355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юз Алешковский » Собрание сочинений.Том 1 » Текст книги (страница 32)
Собрание сочинений.Том 1
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:47

Текст книги "Собрание сочинений.Том 1"


Автор книги: Юз Алешковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 37 страниц)

57

Порядочно провозились мы о этим террором. Завтра праздничек. Мой день рождения. Ангел-хранитель, не страшно ли тебе, ангел мой?.. Я почему-то думаю, что это он нагонял крылами тоску на мою душу, когда уже перебил я своими руками весь понятьевский отряд, узнал, что вы якобы провалились лед и продолжал выполнять служебные обязанности по уничтожению дьявольской идеи и ее бесов. Тосклива была моя жизнь. Тосклива была, сука. Ужасно тосклива. Хорошо, что она позади… Я редко приходил в свою квартиру. Квартира казалась мне мертвой. Я, встав на пороге, чувствовал себя душой, зашедшей перед тем, как отлететь за пределы, проститься с обителью, покинутой телом графа Монте-Кристо. Все ненавистно мне было в той квартире. Впрочем, ненавистно и сейчас… Отлететь… Отлететь… Только книг жаль было. Не хотелось бросать их. Я оглядывал медленным взглядом прихожую с громоздкой, пустой, ненужной мне вешалкой. Зимой на ней висела моя фуражка, летом – буденновка проклятая с рогом на макушке, потом ушанка. Вешалка была красного дерееа. На ней виднелись детские царапины: «Барон дурак!» «Кати + Гога – любовь». «Смерть генералу франко!» Тоскливо мне становилоеь от ясности, чьей была вешалка и в чьих руках побывала. Не раз хотел я повеситься на чужой вешалке. Однажды уже галстук накинул на шею, но мыла не нашел. Разозлился. Пошел по магазинам. Штук пять-шесть на своей улице обегал. Ни в одном мыла не оказалось. Захожу к директорской роже. Почему, спрашиваю, сукин сын, мыла в продаже нету? Самоубийц, что ли, много развеялось? Отвечай! Книжечку красную сую в багровую харю. Вредительство, отвечает, по всей видимости. Возможно, трудности роста. Надо бы врагов народа на мыло переваривать. Хоть польза была бы от них какая-нибудь, товарищ капитан! Из тебя, говорю, даже хозяйственного не получится, не то что туалетного. Потом воняешь и жульничеством, сволочь… Возьмите, предлагает, мое. Сегодня только начал. «Красная Москва». Взял я кусок мыла розоватого, а в нем рыжий, впившийся директорский волосатина, как глист, извивается… Плюнул. Домой пошел. Салом, думаю, намажу. Думаете, было сало в гастрономе?. . Возвратился в квартиру. С порога в комнату прохожу, не глядя на вешалку. Книги свои увидел и забылся. Много было у меня книг. Бесценная библиотека. История. философия. Классика. Весь Дюма. Прекраеная у меня библиотека. Лучше, чем ваша, хотя и дешевле. Книг вам жалко, небось? Вы ведь их Феде завещали… И засыпал я всегда с книжкой в руках и со страхом снова увидеть во сне отца. Года за два в снах своих я прожил целую жизнь в отцом, с матерью, с братьями, в деревне, в одном, и зимой, и весной, и летом, и осенью, труде. Я рос, пас коров, носился на лошадях, справлял Рождество, Пасху, Троицу, лопал кислые щи с грибами, картошку с салом, собирал ягоды в малиннике, и девок там же обжимал, в баньке нашей парился, и таскал рачкое из-под коряг в прохладной ивовой тени. Потом время пришло отца и мать хоронить. Вместе, во сне они умерли на Покров… Хоронил я их с женой Дашей и детишками. С моими детишками… Потом парнями, потом отцами. И ест уже они и внуки наши меня с Дашей хоронят. Лежим мы с ней рядом, веселые и пьяные от жизни прошедшей… слезки смолы не свежих досках гробовых… Земля нас рядом ждет сырая. . . Березы и рябины шумят над нашими глазами… и горит от красных гроздьев синее последнее наше небо над землей… Птицы летят в него и возвращаются наземь . Дети, бабы и внуки тоже, вроде нас, веселы и светлы. Завидуют. Скоро встеренемся, говорят… Прощай, Даша… Прощай, Васенька. Прощайте, родные… Простите… Вот заслонила крышка гробовая Божий свет… И померк он вдруг совсем, а родная земля неслышным пухом слетала и слетала на нас… Слетала… но до оих пор она летит. Летит… летит… А отец с того раза, как приснился он умоляющим меня бросить месть, простить, чтобы встретиться нам в свой час, чтобы свидеться и навек не разлучаться, так больше не снился, пока меня самого во сне не схоронили… И тогда, стоило мне уснуть – или его голос, или самолично отец умолял меня; Оставь их, Вася, оставь!.. Без тебя осудят, без тебя простят! Оставь! Не то не встренемся мы, Вася… Оставь! И отца уводили во тьму кромешную то контролеры, то генералы, то Понятьев о Влачковым и Гуревичем, то красные дьяволята, с черной площади, по которой тянулся аспиднослизкий след хвоста дракона… Но это Сатана, думал я, призывает меня с отцовской помощью отвлечься от возмездия. Я отвергал мысль о прощении, и не было в душе моей сомнения… Я казался себе воином воинства, двинувшегося на дракона, и, не жалея сил, рубал одну, другую, десятую, сотую головы. Граф Монте-Кристо сутками не выходил из кабинета. Допросы и казни. Казни и допросы. Допросы – казни. Допросы – пытки. Мистификации, вроде той, что я устроил Влачкову, объявив о реставрации в России монархии, мне постепенно надоели и перестали утолять жажду мести. Из всех своих выдумок я оставил одну, самую, как оказалось, жестокую и садистскую. Наш главный имитатор Наркомата записал для меня на пластинку экстренное сообщение Временного общесоюзного вече. Лже-Юрий Левитан торжественно басил, корежа остатки психики большевиков:

– Сограждане! Свершилось! Величайший в истории социально-политический эксперимент закончен! Сегодня, седьмого ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года, в восемь часов семнадцать минут утра по московскому времени Научно-координационный центр ВКП(б) принял отставку правительства во главе с Вячеславом Молотовым. Двадцать один год продолжалось беспримерное по количеству жертв и усилий доказательство исторической, нравственной и социальной несостоятельности так называемого научного коммунизма, отцы которого, поставив с головы на ноги Гегеля, стали прямыми пособниками субъективно-идеалистической философии…В конце сообщения, после всякой подобной чуши, Лже-Левитан торжественно произносил: – Вечная слава героям, погибшим и пропавшим без вести в ходе проведения эксперимента! Очистим просторы нашеl родины от марксистско-ленинской нечисти! Цели ясны, задачи определены. За работу, господа! Прием обратно партийных билетов будет проводиться организованно в местных парторганизациях. Да здравствует свободное предпринимательство! Да здравствуют инициатива и ответственность! Дружно восполним экспериментальный пробел в истории раскрепощенным трудом! Слава Богу!

