Текст книги "Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 1"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Мы уже приближались, проехав суровые пески, к лесу, и люди ксендза Яна обещали лучшую гостиницу на опушке леса, но мы немного заблудились и приехали на ночлег туда поздно.
Кроме ксендза Яна, второго каноника и пана воеводы Сандомирского, был с нами подканцлер, а каждый из панов вёл с собой службу и имел нескольких придворных, так что, всех нас собрав, отряд был значительный, и одних желобов для коней нам нужно было достаточное количество, потому что челяди не хотелось каждый раз вбивать колья и растягивать дорожный холщёвый желоб.
Между тем, когда нам в сумраке показалась эта гостиница, мы увидели стоящую перед ней огромную панскую карету и достаточно людей возле неё. Это объявляло, что нам уже, наверно, негде будет разместиться и придётся стать лагерем на осеннем холоде, ибо в гостинице, как на мельнице, кто первый заедет, тот займёт. Карета же говорила о том, что, несомненно, приехали какие-то женщины, и известного рода, поскольку двор, видно, был многочисленный.
Всем это было наперекор, а нашим придворным было так досадно, что готовы были вмешаться и остановившихся на ночлег выгнать прочь, только подкоморий и наши ксендзы никакого скандала допустить не позволяли и сурово его наказывали.
Приблизившись к гостинице, в окно мы увидели горевший в ней огонь, суетящуюся службу, толпу мужчин, также немало женщин, значительный вооружённый отряд, словом, панский двор.
Я слышал, как ксендз Ян спросил вооружённого человека, который там стоял, кто это мог быть, а он ему ответил, что Навойова из Тенчина возвращалась от отца к мужу в Литву.
Я, который никогда о панах из Тенчина не слышал, не знал также, какой это был великий и могущественный род, но двор Навойовой показался мне почти королевским.
Подканцлер и ксендзы, услышав, кто это был, велели разбивать лагерь поблизости на поляне, сами даже к гостинице не приближались. Тот вооружённый муж, который был охмистром двора, спросил у наших людей о путниках, узнал кто едет, но не сблизило это одних с другими. Напротив, я заметил, что тенчинцы с нашими косо друг на друга смотрели…
Подканцлер сразу выдал суровый приказ, чтобы в гостиницу утром не ломились. Нам также ничего было в ней не нужно, так как на возах провизии было предостаточно, а водой колодец мог бы всех обеспечить.
В сумерках я с любопытством глядел на окна, в которых появлялись головы женщин, ещё прикрытые белыми платками и вуалями, как с дороги.
Сначала мы отошли в сторону, так, что от гостиницы нас отделял широкий тракт. Без особенной радости челядь, хоть бранясь, должна была из-за панов разбивать два шатра, ставить желобы и как следовало раскладывать лагерь. Дневное и ночное нападение на тогдашних дорогах не были чем-то особенным, и каждый должен был быть начеку, более того, даже на ночь ставить стражу.
Когда мы уже всё разложили, а делать было нечего, потому что еду мы должны были получить не скоро и крупник для нас только готовили в котелках, меня охватило сильное любопытство посмотреть на этих женщин и двор.
Таким образом, я подкрался к открытому окну постоялого двора, потому что их по причине дыма, который наполнял избу и выходил через них, ставнями не закрывали.
Зрелище было для меня интересное и новое; столько дам разного возраста, богато наряженных, хотя были в дороге, и окружённых разными предметами, каких я в жизни моей не видывал.
Слуги на столе, покрытом скатертью, поставили дорожные жбаны, кубки, медные блестящие миски. Запах еды, приправленной специями, доходил ко мне сквозь окно.
За столом сидели две женщины, одна из которых, старшая, повернулась ко мне; у неё было бледное лицо, длинное, исхудавшее, с впалыми чёрными глазами, окружённое белым ободком. Она показалась мне очень важной и суровой. Другая, лица которой я отсюда не мог видеть, должно быть, была младше, у неё были более живые движения и на голове, помимо белых ободков, был чепец, шитый богато, из-под которого струились тёмные волосы.
