерпим. Пусть о том Казимир помнит.
Признаюсь, что, слушая это всё почти каждый день, я был в ужасе, и не знаю, что делалось с моим сердцем, так как оно принимало сторону короля, хотя я его почти не знал. Жаль мне было беднягу и я боялся за него.
Почти ежедневно кто-нибудь из Тенчинских, из Мелштынских, из Олесницких приносил новые обвинения против короля, новые слухи, и всё кипело, а епископ гневался.
В Кракове тогда в первое время Казимира не было, потому что он любил жить в Литве и охотиться, но, несмотря на то, что он появился в замке, ничего не изменилось. Так же громко и отчётливо наступали на него.
Короля Казимира я до сих пор мало видел, хотя лицо его с Вильна мне хорошо врезалось в память, – поэтому я был рад, когда по возращении его в Краков, Збышек, посоветовавшись со своими, однажды из собора отправился в замок, а мы тоже, как двор, пошли с ним.
С ксендзем Збышеком был старый Ян из Тенчина и Добек из Олесницы, а оттого, что он хотел показаться в замке во всём своём блеске и силе, в этот день с ним шли нарядные урядники, челядь. Он сам в торжественном епископском облачении, предшествуемый распятием, окружённый этой великолепной группой, пошёл из собора в замок, где, видно, нас ожидали.
Для того, чтобы приветствовать епископа, королевские урядники вышли прямо на переднее крыльцо, но король только в зале у порога его ждал. Панский двор был также великолепен и многочислен, а в этот день по новым одеждам было видно, что не хотел дать затмить себя.
Король Казимир, красивый мужчина с серьёзным лицом, молодой ещё, с длинными волосами, смуглой кожей, появился с уважением, но как пристало пану… Хотя он был молод, но в нём было видно величие, которое он и перед епископом не скрывал.
Ксендз Збышек тем смелей, а можно сказать, нахальней, вёл себя с королём, не много ему показывая уважения. Правда, он с детства его знал и видел в пелёнках – но сейчас он был старым, а король в рассвете лет и власти.
В другой комнате ожидала королева-мать, которая оказалась там, наверное, для того, чтобы между епископом и сыном не допустить раздора. Я видел только издалека. Немолодая уже, поседевшая, богато одетая, она имела ещё чёрные, почти королевские глаза. Потом за ними закрылась дверь, и за ней только иногда были слышны очень громкие восклицания, которые выдавали Збышка.
Больше часа продолжалась эта аудиенция, во время которой королевский двор так переглядывался в приемной с двором епископа, словно хотели вызвать друг друга на поединок. Никто, однако, никого зацеплять не смел иначе, как глазами и фигурой, потому что у нас были приказы, чтобы не давать повода никакому спору. Королевские люди шёпотом насмехались, мы только могли догадываться, что над нами.
Простояв так немало времени, когда епископ, холодно попрощавшись с королём, пошёл назад, мы пошли за ним в порядке и молчании. Только во дворе у ксендза Збышка и у нас открылся рот.
Никто там, наверно, так усердно к королю не присматривался, как я, потому что чувствовал к нему сильное влечение; но по лицу его я мало что прочитал, кроме серьёзности не по возрасту, великой силы и твёрдого, замкнутого в себе характера.
Все о нём пренебрежительно рассказывали, что он был очень похож на отца Ягайллу; был таким же расточительным, как он, страстным охотником, как он, а из этого, якобы делали вывод, что он должен быть слаб, как отец. Но мне так не казалось.
Прости меня, Боже, что подозреваю его, а, сдаётся мне, что епископ Збышек гневался на него и был зол именно за то, что, надеясь видеть его послушным и слабым, нашёл твёрдым и упрямым.
У нас доброго слова о короле нельзя было услышать. Я слушал и молчал, не смея защищать, потому что и так меня Литвином из-за выговора прозывали. Но что я чувствовал и как страдал, сам не зная почему, мне рассказать трудно.
Теперь епископ среди других заранее объявлял, что Казимир, наверное, захочет воевать с крестоносцами, что на это шляхта ему ни подкреплений, ни налога не даст, и что, наверное, дойдёт до имущества и даже до казны и костёльного серебра. Тут готовились оказать ему окончательное сопротивление.
Мало я имел в те годы сознательности и разума, но мне приходило в голову, что епископ был бы рад смелому выступлению короля, чтобы начать с ним войну.
Я не единожды вечерами, когда был наедине со старым Тенчинским, слышал, как ксендз Збышек ясно говорил:
– Его нужно обязательно сломить, иначе на клык возьмёт и ни Совета, ни нас, духовенство, не будет уважать. Так было поначалу со старым Ягайллой, когда, только что прибыв в Польшу, хотел тут править по-литовски и своему мазовецкому шурину дал землю, не спрашивая об этом никого. Но тогда мы притормозили его и позже должен был подчиняться. Упирается и этот молокосос, мы должны сломить его и до тех пор бороться с ним, пока не сдастся. Пока я жив, ни на шаг ему не уступлю; когда меня не станет, вы тогда помните, чтобы литовского ярма себе на шею надеть не дали.
Тогда старый Тенчинский всегда начинал рассказывать, как они стояли на страже свобод духовенства и привелегий рыцарства, и знали, что должны были охранять их как зеницу ока.
– Помните то, – прибавил ксендз, – что нас прижмут, а Церковь себе подчинят, минуя епископов… тогда и свобода для рыцарства кончится, а неволя начнётся. Вы должны защищать духовенство, а духовные – вас; иначе запрягут и будут вами пахать, как захотят, как на Литве и Руси.
В течение долгого времени в моём положении на этом дворе совсем ничего не менялось. Меня там считали чужим и бродягой; я ни к кому привязаться не мог, но имел тогда ту улиточную натуру, что, чувствуя опасность, прятал рога и закрывался в своей раковине. Служба не была тяжёлой, хотя постоянно на ногах. Я следил, чтобы мне никаких претензий предъявить не могли; впрочем, мало кто обращал на меня внимания и интересовался мной.
Почти все придворные епископа, краковяне или сандомирцы, преследуя меня Литвином, считая чем-то недостойным, отталкивали меня, так что я ни с кем не завязал дружбы.
Ксендза Яна я видел редко. Встретившись со мной на улице, мой добрый опекун останавливался, расспрашивал, утешал, потому что он, что в людских душах так хорошо умел читать, чувствовал, что у меня на том дворе шло не всё гладко. Жаловаться мне не давал, потому что, как сам был всегда улыбчивым и ангельского терпения, так и других к этой добродетели с радостью приучал.
В то время, как я уже писал, великое благочестие и святость жизни не только в Кракове, но и, по-видимому, по всему царили миру. Люди превосходили самих себя в Божьей службе, забывая о себе. У нас не было недостатка в таких мужах, о нескольких из которых я уже поведал, как о ксендзе Михале и о сапожнике Святославе. Но вдруг громыхнула весть, что появился такой святой муж, который огненным словом обращал толпы и вёл, куда хотел.