Типы, ошарашенные арестом, обыском, тюремным бытом и сознанием бесправия, оставались голыми и беззащитными перед мистификациями. Деморализованные установками своей ложной религии, вмиг развеявшимися в дым, они верили в окончание эксперимента. Заклавшие их на гибель и тюрьму люди вели себя психологически примерно так же. Затюканные за двадцать лет своими нынешними жертвами, они поверили в возможность, пролив кровь и сведя счеты, возвращения к нормальной жизни, регулируемой не параноиками-экстремистами, грызущими друг другу горла, а собственными извечными законами. Рук тогда не хватало разбирать кипы писем-доносов. Не хватало людей выслушивать в приемных наркомата и управлений в областях и республиках фантазии доносчиков и их кроваво-рационализаторские предложения. Вся энергия, накопившаяся за два десятилетия в вынужденно бездеятельных умах, отчаянно бросилась в сочинительство. Доносы одно время были для меня увлекательным и страшенным чтивом. В них всплывало все затопленное чертовыми валами революции, гражданской войны, репрессий и терроров: обиды, утраты, лишения, здравый смысл, прозрения, отказ от большевизма, вопли о помощи. Но всплывали в доносах трупы, и только такой опытный, правильно настроенный эксперт, как я, опознавал в фантастических наветах трупы страданий, ущемлений, надежд, любови, покоя и комфорта обывателей… Трупы синели обложками дел, разбухали и разлагались, и я кормил трупным ядом тех, кого искренне считал виновными и посеявшими ныне взошедшее, затопившими ныне всплывавшее. Всеобщая жажда мести омертвляла благие подчас намерения доносчиков и борцов с дьявольской силой. Трупы плодили трупы. Смысл жизни еще больше замутнялся. Непонимание окостеневало, рядясь в иные лозунги и принимало новое качество. Но энергия масс, влейся она не в доносы и в акты мести, а в общее уразумение и покаяние, напитала бы душу общества животворными силами, а не мертвыми символами расплаты, очистила и возродила бы ее для участия не в «эксперименте», а в более совершенном и открывающем новые горизонты бытия круге жизни. Прав был Фрол Власыч Гусев, а не я, принимавший просьбы отца о прощении, возвращении к крестьянскому труду о крестом своей судьбы на хребтине, за искушение Сатаны оставить стремление к праведному возмездию. Прав был фрол Власыч… Прав был ты, Иван Абрамыч, а не я – полковник Рука, палач высшего класса, погубивший свою душу в напрасной и смертельной суете… Стоп! Я увлекоя. Вдруг до меня дошло, что очутился я по воле Дьявола не в круге новой жизни, как ожидал, а все в том же мельтешении смерти. Выживали в терроре более циничные, злобные и бездушные партийцы, хотя и их полегло немало, а гибли, в общем, стрелочники, сцепщики вагонов, проводники, кондуктора, начальники станций, диспетчеры, начальники депо и дорог. Но оттого, что они гибли, расписания поездов не менялись. График движения паровоза к коммуне был пересмотрен. Срок прибытия его к конечному пункту на вечную остановку значительно приближен. Пункт был не за горами. И машинист из-под ладони разглядывал, бывало, поговаривали писатели, его зримые черты. Вдруг дошло до меня, что не борюсь я с Дьяволом, а служу ему. И чем большими считаю свои заслуги в борьбе, тем больше приношу ему, змею, пользы. Если бы, конечно, это дошло до меня в полной мере, то я повесился бы в конце концов… А пустить себе пулю в лоб, гражданин Гуров, не мог по каким-то неведомым мне причинам. Да и не может не наличествовать в нас, злодеях, смутной, если не явной избирательности способов ухода из жизни, захоронения и воскрешения. Что мы, не люди, что ли, в конце концов? Перестали… перестали быть людьми… нет у нас христианской жизни, не будет у нас ни христианской кончины… ни… Впрочем, ныть нечего! Хотя жизни, гражданин Гуров, осталось у вас с огрызок карандашика, лежащего в моей папочке. Забыли? Принадлежал карандашик веселому и свободному, кан птица, старичку… Вот он. Взгляните на него… Странно… Странно, что вы сейчас спокойней, чем несколько дней назад, когда не видели еще зримых черт смерти! Или вы не спо койней, а безжизненней?

58

И вот дошло до меня слегка, что я сам Чертила и сволочь. И не от трезвого понимания и анализа обстановки приходили сомнения, терзания и страх, а от ведения дел таких, людей, как фрол Власыч Гусев – покровитель людей и животныях. Ощущение жизни я терял, как мальчик денежки из дырявого кармашка… Просыпался то в квартире своей, то в кабинете и таращил глаза на стены: соображал, где нахожусь. И не сразу, а тупо и неохотно проникался сознанием того, что в жизни я нахожусь и нужно через десять минут вызывать на допрос подследственного. Я шел в служебный сортир и ка бы со стороны наблюдал за мочившимся заспанным типом в мятых галифе и гимнастерке с расстегнутым воротом. Вот он помочился. Сполоснул рыло. Причесал космы. Странные движения. Странная необходимость, природа которой непостижима, мочиться, умываться, да вот еще и чай пить с бутербродами и в черно-белое месиво смотреть, называющееся «Правда», и брать трубку, приказывая привести Фрола Власыча Гусева, руководила действиями странного типа. Понимает ли он, что спал он и снилось ему, как жена Даша в погреб не может спуститься: такое брюхо у нее вызрело огромное, круглое и живое, и тогда он сам нырнул из прожаренной солнцем полудня хаты в темный холод подполья за крынкою топленого молока?.. Это – не жизнь, если нежелание расставаться со сном было сильнее жизни.. Это – не жизнь! Это – не жизнь! Я так и крикнул однажды, взвыл, проснувшись, и на крик, случайно услышав его в коридоре, в мой кабинет заглянул начальник отдела. Почему, говорит, не жизнь? Да потому, отвечаю, очухиваясь, что чернил ни хера нету в чернильницах и вечных ручек завхоз не выписывает! Берет начальник трубку и говорит: – Иван Иваныч! Здравствуй, дорогой. Валецкис говорит. Слушай, голубчик, нам тебя расстрелять придется… Верность-то идеям у тебя есть, а чернил нету. Без чернил нам нельзя. Чернила, милый друг, не кровь. Точнее – они кровь нашего дела. Не обескровливай уж, пожалуйста! Ушел он, но мертвецом чувствую я себя и все снова засыпаю за столом. Вздрагиваю. Продираю зенки. Соображаю, где я и кто я… Однажды, когда мне казалось, что подохну я ровно через миг после окончательного пробуждения, и тоска приближающихся дел мутно подступала к горлу, конвоир вдруг ввел в кабинет Фрола Власыча Гусева, и не то чтобы ко мне сразу возвратилась моя жизнь, а сама жизнь, реальная жизнь, не нуждающаяся в трудном, медленном осознании, подтягивая на ходу брючки и зевая, подошла к моему столу и сказала: – Доброе утро, гражданин Следователь. Сел он. В окно глядит. Взгляд перескакивает с капель на капли, падающие с карниза. Улыбается. На худом смуглом морщинестом лице выражение полной беззаботности и одновременно ужасной занятости. Лицо человека, занятого, как ни странно, истинным делом. Рот приоткрыт беззубый. Ноздри трепещут… Зажмурился, словно хватанув от жадности весеннего солнышка, не хотел выпускать его из глаз, обкатывая там, за бледныме, усталыми веками теплый, сладостный лучик, как обкатывает младенец конфетку… Да! Младенчеством, счастливым и ничем не замутненным веяло на меня от Фрола Власыча, и я, забыв о смущении, впитывал в себя то, чем он со мной радостно и щедро делился – ЖИЗНЬ… Между прочим, у него было одно из тех лиц, которые на первый взгляд не то что не производят впечатления открытости, жизнерадостности и беззаботности, а наоборот: говорят о своем хозяине как о человеке жестком, замкнутом, неврастеничном и вечно недовольном. Я усмехнулся, подумав о лице, как зеркале души. – Глаза, – говорю, – не поломаете, следя за каплями? – Нет! Нет! Что вы ! Не беспокойтесь! – говорит. От