Остальная женская служба приносила миски, накрывала на стол и усердно подавала этим двум кубки и полотенца. Свет от огня, зажжённого в камине, и толстых восковых свечей на столе, падал на женщин, сидящих за ним, так что прекрасно были видны самые мельчайшие вещи. С большим любопытством, нагнувшись, я рассматривал это зрелище, когда младшая пани обернулась к служанке и лицо её, облитое светом, мне внезапно открылось.
Словно молния в меня ударила, я онемел, увидев её, и хорошо, что не крикнул. Ибо узнал в этой женщине ту, что велела мне называть её матерью.
Несколько остыв, я хотел сразу бежать к ней, не сомневаясь, что и она меня узнает и не оттолкнёт; но меня охватил какой-то страх. Что-то тянуло и отталкивало.
Пришёл, наконец, на память сон, который был у меня в Ченстохове, советы Гайдисовой, – я не знал, что предпринять. В глазах стояли слёзы.
Если бы послушался первого побуждения, я, наверное, вбежал бы в комнату и бросился к этой женщине. Но что если меня подвели глаза? Что если это была не она, а другая, похожая на неё? Сердце мне говорило, что этого быть не могло, что я не ошибался, но, однако, боялся.
Я стоял у окна, словно врос в землю, не в состоянии отойти и отвести глаз, хотя лица уже не видел. Теперь доходил до меня её голос, а тот ещё подтверждал, что она была не другая, потому что звучал мне знакомым, сердечным звуком.
Да, был это голос тот же самый, хотя одновременно другой, более строгий, более гордый, более суровый, а я его помнил мягким, приятным и слёзным.
Не знаю, как долго я остался бы у этого окна, если бы вдруг сильная рука не схватила меня за шею и не повергла на дорогу так, что я чуть лицом не упал на землю.
Из моих уст вырвался крик, и не знаю, утомление ли путешествием, волнение, этот удар или иная какая причина, привела меня в бессознательное состояние. Я помню, что, вытянув руки, зашатался, в глазах моих потемнело и уже не знаю, что стало со мной.
Потом я почувствовал холод на лице, а когда поднял веки, заметил свет факела над собой и два склонившихся женских лица, которые меня разглядывали. Вокруг стояла дворовая челядь, рассказывая, как меня схватила у окна.
Меня ничуть всё это не интересовало, ибо мои глаза смотрели на ту, в которой я узнал мать. Она склонилась надо мной, её тёмные брови были грозно стянуты, а губа впали, на лице было выражение почти гнева и страха.
Когда меня приводили в чувство и ратёгивали одежду, крестик, который я носил на шее, вылез на поверхность, и в страхе, как бы его не потерять, я потянулся рукой к нему. Женщина, стоявшая надо мной, не могла его не увидеть и не узнать, потому что он совсем отличался от тех, какие обычно носили. Я думал, что она меня по нему признает, но вместо чувства, на её лице нарисовались отвращение, тревога и гнев. Её чёрные глаза, казалось, угрожали мне.
Поэтому я не смел ни уст отворить, ни сделать движения. Затем из нашего лагеря прибежал беспокойный клирик ксендза Яна, потому что заметил моё отсутствие и какое-то заметил сборище.
Когда он подошёл, я услышал, как старшая женщина начала расспрашивать, кто ехал, откуда, как звали духовных ли, а младшая порывистым голосом спросила, кто я.
Клирик ей отвечал, что ксендз Ян вёз меня из Вильны в Краков учиться, потому что это было ему кем-то поручено, но не говорил кем.
Та, в которой я узнал свою мать, поднялась, гордо выпрямилась и резким голосом начала упрекать клирика, что меня без надзора отпустили подкрадываться к окнам и подсматривать за людьми.