капель, однако, отвлекся. Портреты разглядывает. Переводит улыбающийся, но полный каких-то мыслей взгляд с Ленина на Сталина, со Сталина на Маркса, с Маркса опять на Ленина и с Ленина на Дзержинского. Я привык лиц затих не замечать, но отвратительно раздражался, когда казалось, что чувствую своей шкурой, своим затылком из взгляды. – Ну, что, – мрачно спрашиваю, тщательно скрывая удовольствие, которое доставлял мне всем своим видом этот человек, – будем сидеть и улыбаться? – Конечно. А что еще, собственно, делать? – Показания давать! Где вы были двадцать восьмого февраля тысяча девятьсот тридцать пятого года? – Нет уж! Показания вам нужны, вы их и даватей А я все подпишу из расположения лично к вам. Но могу и не подписать, если шлея под хвост попадет. Я, как это ни странно человек свободный. Глаза у меня сладко, сладко слипались от звука его голоса и веселой, бесконечно спокойной, вызывающей страшную, жадную зависть манеры говорить. Я чувствовал себя пацаном обожравшимся щами со свининой, в послеобеденной полудреме забирающимся на печь… Сил нет забраться… Сплю… С лавки вот-вот грохнусь… Засыпаю… – Возьмите, – говорю, зевая, – ручку, бумагу и напишите что-нибудь по существу дела… А я прикорну на диване. Устал. – Чудесно! Постараюсь вас не беспокоить. В котором часу разбудить? – Сам проснусь… Месяца три общался я так с Фролом Власычем. Отдыхал пару часиков, сил и жизни набирался, а он катал себе свои байки, рассуждения и трактаты. Все они – в моей папочке. Некоторые мысли из его сочинений были мне знакомы и раньше, многие я узнавал потом, беседуя с единомышленниками Фрола Власыча. Распознавать их я научился безукоризненно по тому же образу мыслей и жизненастроению, и не переставал удивляться поразительному единомыслию и единодушию подследственных братьев… Не раз перечитывал я труды Фрола Власыча. Особенно люблю сочинение о Разуме, отпавшем от Души, не чувствующем боли и посему плодящем «великие идеи», от которых тупо, пронзительно, ноюще, тягуче, разрывающе-долго, режуще, скребуще, воюще и стонуще болит Душа Мира, Душа Жизни, Душа Бога и Душа Человека… Вы что-то занервничали, гражданин Гуров. Да. Родственнички ваши приближаются к пределам Родины. Близок час свидания ихнего с вами. . . Близок. Казнь я вам готовлю – пальчики оближете… Сходите в сортир, сходите. Только без фокусов… Не про-хан-же!.. Вы не задавайте вопросов, а сходите. Вижу, что вам не терпится… Я безошибочно угадываю момент, когда подследственный рвется в сортир, чтобы сменить масть допроса, перебить его ритм, чтобы вырваться на миг из потока, волокущего к концу, и вздохнуть в сортире по-человечески… Идите! Ну, что? Легче стало? .. Ах, вас интересует, как это во мне сочетается уважение к «святым людям» и «разным юродивым», к «религии» и «церковной морали» с профессиональным садизмом, и как ату я не чувстеую «собственной низости», «безжалостности, переходящей все границы разумного мщения», и чего достигну, пытая вас, унижая и казня?.. Разумное мщение. Симпатичная тема. Это как же понимать, если, конечно, влезть в шкуру не мстителя, а того, кому он стремится воздать должное, преступно присвоив себе права Высшего Судии? Вы понимаете, что я присвоил себе право судить и карать, посчитав достаточными для того, чтобы сделать это, муки и смерть родных и свою вечную рану? Не понимаете. Наоборот, вы, демонстрируя свое великодушие, за которым скрыто признание собственной вины, поощряете мое право на мщение, но только в границах разумного. Хитер, стерва!.. Разумное мщение. Это – отвратительно. Вам хочется рационализировать его процесс с тем, чтобы он был переносимей, легче, и, обнаглея, вы дойдете до того, что потребуете свести акт мести к мысли о мести, уверяя меня, что, подобно тому, как боль есть представление о боли, так и месть вполне может быть представлением о мести. Сущность мести в том, что Разум хочет, насильственным путем восстановив, как ему кажется, справедливость и воздев мерой за меру, вырвав око за око и зуб за зуб, именно почувствовать, вы слышите, почувствовать умиротворение и угасшую наконец страсть мстить, мстить, мстить. Он хочет не представление иметь о мести, которое не насыщает, подобно тому, как представление о боли не есть его собственная боль, но боль ноги, руки, ребра и носа, а освящения своего беззакония и присвоения прав Высшего Судии судить, рядить и восстанавливать справедливость. Он хочет несомненного свидетельства, что прав он был, не согласившись со злодейством или обманом, допущенными по отношению к личности его хозяина. Не согласившись и презрев веру Души в то, что не избежать виновным в злодействе наказания, если оно тотчас же не постигло их он сам бросается творить суд, но не утоляет жажды, прильнув к черной воде мести, которая солона от века, и только распаляет себя, когда не безумеет от ненависти… Свидетельств правоты мести быть не может. То, что за них принимается – иллюзорно и провоцирует на новые мстительные действия. Месть всегда разумна… А пример ваш насчет человека погибшего, но, на его взгляд, отомстившего, говорит не о неразумности поступка, а как раз об исключительно разумном подходе к ситуации. Знал, что загубит и свою жизнь гордый мститель, и чужую и наверняка слышал голос души, как я его не раз слышал «Оставь их, Вася! Оставь! Нам свидеться надо!», но пренебрег и загубил сразу несколько жизней, сотни жизней, тысячи жизней! Так что получается: месть разумней жизни. Безумие так думать! Но я угрохал ради мести свою жизнь и покончил бы с ней, если бы не поделился со мной жизнью Фрол Власыч Гусев. А вы не ловите меня на том, что говорю я с симпатией о Боге, с ненавистью о Дьяволе, служа-то лично ему, и к тому же нарушая не только соцзаконность, но и естественное право человека… Вы у меня скоро отменным диссидентом заделаетесь, гражданин Гуров, почище, чем ваш внук Федя! Что я, собственно, так путанно болтаю о мести, бооли, причем болтаю не своим голосом, наверно, автоматически подключаясь к ходу чьих-либо мыслей. В данный момент к мыслям фрола Власыча. Где моя папочка? Дайте-на я зачитаю одно из показаний моего кормильца и поильца жизнью.

59

Я, Фрол Власыч Гусев, обвиняемый не ведающим, что творит, гражданином следователем Василием Васильевичем Шибановым, чей год рождения и место мне неизвестны, в том, что я 28 февраля 1935 года в два часа, не помню, во сколько минут, вышел из ресторана «Ермак» и вошел в Царство Божие, что во мне, полностью признаю себя виновным и могу по существу дела показать следующее: Существо дела шло и весне. На ветвях фонарей набухли готовые распуститься почки. Каменные, покрытые инеем оттепели, дома чесались о спины кошек и, отряхиваясь от розовых лапок сизарей, взмывали в бездонное более, чем обычно, небо. Площадь Павелецкого вокзала грелась под теплыми телами баб, прибывших в большую деревню. Боясь кинуться в каменный лес, бабы толпились у стоянки извозчиков. Здесь дымился, оживая под конским навозом, асфальт. Воробьи, озябнув за зиму, пьянели от горячей пищи. Трамвай похотливо, но добродушно звал к себе баб. Бабы пошли к нему со сладкой истомой волнения и страха. Уж больно хотел их трамвай. Недаром он назывался удивленным именем «А». Бабы пропустили его, в сели в тридцать пятый, названный так в честь цифры года, родившего трамвай от одного небезызвестного маршрута. Увязавшись за ними неведомо для себя почему, я немедленно возвратился к извозчикам, ибо все они сидели на своих облучках в позе Н. В. Гоголя на посмертном постаменте, но переодетые и загримированные в разные носы, глаза, прически, бороды, усы и общие лица. Ошибки быть не могло. Первый же извозчик в ответ на мое приветствие: «Николаю Васильевичу – наше с кисточкой !» грязно выругался, что, естественно, было вызвано объективными причинами; как-то: падением нравов, последовавшим за этим отсутствием достойных седоков, ценой на овес и нерегулируемой рождаемостью всевозможных неживых трамваев. Интеллигентный и мягкий по замыслу родителей и Родины, я сел в пролетку и воскликнул, повинуясь одному из многих моих внутренних голосов, равнополномочных в раопорядительствах и повелениях, касающихся непредуомотренных мною лично поступков… Прости, Господи, за нежданное нашествие действительного причастия настоящего времени и страдательного причастия прошедшего времени… – К паровозу, будьте любезны, проедемся с вами вместе, – воскликнул я, инверсируя непозволительно часто для трезвого человека. – К которому? – спросил, вскинувшись, и вмиг перестав походить на Н. В. Гоголя, извозчик. – Привез…в Москву… за собой… который поезд… траурный с Ленина… телом, – ответил я, стараясь прекратить инверсии сдерживанием дыхания. – Деньги вперед! – Ста… жалуй… по! – с готовностью сказал я. Расплачиваясь, я неосторожно высказал мнение о сходстве извозчика с маршалом Блюхером, на что тот возразил следующим обрезом: – Ежели ты меня сразу обозвал и блю и хером, то я тебя не к паровозу отвезу, а в участок. – Прости, человек! – взмолился я. – Прощаю. Паровоз тебе зачем? – Желаю Симбирск в немедленно уехать! Пора! Я пошел… в тупике… любезный! В тупике я! Конь летел, как сей час помню, аэропланной рысью. Вот уж мы недалеки от цели моего путешествия. – Чу! – воскликнул я, чувствуя, что «Чу» это то, что было после. Чудо! Но когда бы не воскликнул я «Чу!» то, значит, чудо было бы мне явлено сразу. – Стой, ямщик! Стой, сестра моя – лошадь! Вы живые символы моего покровительства. Я блю вас лю чень о!.. Один остался я наедине с чернеющим в легком и светлом тумане весны паровозом. Он надраен был до блеска, нянькой-народом. Сверкали даже в тумане его вороные бока, сверкала грудь, горела медь в глазах, горела медь полосок и кругляшек, краснели смазанные маслом спицы черных, стальных колес, черен был угольно тендер и безукоризненно сидел неизвестно на чем черный цилиндр трубы. – Ты похож на игрушку детских лет Дьявола, – сказал я паровозу, вскочил, вцепившись в блестящие поручни, на подножку лесенки и так привычно, словно влетал я в нее каждую смену, влетел в кабину машиниста. Влетел и, мысленно прощаясь со всем тем, что осталось за окном и уже начинало обращаться вокруг меня по малому кругу жизни, спустил тормоза, закрыл, как говорится, сифон, открыл поддувало, поддал парку, кажется, в цилиндры золотников, и только чудом не сбив пивной ларек, распугивая усатых носильщиков с белыми слюнявчиками на груди, сделал разворот, мучительно стараясь при этом угадать: в рельсах я или вне их? Ах, как было мне хорошо среди стрелочек, краников, стеклышек, трубочек, рычажков и колесиков! Как сладостно чихнул я от кислятинки дыма в ноздрях, и хрустнула, словно морская песчинка, на зубах моих крошка угля! Я как бы скромно закусывал первый выпитый глоток пространства, дрожа от восхитительного, неземного ощущения движения истории вспять, и высовывался из окна с тем, чтобы ветер высекал слезы из глаз моих и не позволял им срываться со щек, чтобы он под стук колес уносил с губ слова нелепой песенки: Мой паровоз, лети назад и делай остановки. Стой, пожалуйста, подолгу на каждой. Я буду вишни покупать в кулечках из-под «Правды» и «Известий». И буду пить и буду пить в киоске газировку… Я так люблю, я тан люблю-ю-ю любую остановку. Кроме коммуны. Эх, кочегар, давай шуруй в горниле уголечек. – Чу! – воскликнул я снова, узнав в кочегаре, вышедшем из тендера, моего старого знакомого. – Не чудо ли это, мой друг? Ни слова не отвечая, кочегар подкидывал в топку уголь, и лицо его чумазое пламенело недобрым пламенем. Это был он – Разум Возмущенный. И был он «обратно» молчалив, не то что на пути «туда», и отдыхал от смертельной усталости на каждой остановке. А поскольку мы стояли на каждой остановке бесконечно долго, то он чудесно отдохнул. – Где Душа твоя, усталый кочегар? – спросил я. – Ушла она от меня, – чересчур многословно ответил Разум, возмущаясь исключительно по инерции, так любимой нашим паровозом с самого детства. – Куда? – За кудыкины горы. – Разум смотрел на пламя огня и непонятно почему не обугливалось его лицо. Сидел он на чурке очень близко от топки, где плавились и были белее белого колосники. На этой остановке я купил у бабы, обнявшей глиняную, как сейчас помню, крынку, похожую на ее фигуру, топленого молока с поджаристой корочкой и шариками сбитого маслица. Мягкий, пушистый, добрый, круглый хлеб казался выпеченным тысячи лет тому назад. С достоинством, не обижающим другого человека, я поклонился старухе, которая была старше хлеба. Мы сели на рельсу. Жирата-водокачка смотрела с высоты, как мы едим хлеб с молоком, делясь с железнодорожными птицами едой и взглядами на жизнь. И Разум поведал мне, что теперь живет он один-одинешенек в опостылевшем ему теле, нуда возвращаться с различных заседаний и словопрений не-о-хо-та. Душа ушла от него незаметно, даже не оставив записки со скорбным или оскорбительным словом. – О-о! – сказал Разум. – Это на нас похоже! Это – наш стиль: сделать побольней и порасковыристей. Хорошо, что я не чувствую боли и только устаю. Но ведь представление о боли тоже в конце концов неприятно. Где уж там! Мы привыкли думать только о себе! Нам кажется, что боль может быть исключительно душевной, а не разумной. Откуда она это знает? Она же, по ее словам, вообще ничего знать хочет по причине безусловной мудрости. Пе-ре-мудр-ство ва-ли, Сударыня! Хоть и сам я временами страдаю от одиночества и покинутости, а не от представления об этих состояниях. Это я вынужден признать. Да-с!.. Зато – взгляните с паровоза вокруг! Вы же не станете отрицать наших достижений? Взгляните! Заложен в основном фундамент новых общественных отношений. Мы готовим для Запада бациллу хаоса, бациллу Народно-Освободительных движений! Уничтожена ко всем чертям эксплуатация человека человеком! Одновременно начато создание матбазы коммунизма. Вы же не станете отрицать того, что человеку, желающему как можно дольше не работать и не производить еду, одежду, сталь, бензин и оружие, необходимо сделать неограниченные запасы вс этой штуковины. Вот – запасемся, сядем и начнем развивать таланты и способности. По головкам начнем гладить друг друга. Памятник поставим ленинской мудрости. Гранитный бескрайний цоколь. На нем много мраморных головок. Головки отцов, матерей, братьев, сестер, жен, детей, друзей, соседей и сослуживцев. Возможно, допустим туда парочку империалистических и реакционных головок миллиардеров. Прекрасная композиция с гениальной кинетической деталью: бронзовый, нет – золотой кулак, золотая Рука круглые сутки бьет по головкам, не разбивая, конечно, мрамор, зачем же разбивать, если головки не живые? И мрамора к тому времени останется мало… На чем я остановился? Да, да! На коммуне… Бьет золотая рука с бриллиантовыми ногтями по мраморным головкам, а мы сидим на скамеечках около фонтанчиков бездушные, но счастливые! Мы наш, мы новый мир построили и самолеты дежурные в небе непрерывно обновляют протянувшиеся от горизонта до горизонта лозунг, автор которого еще не имел чести родиться: «Коммунизм – это история, ушедшая на вечную пенсию». Грандиозно! Не искра ли, паррон, не правда ли? А на ваше возражение, Фрол Влаоыч, относительно полного разрушения в пути до прибытия на остановку всей личностной структуры человека и так называемых традиционных ценностей, я вам отвечу следующим образом: алмазы, дорогой фрол Власыч, создаются ныне искусственным путем! Да и решеточки кристаллические различных