Ни словом, ни взглядом она не дала мне понять, что угадала во мне того ребёнка. Я был уверен, что не ошибся, но также и в том, что она знать меня не хотела. Из моих глаз брызнули детские слёзы, я встал своими силами и, не давая клирику говорить дольше, потянул его за собой в наш обоз.
Тут я должен был выслушать наставления от ксендза Яна, что любопытство есть первым шагом к аду, что подсматривание, особенно за женщинами, и такое злодейское подкрадывание выдаёт недостойную натуру.
Не думая объяснять, я пошёл плакать на мою связку соломы. Жестокость этой женщины, которая хотя бы по крестику должна была признать во мне своего ребёнка, было так для меня мучительна, что я обо всём из-за неё забыл. Ничто меня не интересовало.
Значит, правду говорила Гайдисова, что я матери иметь не мог, а она признать меня. Меня, который так любил её, охватило предубеждение к ней, которое переходило почти в гнев. Привыкший к молитве и обращению к Богу, я спрашивал Его, почему мне одному предназначена такая судьба, потому что мне казалось, что, пожалуй, нет на свете другого, которого бы отталкивала собственная мать.
В этих слезах и мучениях я уснул потом таким глубоким сном, что только на следующее утро меня разбудил клирик, когда уже всё было готово к дороге.
Открыв глаза, я сначала невольно посмотрел на постоялый двор, но уже перед ним ни вчерашней кареты, ни двора, ни следа женщин не было.
Люди говорили, что с рассветом они поспешно выехали, чему те были рады, потому что изба осталась пустой и огонь в ней был готов.
Назавтра, хотя вчерашний вечер стоял перед моими глазами, остыв белым днём, когда всё снова начал взвешивать, хотел внушить себе, что эта женщина не могла быть моей матерью. Но и голос, и лицо, и то, что описанию не поддаётся, свидетельствовали об обратном.
На второй день, ближе к вечеру, я увидел перед собой Краков, который после Вильна уже издалека казался мне таким дивно великолепным, великим, поистине королевским гродем, что это впечатление отняло у меня немного боли.
Чем ближе мы были к городу, тем более сильное восхищение он во мне пробуждал. В Вильне ни тех башен, ни костёлов, ни половины таких величественных стен не было. Два замка, круговые стены с башенками, замковый костёл, едва несколько камениц в городе бросались в глаза, впрочем, почти весь Вильно был деревянный и у земли.
Здесь уже издалека громады стен и башен объявляли город, какого не было во всей Литве; а когда мы проезжали через Флорианские ворота по улице к рынку, я глаз не мог оторвать от необычайного зрелища, какое мне представилось.
Хотя был уже вечер и будний день, в городе мы нашли больше движения, шума и людей, чем в Вильне во время ярмарки. Дома, хотя много было деревянных, были побелены и окрашены на крыльце и крыше так искусно и почти на каждом из них какой-нибудь резной и позолоченный знак так притягивал глаза, что я не мог досыта на них насмотреться. Всё мне казалось чудом.
И люди, проходящие по улицам, одетые по-старомодному, также совсем отличались от виленских мещан. Мы встречали много необычных нарядов, богатых, дамских, каких-то заморских и на наши непохожих. Конное рыцари крутились на рынке, ехали огромные купеческие возы, под домами шли мещане в блаватах, цепочках и великолепных колпаках.
Притом, был вечер, следовательно, и колокола на разные голоса отзывались в костёлах и из некоторых открытых было слышно вечернее пение.
Я ехал опьянённый и восхищённый, видя теперь, что всё, что рассказывал о Кракове ксендз Лукас, вовсе не было преувеличением… но как тут мне, бедному сироте, от которого все отказывались, не имеющему опеки, было пробиться и не погибнуть стиснутым в этой толпе.
Я взывал только к Богу, став ещё более набожным: «Ты, Отец всех, а особенно тех, кто ни отца, ни матери не имеет…»
В этот первый вечер мы только в сумерках проехали по улицам, поэтому любопытство скорее пробудилось, чем удовлетворилась.
Клирик ксендза Яна, который был довольно ко мне расположен, и был на несколько лет старше меня, обещал, что назавтра, поскольку день был предназначен для отдыха, и он свободен, проведёт меня по городу и покажет всё самое красивое в нём.
Мне там всё казалось чудесным!
Ксендз Ян стоял с нами в постоялом дворе на улице Св. Анны, другие наши попутчики поехали в замок и по своим домам.
Вид этого прекрасного и великого города немного стёр во мне грустные впечатления того ночлега. Но когда он приходил мне на память, а особенно мой крестик, когда я до него дотрагивался, снова возвращалась моя первая боль.
Клирик на следующий день сдержал слово. Мы пошли в город и к костёлам, каких я в жизни моей не видел: к Деве. Марии, к нескольким монастырским, к Божьему Телу и ко всем, которые были в центре города, потому что за стены мы не выходили.
Я восхищался богатством и великолепием, многочисленным духовенством, величественным благочестием; меня только одно поражало: что кроме польской речи, почти столько же мы слышали рядом немецкой болтовни. Одежда мещан также позволяла угадывать среди них разных немцев, да и представителей других народов возле Сукенниц крутилось достаточно, дивно одетых купцов и немало путешественников, и языков там можно было наслушаться особенных.
Рынок и каменицы около него были более великолепными, чем княжеский Виленский замок. Ратуша с башней, огромные магазины, а дальше высокие дома, все окрашенные и покрытые резьбой, мне очень понравились.
Над воротами некоторых святынь стояли патроны, словно живые, с других изображений глядели короли и разные звери, словно окаменевшие олени, львы, орлы, бараны, вороны. Клирик смеялся, когда я останавливался рассматривать эти невиданные вещи. Ибо каждый дом на рынке имел что-то особенное, чем отличался от других.
Всё это свежее, блестящее, изящно разукрашенное, было словно живым. Что тут говорить о магазинах, о каких я даже и мечтать не мог, потому что они были полны товара, о котором я даже никогда не слышал. Клирик с гордостью всё это мне показывал и объяснял.
Пройдя пару улиц, от того, что тут видели, мутилось в голове. Каждую минуту я останавливался, потому что постоянно было на что смотреть и о чём спросить. В замок ехали отряды рыцарей, переливающиеся золотом, из замка возвращались паны со слугами и доспехами, для меня невиданными. Русинов, татар, турок, венгров я только теперь научился различать.
Я неустанно спрашивал и удивлялся без меры. Наконец клирик, утомившись, отвёл меня назад в каменицу и там оставил одного.
Какая меня здесь ждала судьба, в этом совсем чужом городе, среди людей, кои были для меня никем, я порядком не знал.
Говорили мне, что я должен учиться, но где и как, – глухо было. В Вильне при Гайдисовых я чувствовал себя словно в семье, тут все казались чужими и страшными. Кого мог тут интересовать такой, как я, сирота?
Клирик мне заранее поведал, что в Кракове таких, как я, бедняков, без отца, матери, сирот наплывало очень много, что при помощи добрых людей они справлялись и с голоду не умирали; он меня подкреплял, но таким образом, что, слушая его, меня ещё больше охватил страх.
Не буду чрезмерно расписывать те первые мои годы, потому что и без этого я должен многое рассказать о моей участи и приключениях; скажу только, что хотя ксендз Ян обо мне не забывал, в течение нескольких дней я ждал, по той причине, что ничего решено не было. Меня ни о чём не спрашивали, воли своей я не имел; но кто мной распоряжался, мне также не говорили.
На четвёртый день или около того утром ксендз Ян, идя в замковый костёл на мессу, велел мне идти с ним, объявив, что я должен служить ему для мессы.
Поэтому я шёл довольно гордый этим, а особенно мне понравилось, когда на меня в ризнице надели красивый, белый с лиловой лентой стихарь.