драгоценных камешков научимся мы взращивать. Вместо душ вправим в себя сапфиры, изумруды, хризолиты, жемчужины белые, черные и розовые, александриты вправим в тела, и радужней соцветий не было еще, воскликнем, на свете! Каждый! Каждый человек будет у нас поистине драгоценен, а светлая память о необходимо утраченном осветит наши улицы, площади, проспекты, голые леса и пустые зоопарки. Не надо, кстати, мрачно пророчествуя, забывать о небывалом расцвете инженерной биологии в предкоммунизме, не надо! Необходимости сколько-нибудь существенно изменить физический облик человека, я думаю, не возникнет, и поэтому инжбионеры займутся, если уж на то дело пошло, закреплением в памяти индивида того, что вы несколько мнительно и капризно называете традиционными ценностями… Так что одиночество мое, выходит, не бездеятельно и мнимо. Я член партии, а посему ощущаю себя, подобно члену тела – руке, ноге, носу, кишке или еще чему-нибудь такому, не оторванным от общего организма, а наоборот равноправно участвующим в его сложнейшем функционировании и нуждающимся в нем не меньше, чем он во мне. Мы все, Фрол Власыч, одно единое тело, и только по недоразумению не ловим иногда и массе нового количества дыхания нового качества: присутствия коллективной души не ловим. Вот как! Я понимал, что Разум отвлекая от движения назад и летел, летел, забывшись на остановке, вперед. Осторожно вывел я его из этого состояния намеком на неотвратимость возвращения на паровоз. Поехали. Тук-тук-тук. Пуф-паф-пуф-пуф… Долго в Горках стояли. Гроб носильщики сгружали. Женщина с выпученными глазами на саночки детские его поставила, рукавицы надела, взяла веревку в руки и потянула за собой по притоптанному гражданами снегу саночки с гробом на погост. Оттура доносились скрежет лопат по мерзлой земле и удары лома… Поехали дальше. Как прекрасно возвращаться и равно, казалось, забытому! Кого только не встретишь на станциях и полустаночках, в тупиках и на вокзалах дорог! Милые лица, милые явления, милые вещи! «Ну, как вы тут?» «Ну, как вы там?» «Мы-то хорошо! „От добра добра не ищут! „Забирайтесь в вагончики!“ „Спасибочки, милые! Нам и здесь повезло!“ «Прощайте! Дай Бог счастливого пути!“ Пуф-пуф-пуф… тук– тук– тук… Чем ральше мы возвращались, чем дольше стояли, тем больше нервничал и уставал мой кочегар, но не кипел, как водица и котле паровозном, не возмущался, как стрелки приборов, а тосковал, и подобно всем упрямым, капризным и виноватым в ссоре с самим собой людям, не искал наикратчайшего пути к примирению, сделав к нему первый трудный шаг, но брюзжал на стрелочника, едва не попавшего с похмелюги под колеса, на заспанных бабешек на переездах, сигналивших нам полузакрытыми очами желтых фонарей, на пассажиров, загадивших бутылками, консервными банками, фотографиями, дерьмом, бумагой, огрызками огурцов, документами, окурками, ватой, книгами утопистов, куриными, гусиными, бараньими костями, футлярами от очков и орденов насыпи, сам путь и околодорожные черные снега. – Все – говно! – изредка говорил мой кочегар, подолгу не отрывая глаз от пламени и забыв подкормить остывающее чрева топки. Когда оно совершенно остыло, мы, после блаженного и неролгого движения по любимой паровозом инерции, окончательно остановились. Разум все сидел, провожая глазами в небытие тающие среди шлака синие, красные и оранжевые огоньки, и сам шлак остывал на глазах наших. Вот уже мертвенным хладом смерти движения дохнуло в наши лица из топки и начал вытягиваться в ней, расталкивая зелеными плечиками мертвый шлак, стебелек вечной остановки, рожденный последним теплом паровоза. Вот уже расцвел он, и неуловимого цвета, вмещающего в себя все цвета мира, были его лепестки, и подобный таинством своего происхождения первоцвету, сладко, грустно и тонко заставлял трепетать наши ноздри первозапах цветка. Пчелы приникали к нему и отникали, но он не клонился от жужжащих существ, и пространство топки стократ увеличивало нежный, живой запах пчелиной жизни. – О-о! – воскликнул Разум, очевидно продолжая начатый мысленно разговор о Душе. – Это в нашей манере – критиковать, осуждать и бежать как раз в тот момент, когра я более всего нуждаюсь в поддержке! Она не любила меня! Любящая Душа умрет, но не изменит, погибнет, но не оставит!.. Но мы же любители красивых слов! Мы разве способны подкрепить их делами?.. Нет! – горькая ирония исказила тонкие губы то намечающегося на моих глазах, то снова расплывающегося лица. – Ты, Разум, глуп! – засмеялся я. Он тоже неожиданно улыбнулся, хихикнул, словно волшебная сила позволила ему взглянуть на себя в тот миг со стороны, и что-то несомненно детское мелькнуло в его оживающем, но все еще капризном и неприятном лице. – Да, Разум, ты глуп, – повторил я и пояснил, стараясь быть мягче и милосердней. – На то ты и разум, и не случайно был назван именно так во времена, предшествовавшие временам, когда еще не начинал оскудевать мир мудростью и ясностью, ибо главенствовала в нем и руководила жизнью Душа. Разовый ты ум. Вот кто ты такой ! Понял? Разум от смеха чуть не вывалился из паровоза: так поразили его, не возмутив, чего я опасался, мои слова. Он хохотал, схватившись за живот, и повторял: «Раз-ум… ой! ой!» – Да! – продолжал я. – Разовый ты ум, и тем ты был хорош в свое время, что не пытался помыслить о необъятном, неведомом тебе, не сомневался в существовании и верном развитии замысла Творца, в его бесконечной мудрости, и ясный свет высокого согласия не сходил с твоего детского лика. Ты не осознавал своей благодатной связи с Душой, но следовал ее любви, что равносильно следованию Совету. Если тебя это не обидит, я ради шутки воспользуюсь твоей же фразеологией. В те времена вся власть принадлежала Совету да Любви. Нелегко тебе было жить, но справлялся ты разовым своим умом то с горем, то с несправедливостью, то есть с явлениями, чьи причины не могли быть поняты тобою и поэтому ты не воспринимал их несправедливыми. Ты не пытался «восстанавливать справедливость», ибо еще не смел вообразить свое разумение превосходящим мудрость Того, кому известна наперед механика Случая и тончайших, сверхсложных взаимосвязей явлений. Ты умел, вернее, бесконечно много разумел считать себя, а не Творца, виноватым в смерти твоего очага, в полученной от барса ране, в вытоптанном обезьянами поле, в болезни, в потопе, в молнии, в неудаче, и в цепи неудач. Ты не завидовал удаче соплеменника, но она возносила тебя и твою энергию до уподобления ему и его удаче. Чист был временами твой ужас от того, что ныне эовется трагизмом Бытия, но и несказанной была твоя радость, и награрой тебе за согласие с мерой вещей и явлений, за согласие с миропорядком приходили, не заставляя себя ждать, счастливая беззаботность и возможность поберы над обстоятельствами. Ты бережно расходовал дар свободы и не ведал при данном тебе выборе путей, что есть путь, ведущий из царства, что в тебе, и пустыню, что вокруг. Ты не противопоставлял себя миру. Ты не выходил из себя. И незачем тебе было строить Царство Божие на земле по одхой простой причине: оно пребывало в тебе, и ты не мог, всегда ощущая самодостаточность внутренней жизни, не считать подобной же, при всей ее таинственности, а порой и враждебности, жизнь прекрасного мира. – Ой, блядь!.. Ой, блядь! – глухо и сокрушенно, как спроонья алкоголик, сказал Разум, уткнув лицо в ладони, и застонал, раскачиваясь из стороны в сторону. – Помнишь ли ты, что было дальше? – спросил я. – Кажется, я загулял, – ответил он. – Да. Ты бережно расходовал поначалу дар свободы, ты тратил его на необходимое для себя, пока не позавидовал Взрослости, полагая ее возможностью полного своеволия, пока не загулял, возомнив себя способным быть