Месса была не первая, но называлась вотивой; в костёле было довольно людно, а в том месте, которое мне показывал клирик, сказав, что там обычно король слушал мессу, я правда увидел его и сразу узнал. Я глядел на него с какой-то тревогой, тем большей, что сколько бы я туда не смотрел, всегда встречал его направленный ко мне взгляд.
Он так ко мне присматривался, что меня охватывал всё больший страх.
С того времени, как я его не видел, он показался мне изменившемся. Молодой ещё и привлекательный, с обычными чертами лица и красивый, имел он на нём выражение какой-то грусти и заботы, которое с него никогда не сходило. Длинные волосы спадали ему на плечи.
Вплоть до конца мессы ксендза Яна он сидел так, слушая её, смотря на меня, а после бенедикции, когда мы вернулись в ризницу, исчез. Ксендз Ян, велев мне идти домой одному, направился в замок.
Не было его до обеда, который он тут съел вместе с двумя канониками, а тем, что осталось на их столе, мы с клириком подкрепились. Голода не было, но также никаких изощрений, потому что ксендзы обходились простым столом, а в постные дни мало даже что ели.
Под вечер меня позвали к ксендзу Яну. Моё сердце сильно билось, потому что предчувствовал, что моя судьба должна была скоро разрешиться. Так и случилось. Ксендз Ян объявил мне, что я должен был учиться, и ничего лучшего для выбора у меня нет, только так готовиться, чтобы позже быть достойным надеть духовное облачение.
Он начал много разглагольствовать над тем, какое это счастье быть избранником и священником Божьим; добавил, что он сам поначалу служил рыцарем, всё же вовремя прозрел и выбрал для себя лучшую участь. Таким образом, он советовал мне заранее готовиться духом к этому сану, который много требовал; потому что недостаточно было знаний, недостаточно мудрости, а нужно было приобрести для него благочестие, смирение и всяческие добродетели.
В итоге он объявил мне, что я буду сдан в опеку благочестивому мужу, я должен ходить в школу и ему прислуживать, на него смотреть и быть во всём послушным, как отцу.
Я с великой опаской, молясь, ждал, какая меня ждёт судьба и опекун.
Назавтра ксендз Ян, велев мне взять с собой узелок, повёл оттуда в неподалёку находящийся Collegium, где почти у самой двери постучал в маленькую келью. Мы вошли. Недалеко от двери стоял, словно нас ожидая, мужчина в самом расцвете сил, с красивым, ясным и почти сияющим, улыбающимся добротою и умным лицом.
С первого взгляда на него нельзя было удержаться, чтобы не испытать к нему какое-то чувство поклонения. Я был ребёнком, людей не знал, всё-таки этот муж произвёл на меня впечатление, словно я видел перед собой не обыкновенного человека, но какое-то существо, более высшее и совершенное.
Когда я робко входил за ксендзем Яном, глаза стоявшего были внимательно уставлены на меня и имели выражение такой любви, как бы хотели говорить это: Sinite parvulos venire ad me.
Взглядом он прибавил мне смелости.
– Вот тот мальчик, о котором я говорил, – произнёс, кланяясь, входящий. – Сирота, дали ему также имя Яшка Орфан[1]1
Орфан в переводе с латинского означает «без отца», фактически сирота.
[Закрыть]. Дай Боже, чтобы достоин был вам служить.
Когда он это говорил, стоявший напротив смотрел на меня, а я, по натуре немного дикий, так дивно осмелел от этого взгляда, он внёс мне в душу такое блаженство, что я отважился подойти и, взяв его руку, поцеловал её.
– Ксендз Ян, – сказал он голосом ясным и звучным, – опекать сироту – это обязанность и удовольствие, но я, вы знаете, не так свободен, чтобы мог за это приняться. Живу тут, в Кракове, есть дела в Академии и дома, а вы знаете, что я часто совершаю паломничества. Снова душевная потребность тянет меня в Рим; что же тогда с ним делать? Скоро и не увидите меня, – добавил он с улыбкой. – Хочу пешком отправиться к могиле апостолов.
Ксендз Ян, мгновение подумав, сказал:
– На это время доверили бы его, отец, особе по своему выбору, а если бы даже на короткое время он имел счастье у вас остаться, эти минуты многое могут.
Ничего не говоря, мой будущий опекун вздохнул, задумался. Ксендз Ян, наклоняясь к нему, что-то шепнул. Начали потихоньку разговаривать. Решалась моя судьба.
Я шёл туда, правда, с великим страхом, но теперь, когда увидел того, которому должен был служить, боялся только, как бы он меня не оттолкнул. Какой-то великой силой он притягивал меня к себе.
Каждый его взгляд был словно лекарством, успокаивающим душу.
В то время, когда два ксендза потихоньку разговаривали, я старался умоляющим взором добиться расположения этого человека, который произвёл на меня такое чудесное впечатление. Я сделался мягким, покорным, хотел казаться ему хорошим. Я потихоньку проговаривал молитву по поводу того, чтобы мог остаться с ним.
Никогда на протяжении моей долгой последующей жизни никто на меня не производил такого впечатления; а когда я, повзрослев, задумывался над тем, не мог его сравнить ни с чем, пожалуй, только с той силой Господа Христа, который также одним взглядом и словом тянул за собой толпы. Этот тоже той Христовой силой действовал на людей.
Не знаю, что ксендз Ян, который меня сюда привёл, поведал о сироте, чем его старался склонить, чтобы принял меня на свою службу, я заметил только, что в глазах священника рисуется милосердие, и в итоге ксендз Ян обернулся ко мне, приказывая мне благодарить. Я припал к ногам нового опекуна, который меня поднял и благословил.
С тех пор я остался с ксендзем Яном Кантом, как скоро расскажу. Это был очень учёный муж, неслыханно работящий и весь живущий в Боге, но превыше всех его добродетелей были несравненная доброта, сострадание и понимание людей.
Для самого себя он был палачом, потому что постанно изнурял своё тело постами, умерщвлениями, бичеванием, в отношении других же имел ангельскую доброту и милосердие. Уважаемый всеми, ибо в своё время Академия не имела более учёного мужа, чем он, он имел детское смирение. Никогда не видели его нетерпеливым и гневным, вид несправедливости причинял ему грусть, страдал до слёз, но не возмущался. Душа была спокойна и благословлена такой силой над собой, что кровь не могла против неё ничего.
Тут же в воротах kollegium у нас было несколько щуплых комнаток, в которых кс. Ян размещался со своими книжками и убогими вещами, потому что можно было сказать, что для себя ни в чём почти не нуждался. В одной из них у меня был свой сенничек на полу и помещение. Служба при нём не была тяжёлой, почти никакой, потому что он сам, молясь, служил себе, а часто в конюшню во дворе коллегиума с кувшином ходил, чтобы не прерывать мой сон.
Ни единой минуты отдыха в его жизни не было. Читал, писал или, стоя на коленях, молился. Его часто вызывали на совет и приходили к нему, чтобы посоветоваться с ним. Кроме того, лезли бедняки, которым он не раз отдавал от уст отнятую еду и последний плащ, если ничего иного не имел. Деньги тоже у него не залёживались больше одного дня, говорил, что в них не нуждается. А что удивительней всего – при постоянных умерщвлениях, работе, утомлении, я не видел его никогда уставшим, никогда грустным и хмурым. Ясное лицо улыбалось, он прибавлял надежды и мужества другим, а сам был мудрый, умел так говорить с простачками, что его каждый понимал, а слово его шло прямо от сердца.
После ухода ксендза Яна он сразу с невыразимой добротой занялся мной, а сначала отвёл меня на исповедь, спрашивая о прошлой жизни.
Я говорил уже, какое впечатление произвёл на меня благочестивый муж, не удивительно также, что я, до сих пор довольно замкнутый в себе, перед ним исповедался во всём, что лежало у меня на сердце. Поэтому выложил и ту самую дорогую мне боль сиротства, что отца не имел, мать от меня отказалась… и что прежде всего я желал о них узнать, их вернуть.
Тогда он очень мягко начал меня убеждать, что я должен был положиться на волю Божью, не бунтовать против неё и смирением получить себе милосердие.
Это окончилось слезами… но когда он меня перекрестил и благословил, я почувствовал так, словно какое-то спокойствие вступило в меня.
В последующие дни я начал ходить в школу. Учёба давалась мне без труда, а на службе у моего опекуна не было работы, которая отнимала бы время. Когда я подмёл и принёс воды, вечером зажигал свет, иногда отряхивал плащ, мог потом сидеть с книжкой и бумагой и следил только за тем, чтобы учёба не мешала молитве.
Так постепенно я освоился со школой и Краковом и, как зерно в песке, утонул в этих толпах молодёжи, которые тогда в школах и коллегиях искали тут науки.
Начиная с детей до мужчин с усами, учащихся было без меры, так, что в коллегиях не хватало самых больших зал и часто при открытых дверях те, что не помещались внутри, слушали из коридора. И не было ни одной польской земли, из которой не приехала бы туда молодёжь, что легко узнавалось по речи, и сословия, которые обеспечивали учениками, были самые разные. Шляхта, паны, мещане, сыновья купцов, более того, даже дети деревенских солтысов и простых кметов там собрались. Большая часть убогих и беднейших готовилась к духовному сану, потому что, хотя особенно большие бенефиции доставались только шляхте, в монастырях, викариях, в более отдалённых землях и плебеи кусочек хлеба с алтаря могли иметь.
К этому также нужно прибавить, что никогда, может, у людей не было такой охоты и горячки к учёбе, как в то время. Что-то их туда гнало, словно против собственной воли, часто на голод и холод.
Можно сказать, в воздухе была великая набожность и горячность духа, ибо никогда столько благочестивых мужей польская земля не выдавала, как в данное время.
Правда, что с другой стороны вкрадывался чешский гусизм и появлялся как злая язва, так что рядом со святыми было много бунтовщиков и даже злодеев среди самых первых, но хорошие преобладали.
Кроме нас, из Польши, Литвы, Руси и далёких земель с востока, что удивительней всего, наплывали чехи, сербы, много немцев и венгров, а также из тех земель, которые завоевали турки и в которых славянская речь, как у нас. Хотя в Германии тоже хватало школ, а в Праге у чехов была своя, в Краков тянула их слава здешних учителей.
Славились не только местные теологи, но астрологи и особенно математики, так, что те, что смотрели на звёзды, покоя не имели, составляя гороскопы и карты рождения, с чего шли деньги, а этого никто до избытка не имел, потому что Академия была шупло оснащена.
Описывая эти воспоминания моих юных лет, когда большой эрудиции у меня ещё не было, понятно, что только общими словами могу отметить, что помню. Много вещей сильно врезалось в мою память, но многое позже стёрлось, потому что людская память подобна той доске, на которой пишут в школах. Сначала она вся замазывается, а потом стирается из неё давнее, когда приходит новое, и след едва кое-где остаётся.
Из тех людей, которые больше других общались с ксендзем Яном и были его любимцами, я помнил нескольких, позднее, как он сам, прославившихся благочестием. Как я сказал выше, никогда так много набожных людей не было в Польше и Краков, как в это время. Я помню из них, тогда уже старого, но доживающего до очень пожилого возраста, Изаяша Бонера, монаха Отцов Отшельников Святого Августина, который сам редко бывал у нас, но ксендз Ян часто его навещал, говорил о нём и очень почитал его.
Жил он в монастыре Св. Екатерины на Казмиже в такой же маленькой келье, как у моего благодетеля, так же бедно, как он. Всегда ходил босым, летом и зимой, спал на голой земле и никогда более трёх или четырёх часов.
Несмотря на возраст, не раз, когда я к нему носил книги, потому что они с ксендзем Яном часто их друг другу посылали, я заставал его подметающим монастырские коридоры, выносящим мусор.
В другой раз я находил его стоящим на коленях перед образом Богородицы, но в таком воодушевлении и погружении, что, не смея прерывать, я должен был ждать часами, пока он не пробуждался от этой грёзы и не возвращался к жизни.
Этот благочестивый муж совсем не был похож на моего ксендза Яна. Похудевший, кожа да кости, пожелтевший, только с горящими глазами, казалось, он духом и мыслью уже на другом свете пребывает. Часто несколько раз нужно было повторять, с чем пришёл, прежде чем он понимал и отвечал – так был погружён в себя. Во время разговора, когда он приходил в коллегиум, не раз умолкал, забывался, глаза его наполнялись слезами, дрожал, складывал руки как для молитвы и только через какое-то время приходил в себя.
День за днём его можно было видеть совершающего паломничество от Св. Екатерины к Гроба св. Станислава на Вавеле. Тогда на улице могло быть, что угодно, он не видел ничего, не слышал ничего, когда шёл весь в своей молитве.
Он был уже старцем, потому что родился в прошлом веке, как говорили, вёл жизнь анахорета, не щадил себя, а чудесная сила его подерживала. В Великую неделю, говорили, за исключением воды, ничего не ел.
Совсем иным был другой, а на первый взгляд такой невзрачный, что в нём ни благочестивого, ни мудрого человека, каким был в действительности, угадать было невозможно.
Редко когда из его уст слышали слово. Звали его Святославом, а всем было известно, что прежде чем пришёл в Краков и стал викарием, был в Славкове простым сапожником и занимался своим ремеслом.
Бледный, маленький, сутулый, с длинными руками, с немного кривыми ногами, с большой головой, на которой ёжились коротко постриженные волосы, всё-таки что-то было в его пожелтевшем лице, что пробуждало уважение к нему.
Смирение в нём было чрезвычайное. Мой опекун любил его и заботился о нём, потому что он сам о себе не помнил. Было чудом добиться от него слова. Говорили, что дал некий обет молчания дал, но – нет, так как я его всё-таки говорящим слышал, только не любил много говорить.
Как ни странно, о нём рассказывали, что, став священником, прежнего ремесла не забросил. Имел к нему слабость или принял такое решение; достаточно, что в келье держал весь ремесленный инвентарь, а в свободные часы очень искусно мастерил мужскую обувь, какую тогда ещё некоторые носили, с длинными носами, красиво обшитую, так, что ему за неё дорого платили, а он тогда все заработанные деньги обращал на покупку украшений и вещей для костёлов.
Он ходил так и высматривал, где чего не хватало. Сидел на своём стульчике и, напевая набожную песнь, шил сапоги или башмаки, пока не замечал, что ампольки, подсвечника, какой-нибудь лампады перед образом не хватает.
Хотя он был простым человеком и рождённым бедными родителями, его не меньше все уважали, потому что благочестие больше дало ему, чем шляхетство.
Каким же образом из этого простого сапожника в Славкове он добился сана священника? Я слышал, что он сам рассказывал, как, будучи набожным, во сне имел видение, говорящее, чтобы вставал и шёл в Краков к Св. Станиславу. Послушный этому вдохновению, он отправился в Краков, где стал ходить в школу, потом надел платье семинариста и выбрал духовный сан, к чему не имел ни одного препятствия; и не желал также ничего большего только служить алтарю.
Также в то время, когда я был при ксендзе Яне, прибыл в Краков молодой ещё послушник августинцев из Быстрицы на Литве, о котором много говорили, и славился он как человек великого благочестия.
Рядом с этим сапожником из Славкова стоял тот из крови литовских князей, потомок знаменитой семьи, брат Михаил Гедройц.
Кто бы не знал, что он был ребёнком той славной крови, наверное, не угадал бы в этом смиренном бедняке князя.