как ОН, как Творец, бесконечно мудрым, Всевидящим и Всеведущим Строителем. – Она почувствовала, что я стал какой-то не тот, – сказал Разум и вдруг вскипел. – Но разве мы могли при нашей кротости и долготерпении броситься меня спасать? О-оl Мы только поскуливали и прятали глаза, мы прерпочитали молча адать, а не активно, так сказать, вмешаться, когда на карту было поставлено черт знает что! Я осуждаю подобное невмешательство! – Оттащить тебя от игорного стола было невозможно. Я – свидетель. Возомнив себя Строителем, ты провозгласил ОТКАЗ от любовного объяснения мира и проникся собственной идеей его переделки. Ты, конечно, сразу же нашел что переделывать. Претензии, предъявленные тобой миру, росли и множились, приближая твой окончательный уход из царства Божьего, что в тебе. Ты потерял способность быть мудрым не ведая, что такое мудрость, хотя Душа, питавшая тебя ею, не сидела, как говоришь ты, сложа руки. Она безумно страдала, то есть делала все, что может, все что в ее сил для спасения тебя от самоубийственного бунта и возомнения. Ты обвинил Творца в злонамеренном создании множества язв мира и тебе тут же показалось, что ты проникся его болью. Но это была воистину не боль, а представление о боли, к тому же чудовищно раздутое богатым воображением. Ты не поверил ни Душе, ни Творцу, что высокое смирение – лучший способ улучшения условий человеческого существования и выхолостил суть смиренного состояния как радостного согласия с предначертанной Судьбой вещного и тварного мира, тем, что объявил поведение, не сообразующееся с требованиями здравого смысла, поведением неразумным. Неразумием ты называл, грубо говоря, многождыумие, ибо неправильно и извращенно истолковал свое богоподобие. И вот тебе померещилось в белой похмельной горячке после пропива последнего золотого свободы, что это несправедливо и, следовательно, есть у тебя полное право забраться в казну Творца, которая ломится от всякого Добра и Смысла. В тот момент… – Да… да… – согласился со мной Разум. – О, несчастный гуляка! – В тот момент ты возмутился, вскипел, подумал, что, обокрав казну, можешь познать механику случая и сложинейших мировых взаимосвязей и, соответственно, ло мере проникновения в природу явлений, восстанавливать справедливость, укрощать стихии, гармонизировать социальную и общественную жизнь. Стихий ты не укротил, но породил новые, перед которыми, если ты отнесешься к ним разумно, ты не беззащитен. Выбив из основания социальной и общественной жизни свободу… – Ой – стон Разума был ролгим и покаянным. Я счел возможным не продолжать свою мысль. Человеку, изнемогающему от похмельной головоломки, необходима тишина. – Может, легче станет… если… если… империализм мировой слегка сокрушить? – сам себя спросил Разум, походя в этот миг на алкоголика, решившего завязать, но возвращающегооя мысленно к спасительной рюмашке. – Не стоит. Абстинентное состояние лучше превозмочь топленым молочком с хлебушком, – сказал я. – Никогда я еще так не надирался… Многого не помню. Лысый с огромным лбом… Пятилетки какие-то… Сталин с усами… Чека… и лозунги кровавые в глазах… раскалывается башка… Кто-то, помню, в Госплан меня затащил, а там САМ выступает. Господа, говорит мягко, но внушительна, во многом нелепа ваша идея планирования. Дали бы вы жизни хоть немного посаморазвиваться, а то она жизнью быть перестанет. Странно как-то получается и поистине несправедливо, что на что уж я посвящен в Замысел и пути мне известны многие, и сроки, но сообщил я жизни свободу, не побоялся, понимаю свободу как саморазвитие человека и жизни в рамках замысла, а вы, которым ни хрена неведомо и непонятно, чего-то боитесь, запланировались тут в усмерть, очумели просто от планирования! Не бойтесь! Дайте жизни посаморазвиваться. Обещаю вам, более того – гарантирую плодоносный порядок! Дураки вы, что ли, штурмовать неба? Вы лучше косность свою штурмуйте, проявите такой героизм, а я вам еще раз обещаю: все будет в миропорядке. Тут я, помню, с места заорал, на свой аршин меря: «Деньги – вперед!.. Время – вперед Авансировать из-вольте проект Ну, и конечно, чертики сразу заплясали на левом моем рукаю и на правом. Я завопил: „Стыдно, господа-а-а!“ – и в окно. – Как шмякнулся, не помню, но-чертики вдребезги разбились. Мокрое, дурно пахнущее место от них осталось. Песком присыпал я его. Иду и говорю: «Время – вперед! Денежки – вперед!» Дурно… – Да. С авансом сглупил ты досадно. Все оттого, что спешишь, не веришь и не доверяешь… «Вперед!» Глупо! Досадно глупо! А уж как ты судил да рядил, думать тошно, – честно признался я. – Оглянись, полюбуйся! Справедливости ты не восстановил, как не укротил стихий, но напоганил еще больше. Знаешь ли, почему? – убедившись, что в Разуме нет еще понимания, я продолжал. – Творец дал тебе при создании рассудок для разового суждения о чем-либо, но юе для разового суда. – Разум снова по-детски рассмеялся. – Ты же решился вершить не больше и не меньше, Суд Истории. Кровищи сколько пролил, душ сколько загубил, судя, а не раз-суждая, и, главное, совершенно неясно, если говорить нелицеприятно и основывать суждение на фактах современной советской действительности, кому от многосудия твоего стало легче?.. Сталину?.. Но ему тоже не стало легче. Мне это доподлинно известно. Тебе? Но возомнив себя свободным безгранично, ты потерял остаток свободы и породил в людях рабское самочувствие. А многожды судя, свихнул себе раЗсудок. Надо же – выкинуться из окна Госплана. – Не могу понять, как там оказался… Сам? – сказал, поте в ладонями виски, Разум. – Очевидно, его запутала аббревиатура «Госплан». Уж не Господен ли план? Вот он и зашел поинтересоваться, чем занимаются, штурмуя небо, умники, вроде тебя в этом замечательном учреждении, – счел возможным пошутить я, и снова к Разуму вместе со смехом возвращалось понимание заблуждения. – Наломал я дров, наломал… А идейка-то была неплоха!.. Огурчик, а не идеечкаJ Дух от нее захватывало!.. Есть о чем вспомнить, вернее, трудно позабыть. Трудно! Было ей к кому меня ревновать. Одним словом: Идея, вскружвшая голову многим, прощай. Душа моя, хоть и бросила она меня, Душа моя тебя моложе и милей. Но и она прощай!.. Может, все-таки тяпнем, Фрол Впасыч, если не по имперализму, то хоть по синтезу термоядерному? Сосуды уж больно сужены. Напьемся! Я невыносимо одинок. И цетами здесь так пахнет, что ум за разум заходит и бесстыдничает. Зачем нам здесь на паровозе пчелиный рой?.. И где, спрашивается, мед? Я любил его… в детстве… А вдруг она… того… скончалась, так сказать, и померла… Хотя, где уж нам помереть! Мы ведь бессмертны! И плевать нам на того, кто самоизводится в мировых сдвигах и бесполезных родовых схватках революций. То-то и оно-то, что мы бессмертны! В этом-то и вся загвоздка невыносимейшей моей трагедии. Загвоздка о жестокой насечкой. Вбить-то в меня ее вбили, жизнь вбила, а вот насчет вытащить, пожалуйста, вытаскивай, выдирай с кусками плоти и обливаясь кровью самолично, подобно тому, как Мюнхгаузен выдирал себя за собственную волосню из кишащего гадами болотища. Ужас! Что же, по-вашему, Фрол Власыч, справедливо это? Очевидная несправедливость и вопиющая! Но нам плевать на это лишний раз! Нам-то ведь самим чудесно и безмятежно, запасшись транзитною визой для бесконечного флирта с подобными мне горемыками… Даже более чем робкий вопль насчет видимого отсутствия баланса в таком положении выводит нас из невозмутимости в гимназическую капризуленцию. Я таю, стираюсь в порошок, измочаливаюсь в жалкий веревочный хвостик на ее глазах; секунды, минуточки, часы, дни, годы сочатся из меня, неумолимо приближая грубое явление скелетины смерти, и я же еще «заткнись в тряпочку» я же «сопи в обе норки»!.. А для чего затыкаться? Для чего терпеть? Чтобы мы блаженствовали в безмятежности, чтобы и духу трагического не было в нашем эгоистическом гнездышке!.. Нет, нет, нет и еще раз тысячу раз нет!!! Не принимаю такого расклада! Нету нашего кровного хлебушка в вашем роскошном меню!.. Почему ж вам, говорю, мадам, все возможные запасы времени отпущены, то есть бесконечная на сегодняшний день гармония дадена, а мне лишь какие-то занюханные пятилетки? Ладно бы еще в бассейне с голубою водицею прожить их наподобие Рокфеллера или Круппа, гоняясь за золотыми рыбками в обществе вседоступнейших совершенств дамского пола. Ладно. Это – куда ни шло. Терпеть можно, хотя загвоздка не вытаскивается из тебя сама собою в такой ситуации, а лишь не свербит, и твоя кратковременность компенсируется во всяком случае достойным комфортом, снимающим надсадную боль и мельтешение в воображении проклятого образа рокового скелета. Конвенция у нас, так сказать, была бы брачная: ты, душенька моя, гуляла себе до меня и еще гулять будешь в неведомо каких враждебных телах, а мне позволь в короткой моей жизни хотя б невзрачно насладиться, хотя б шинельку иметь новую и щи с наваром! Позволь хоть тайну строения веществ познать и причину нагноения жизни в первичном бульоне! . Возможности дай использовать мои блестящие. Может, я выход наконец найду из такого зловонного лабиринта, где нет нам с тобой от века монических условий для семейной жизни в одном, обреченном на это дело теле. Логично? Так знаете, Фрол Власыч, что мы верещим в ответ на такие всесторонне справерливые претензии?.. Вы – ревнивец! Вам трудно поверить, что я невинна перед вами. Я люблю вас, никого не помню в прошлом, несмотря на ощущение бессмертия, и никого кроме вас не желала бы в будущем. Вас больше всего беспокоят какие-то тела! Пить меньше надо. А я готова сделать для тебя все что могу!.. Умри тогда вместе со мною! Логично и страстно заявляю и в ответ. Разреши мановением одним непереносимую драму судьбы моей, сними средоточие боли от жуткой загвоздки ! Умри, радость моя, страдание мое, в тот же час, что и я! Хоть слово дай, что не покинешь! Хоть обмани, но успокой, молю, бывало, в слезах, в стенаниях похмельных и трезвых… Реакция на это одна: надменный, категорический уход от ответа, театральная демонстрация кротости, вызывающей, хочу подчеркнуть это, кротости, а также намек на беспредельную, не менее, глубину отчаяния и страдания… Ах, так, говорю, ах так!! Ничего! Я и в холоде одиночества пошурую, похимичу своим серым веществом. Не один я такой! Нас – партии! Нас больше, чем вас, и мы наведем порядок в бандитской лавочке этой жизни! Мы наш, мы новый мир построим!.. Ору, бывало, скандалю, годами не видимся, дух захватывает от того, что сделано и делается уже. Но как ни куражься, а ни проникай мысленно, хошь до самых кварков доплюнь, хоть в морозные кольца Сатурна упрись тоскующим рылом – нет тебе ни счастья, как говорил Пушкин, ни покоя, ни воли! И начхать в иные настырные минуты готов я на все, забыться готов и довериться во всем своей суженой. Что мне, в конце концов, больше всех надо, что ли? Плевать я хотел на якобы народно-освободительные движения! Только коту под хвост летит из-за них время твоей жизни, а результат фиговый. Тоска. Хаос. Горы трупов. Новые, уже окончательно неразрешимые проблемы. Работы – не расхлебать за семь жизненных сроков. Хотя многим коллегам моим, полным ничтожествам, сделавшим большие ставки в дьявольской игре, жаловаться нечего. Они богатеев повыкидывали из дворцов и бессейнов, а сами плюхнулись туда заместо их в обьятия амеб, простите, наяд, кто в чем был – в портупеях, портянках, буденновках и с кислой отрыжкой вечно плюгавых хамов. Быдло. Прощай те, говорю, сволочи-перерожденцы! Ноги моей в вашем скотском раю больше не будет. Я – чистый все же во многом разум хотя и возмущен раскладом поряднов Бытия… В неслыханно изумительном уединении очередное бурное примирение с душой моей происходит. Наслаждаемся, за ручки взямшись, как дети. Птички вокруг летают и щебечут вроде нас. Ликует мир растительный и животный, сводя с ума составляющими его цветовыми и звуновыми гаммами готовыми случайно воплотиться в нечто самостоятельное и прекрасное… Хрен с тобой, говорю грубовато, по-мужски, Душа. Твоя взяла! Раз ты уверяешь, что все будет хорошо, то и верь себе, а с меня сними такую заботу. Твоя взяла. Нахожусь некоторое время как бы в жизнеоостоянии крупного буржуя из новых советсних жуликов, избежавшего разоблачения и нырнувшего с головою, которая на плечах, в бессрочный пеной, в обьятия развратных наяд, простите, амеб, живущих в бассейнах с голубою водою… Покой., Мудро довольствуюсь малым, ибо избежал худшего. Я люблю тебя, как говорится, жизнь, и надеюсь, что взаимность у нас имеется. Но что это вдруг, что? После совершеннейшего штиля настроения, пошлейшей песни пошлые слова исторгают вдруг из пораженного внезапно сердца – боль, из глаз – слезы! Есть ли на белом свете человек, который не содрогнулся бы от следующей, ни с того ни с сего поразившей мое воображение картины!? Кончились кан-то незаметно отпущенные лично мне сроки. Усоп я в свой час. В гробу лежу. Лоб, как обычно в таких случаях, холодный, нос вострый, глаза впалые. Чувствуется явственно, что патологоанатомы опоганили-таки беззащитное тело. Полчерепа срезано, Разумом любопытствующие интересовались. Серого вещества в черепной, простите за выражение, коробке как не было. Пусто. Хорошо еще, что, как человек разумный, я в заблаговременном завещании распорядился набить эту коробку не случайным, подвернувшимся под руку моргового мерзавца, мусором, а белой ватой, опрысканной одеколоном «Курортный»… Осень, заметьте, глубокая. Птицы нахохлились угрюмо на голых, черных ветках лип. Лужи промерзли до дна. Медная музыка, холодящая губы кладбищенских халтурщиков, оглоушивает оцепеневшие дали… Автобус пепельно-серый ждет меня внизу. А в нем шоферюга сидит с наглой, социально-счастливой рожей. Я у него сегодня последний. Отволокет к могиле сырой, вернее до гробового входа, пощипает родственничков моих и – домой. Футбол смотреть, и проклятое в своем пошлом бессмертии фигурное катание. А у меня лапки белые на черном пиджачишке сложены. Хризантемы холодные и розы матерчатые щекочут левое и правое ухо, и невыносимо смертельный, сладкий еловый душок, словно радующийся увяданию человека, роднит явившихся проститься с тем, кого они временно успели пережить… Красотища – не правда ли? Сплошной траурный марш. Вот – кладбищенские, уцелевшие после октябрьской катастрофы, кружевные, ржавые врата. Металлическая ручная тележка, сваренная какой-то пьянью неровно и подло и окрашенная в абсолютно адский цвет, принимает на себя мертвый груз и повизгивает, как живая. И это больше, чем что-либо, сотрясает летящую поодаль, в сквозном осинничке, летящую невесомым черным лоскутком, газовым, траурным облачком маю душу… Ну, ну… Дождь со снегом. Слякоть. Тоска… Ну, ну… Но я-то лежу, а она-то, душа, летит! Летит. Вот что обидно. Я лежу, а она летит, она летает, и Бетховен с Шопеном и пластмассовым прохиндеем Алексанрровым окатывают меня и гроб и пространство лишней, на мой взгляд, музыкой. Музыка и поддерживает Душу в скорбном и искреннем, тут я ничего не скажу, вознесении над покинутым ею трупом. Да! Трупом! В могиле синие, лиловые и фиолетовые от пьяни, холода земного и труда могильщики, понукаемые бригадиром, добивают черствую глину на последний штык. Каким же, скажите, нужно быть циником, чумой, нахрапистой хапугой, бездушным палачом и шантажистом несчастных, потерявших способность сопротивления кладбищенскому, чисто советскому, хамству, родственников покойного, чтобы тебя на такой фантастической работе выбрали одного из всех, ни в чем, казалось бы, не уступающих тебе могильщиков, в бригадиры!.. Вот о чем думающим прерставляю я себя, как это ни странно, на краю сырой могилы. Вот до чего я довозмущался… Но не в этом бытовом зверстве, в конце концов, смысл терзаний. Значит, меня сейчас опустят на грязных веревках… туда. Затем закопают. Затем их всех отвезут на поминки по мне, на мои поминки, отвезут в тепло, в круг бутылок и закуси, и печальному, к приятнейшему из застольных воодушевлений, и воодушевление это оттого происходит, что я-то лежу там во тьме могильной, ожидая ральнейших распоряжений органической жизни, а она, а Душа-то с вами, среди вас, и как ни велико ее горе (горе ли?), она и на третий день, и на девятый, и на сороковой пребудет ее вдовьем состоянии на земле. Ну, а потом уж, навек освобожденная от моей несносности, отправится невеститьея в иные времена и пределы, в надежде обрести иного Разума – невозмущенца и подкаблучную тряпку. Нет! Отвергаю! Не примирюсь с таким несправедливым разладом зависимости от смерти одних и вечным функционированием в циклах существований других! Плевал я не то, что по вашим словам, я тоже по-своему бессмертен. Я претендую на то, чтобы быть бессмертным не по-своему, а по-ихнему! Да-с!! И ничего не желаю слышать о преемственности, культурном прогрессе, вкладе в сокровищницу и тон далее. Деньги – вперед! Время – на бочку! Не то добьюся я освобожденья своею собственной рукой! Вытащу загвоздку, со всеми пущай потрохами, но вытащу!.. А вы, говорю, мадам, если истинное чувство имеете, то извольте се мною – осенним горьким денечком… в могилу, чтобы уж не расставаться. Не надо мне вашего присутствия снисходительного лишь на третий день, девятый и сороковой. Логично? – Тяжелый и говнистый у тебя характер, кочегар. Та знаешь, что такое характер? – спросил я. Раэум этого не ведал. – Это – форма и качество твоих отношений с Душой Крепка твоя связь с ней, доверяешь ты ее мудрым наставлениям – и легко тебе в мире мириться, прощать, переносить неудачи, а то и вовсе не замолчать их вечного присутствия; исцеляться, соотносить вечное с временным и тленные, радоваться малому, любить мгновение, не спешить, не гневаться, не судить, не уходить от реальности и не делать много чего другого. Но стоит тебе возмутиться, изобретя для возмущения повод, как сразу портится твое жизненастроение, прет из тебя упрямство, капризность, упреки, привередливость, дутая гордость, ненасытность, зависть, и все больше подчиняет тебя одна страсть – игра! – Это – да, – согласился Разум. – Ты страстно веришь, что и искусственно созданной твоим воображением игровой ситуации, как и в той, в которую ты попал случайно или же она была навязана тебе, может быть промоделирована вся жизнь. Отпав от нее и от ее непостижимых законов, ты и подпитывая и пожирая сам себя, пытаешься. своими силами познать в игре законы и механику случая, овлареть ими, построить с их помощью Царство . Божие на земле и посрамить таким образом Творца, создавшего, как тебе кажется, невыносимые условия для человеческого существования. – В общем, все приблизительно так и обстоит, – сказал Разум. – Почему «приблизительно»? – переспросил я, отнюдь не оттого, что претендовал на окончательность своих суждений. – Да потому что, говоря откровенно, меня увлекает ее цель игры, а сама игра. Не все ли равно, как она называется и на что играют? Железка, очко, шахматы, покер… Рублем больше, рублем меньше… Вон – самый враждебный мне писатель Достоевский: тоже вовсю играл… Случайность, сучка такая, она многим покоя не дает! Разве не поэзия – вечная погоня за ее капризным хвостом? – Поэзия – это когда летит за ней на Пегасе Пушкин, а не ты, возмущающийся в Совнаркоме, что по теории уже всем какать пора, а на практике мы еще даже не жрали. Подводит тебя теория, правильность которой гипотетична, а плата за проверку ее правильности ужасает уже сегорня. Я имею в виду твое участие в игре «коммунизм – светлое будущее всего человечества». Это – тот крайний случай, когда считаешь возможным, втянув в бой миллионы человеческих пешек и колоссальные ресурсы, избрать тактику бесконечных жертв. Некорректность игры оправдывается (это ты внушаешь и себе и пешкам под аплорисменты зарубежных болельщиков, жаждущих острых зрелищ) все тою же целью – эффектной концовкой всемирно-исторического экспериментального игрища, построением коммунизма. А как его построить в одной отдельно взятой стране при все более обнажающихся глобальных взаимосвязях и взаимозависимостях человечества во всех областях жизни – неизвестно. Пожалуй, одному Хабибулину – служителю туалета в ресторации «Ермак» – известен секретный хор, ведущий тебя к выигрышу. Хабибулин утверждает, что пока люди не перестанут гарить под себя хотя бы в сортирах – не видать им, как своих ушей, не только коммунизма, но и чистоты и порядка. – Верно! Насчет одной страны хреновина какая-то получится. Вот если бы дали мне провести всемирный сеанс игры на всех досках, я бы еще поглядел, Фрол Власыч, где бы мы сейчас с вами беседовали! – вскипел Разум. – Не говнись, кочегар, – сказал я. – Подумай лучше о Душе. Разве жизнь без нее – жизнь? – Что о ней думать? Я, может, и знать не желаю, где эта дама! О-о! Мы ведь не ведаем, что такое одиночество!.. Зато я ведаю! Не знаю, яде и с кем, но уверен, что она где-то и с кем-то! – Хватит трепаться, кочегар! – строго сказал я. – Душа тебя не покидала. Ты думаешь, это ты смеешься, когда ты смеешься? Нет! Это вы оба смеетесь, ты и она! Только не пытайся искусственно расхохотаться. Ты иди, ополоснись под водокачкой, опохмелись водицей и сразу тебе смешно станет. Может, горько, но смешно. Иди! Она тебя уже ведет за руку! Если бы не моя врожденная сдержанность, я сотрясся бы от рыданий: чистый свет доверия мгновенно смыл безликость со всего облика моего кочегара, а лицо его было лицом юнца, ищущего от полноты жизни повода для смеха и удивления. Он легко крутанул колесо задвижки водокачки, которая захохотала, как от щекотки, и на него упал живой водопад. Упал, и облитое существом воры, как в коконе, проовеченном солнцем, затрепетало другое живое существо, вымывая из уголков глаз вьевшуюся чернь угольной пыли, и вот уже в нем самом, некогда поразившем меня отсутствием жизни, теперь радовалась и плескалась Душа, ощутив животворную тяжесть хлынувшей на нее, подобно воде, плоти человека. Смех воды сливался с его смехом, и вот он стал наг, ибо смыло с него лишние его одежды и унесло вместе с потоком. – Машинист, ты вернул меня к жизни! – высунувшись из водопада, весело крикнул тот, кого я уже не мол назвать Разумом. – Я благодарен тебе от души! – Не благодари, но живи, – сказал я и удивленно задумался: он так напоминал мне меня самого, как если бы я гляделся в зеркальную воду колодца. Воистину: живое подобно живому… Но вдруг по воде пошли круги… В добавление к сказанному прошу поставить на вид работникам желдормилиции и носильщику Ежову, нарушившиь образ остановки, разлучившим меня с паровозом и приславшим вместо него телегу по месту моей службы… Не сочувствовал, ибо понимал ложность восторгов. Попутчиком не был. Пятилетки считаю прогрессивным дьявольским способом паковать мгновения для истребления времени жизни трудящихся Партию представляю как железнодорожный состав вагонов разного класса. Не желаю нестись без остановок и неведомо куда ни в салоне, ни в общем телятнике. К сему, предупрежденный об ответственности за дачу ложных показаний, Фрол Власыч Гусев, покровитель людей и животных, живущий с Душой в законном и счастливом браке и всецело находящийся в здравом уме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю