Текст книги "Моя служба в Старой Гвардии 1905–1917"
Автор книги: Юрий Макаров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Вот, Заркевич, Вы написали, что в Швейцарии разводят прелестный скот. Можно так сказать или нет? А как нужно? А как еще можно? А про кого или про что можно сказать «прелестный»? – Без насмешек и издевательств он учил нас правильному и точному употреблению слов, наука немаловажная, и таким путем отечественному! языку он нас выучил и за это большое ему спасибо. Излишне говорить, что бедному Заркевичу кличка «прелестный скот» прилипла и навсегда.
Было два отличных немца (слово «наци» тогда еще не было выдумано) Глезер и Пецольд. Они под шумок составили учебник немецкого языка настолько хороший, что он вскоре был принят как обязательное руководство для всех военно-учебных заведений. Года за два до нашего выпуска нам прислали из Петербурга молодого священника магистранта богословия о. Кремлевского. Мальчишки дали ему прозвище: «поп Иуда». Поп Иуда был очень некрасив, все лицо изрыто оспой, очень симпатичен, феноменально образован и необычайно умен. По началу попробовали было задавать ему каверзные вопросы на счет религии и сразу же закаялись. С ласковой улыбкой он раз или два посадил вопрошавшего в такую глубокую калошу, что бедняга, при общем смехе, долго не мог из нее выкарабкаться. По настоящему богословие он нам не преподавал, а подобрав полы своей черной худенькой ряски, усаживался на первую парту лицом к классу и начинал говорить на какие угодно темы, часто литературные. Слушали все его с раскрытыми ртами. Пробыл он у нас недолго. Года через два после нашего выпуска милого попа Иуду начальство куда-то убрало, решив вероятно, что для будущих офицеров умные священники слишком опасный элемент.
Отдельно от учительской стояла воспитательная часть. По этому признаку весь корпус делился на три «роты», иначе говоря на три возраста. В младшую, 3-ю роту, где в зале на переменах всегда стоял невероятный шум и гвалт, входили 1-й, 2-й и 3-й классы. Во 2-ую – средний возраст, 14–15 лет, – входили 4-ый и 5-ый классы, а в 1-ой роте, так наз. «строевой», числились старшие классы, 6-ой и 7-ой. Во главе рот стояли ротные командиры, полковники, а каждым «отделением» – в классе обыкновенно по два, иногда по три, – заведывал свой «отделенный» воспитатель, чином от поручика до подполковника.
В «отделении» насчитывалось обыкновенно от 20 до 30 мальчиков. В сравнении со строевыми офицерами в армии, офицеры-воспитатели в кадетских корпусах имели немаловажные преимущества. В корпусе им давалась квартира с отоплением и освещением и сто рублей в месяц жалованья. Кроме того, через каждые три года им выходило производство в следующий чин. На протяжении 7–8 лет от поручика люди доходили до подполковника и в этом чине обыкновенно замерзали. В подполковниках можно было сидеть и десять и пятнадцать лет, вплоть до отставки и все на тех же ста рублях жалованья. Воспитатели поочередно дежурили в ротах, круглые сутки, один раз в 4 или в 6 дней, в зависимости от числа отделений в роте, подавали звонки и команды «строиться» и следили за порядком. В старших классах, чье сегодня дежурство, Завадского, Зейдлица или Гришкова было более или менее все равно, но в младших ото имело большое значение. На дежурстве одного можно было безнаказанно беситься и валять дурака, а при другом за то же самое можно было попасть «на штраф», иначе говоря стать на час к стенке, остаться «без третьего блюда», или даже «на одном супе». При одном входе в ротный зал можно было безошибочно сказать, чье сегодня дежурство. Кроме дежурств, гимнастики и строевых занятий, которые назывались «фронт» и производились два раза в неделю до часу, в обязанности воспитателя входило присутствие в классах на вечерних занятиях во время приготовления уроков, от 6 до 8 часов вечера. Вот собственно и все. Из сказанного видно, что в наше время офицеры воспитатели работой перегружены не были. По инструкции полагалось им во время вечерних занятий следить, чтобы мальчики занимались и помогать тем, кому это было нужно. На практике это сводилось к тому, что воспитатель приходил в класс, садился за учительский стол и читал там книгу или газету. Обращаться к нему за объяснениями и в голову никому бы не пришло. Все науки были ими столь основательно забыты, что никто из них не только теоремы или уравнения, но и самой немудреной арифметической задачи не смог бы объяснить.
В последние годы Главное Управление Военно-Учебных заведений основало в Петербурге одногодние курсы для воспитателей. Поочередно они отправлялись в столицу и слушали там лекции по педагогике, психологии и всякие прочие и через год возвращались домой совершенно такими же, какими уезжали, ни лучше, ни умнее. О воспитании юношества писали и пишут умные люди уже несколько сотен лет, а наука до сих пор еще не выяснила насколько оно вообще возможно. Несомненно одно, что «научиться» воспитывать нельзя и что дар обращения с детьми, совершенно также, как дар понимать и учить животных, дается природой и что ум, знания и количество прочитанных книг тут совершенно не причем. Лучшим воспитателем, которого я помню, был самый обыкновенный, чистой души, добрый и хороший человек, совсем не умный и вовсе не образованный. Ни на какие «курсы» он не ездил и о том, как нужно воспитывать молодежь, наверное, никогда не размышлял. Чернобородый, с ослепительными зубами, огромный мужчина, с мальчишками вверенного ему отделения от обращался совершенно так, же, как со своими двумя собственными сыновьями, отчаянными шелопаями, которые учились в том же классе. Он с ними шутил и хохотал и рассказывал им свои охотничьи приключения. А когда малыши ему слишком надоедали, он, случалось, громовым голосом на них орал и давал им пинки и подзатыльники, от которых они разлетались в разные стороны и сейчас же сам об этом забывал. И конечно никому и в голову не пришло бы на него за это обидеться. Действуя не умом, а сердцем, он никогда заранее не думал, что, кому и когда он скажет, а поступал стихийно, а так как стихия была добрая, все выходило хорошо. Как все охотники, он был собачник и его рыжий сеттер и пара гончих свободно бегали по всему корпусу и водили дружбу с кадетами. Несколько старших мальчиков, имевших охотничьи ружья, держали их у него на квартире, а под праздники компания человек в 10, забрав с собой хлеба и казенных котлет, под его предводительством, отправлялась с ночевкой на охоту. Ночевали где-нибудь в деревне и если было холодно все выпивали водки. Звали этого на мой взгляд самого лучшего из наших воспитателей, Михаил Владимирович Гришков. В чине подполковника он просидел 13 лет.
На мое несчастье, мне в воспитатели попался неглупый и довольно образованный, но злой, мстительный и самовлюбленный человек, один из тех, которых к воспитанию юношества не следовало бы подпускать на пушечный выстрел. Я его ненавидел, и то, что в полной от него зависимости мне пришлось провести семь лет, окрасило в мрачный цвет все мое пребывание в Ярославском кадетском корпусе.
29 августа 1903 года я явился в Первое Павловское Военное Училище, помещавшееся на Большой Спасской улице. Здание Училища было довольно мрачного типа, по преданию переделанное из какой-то фабрики, огромный темно-серый каменный ящик, но внутри поместительное и удобное. Когда я поступил, этектричества в Училище еще не было и каждый вечер старый ламповщик, маленький обезъянообразный Михаил Иванович, большой шутник и балагур, со своей лесенкой бегал по ротам и зажигал большие медные керосиновые лампы.
Все семь человек нашего корпуса, в шинелях в накидку, выстроились по росту перед дежурной комнатой, задрали головы и вытянулись в струнку. По ранжиру в шеренге я стоял вторым. Через несколько минут к нам вышел пожилой корпулентный офицер, с рыжей бородкой и по старинному с золотой цепочкой по борту сюртука. В свое время мы узнали, что это был батальонный командир, полковник Кареев, гроза юнкеров, особенно младшего курса, которых он жучил немилосердно. Узнали мы также, что ходил он под кличкой «мордобой», хотя, как выяснилось впоследствии, никому из юнкеров он «морд» никогда не бил, а наоборот в обращении с ними был грубовато вежлив. «Мордобой» окинул нас орлиным взглядом и хриплым басом пролаял:
– Ярославский корпус. Ну вот… Вы приняты в Первое Павловское Военное Училище… вот… лучшее училище и держите, вот, его знамя высоко. Вы уже, вот, не мальчики, а юнкера, нижние чины, ну вот и скоро присягу будете принимать, понимаете?»
– Так точно, понимаем, господин полковник! – гаркнули мы и не столько поняли, сколько почувствовали, что это не корпус и что мы попали в такое заведение, где с нами шутить не будут.
«Мордобой» разбил нас на четыре роты, причем мы двое самых высоких попали в первую роту, иначе «роту Его Величества», что обозначало, что на погонах мы будем, носить царские вензеля.
Отправились мы в Е. В. роту и там нас встретил ротный командир, капитан Герцик, маленький человек и тоже с рыжей бородкой, но только не лопатой, как у «Мордобоя», а клинышком. Он не лаял, а довольно ласково поговорил с каждым и послал нас в цейхгауз переодеваться, где нами и занялся толстый и важный каптенармус Тарновский. В цейхгаузе мы получили обмундирование каждого дня, т. е. белую полотняную рубашку с погонами, на которых уже блестели вензеля, кожаные пояса с бляхами, сапоги с рыжими голенищами и черные штаны на-выпуск. Как оказалось впоследствии, эти рубашки и черные штаны нам в Училище полагалось носить всегда, в роте, утром в классах во время лекций, вечером во время «репетиций», за завтраком и за обедом и во время подготовки к репетициям. Мундиры и высокие сапоги надевались только в отпуск и на строевые занятия.
Выйдя из цейхгауза уже юнкерами, мы сразу поняли, что жизнь наша радикально переменилась и к лучшему. Первое, что нас приятно удивило, это была свобода передвижения. В противоположность корпусу, где каждый должен был сидеть в своей роте, а если нужно было выйти, то полагалось отпрашиваться, юнкера могли свободно расхаживать по всему зданию Училища, пойти в другую роту, в читальню, в чайную и вообще в пределах законного чувствовать себя взрослыми и свободными людьми. Исчезло обращение на «ты» и куда-то скрылись офицеры. Вместо дежурного воспитателя, у которого в корпусе вы всегда были на глазах, в Училище был один дежурный офицер, один на все Училище, который постоянно сидел в нижнем этаже у себя в дежурной комнате и обходил роты только два раза в сутки, утром но время вставанья и раз ночью. Свои ротные офицеры показывались обыкновенно раз в день, на строевых занятиях, на гимнастике и на Уставах. Раз, два в день показывался ротный командир. Все же остальное время в качестве начальства над нами наблюдали свои же юнкера старшего курса: фельдфебель, портупей-юнкер, заведующий младшим курсом, так наз. «козерожий папаша», (юнкера младшего курса носили довольно нелепую кличку «козерогов») и шкурный по роте.
В кавалерийских училищах, особенно в Николаевском, существовало «цуканье», т. е. совершенно незаконная власть юнкеров старшего курса над юнкерами младшего. Там юнкер старшего курса, т. наз. «офицер» над первогодником «молодым» мог безнаказанно проделывать всякие штуки, нередко переходившие в форменное издевательство. Он мог приказать ему обежать 10 раз кругом зала, дать ему 20 приседаний или 50 поворотов. И если «молодой» дорожил своим положением в Училище, ему приходилось все это с веселой улыбкой выполнять. В умном Павловском Училище ничего этого не водилось. Кроме законного уважения младшего к старшему, отношения были строго уставные. Фельдфебель, «козерожий папаша» или взводный мог вам сделать замечание и мог приказать доложить об этом вашему курсовому офицеру. Но все такие выговоры и замечания делались в серьезной и корректной форме и всегда были заслужены.
Как и в корпусе, училищная администрация делилась на две, совершенно независимые друг от друга части: учебную и строевую. Как и в корпусе, учебной частью ведал инспектор классов, но в отличие от корпуса, если не считать двух, трех штатных учителей, весь преподавательский персонал в Училище был «вольнонаемный». Это были офицеры генерального штаба, окончившие академию артиллеристы, военные инженеры и профессора университета. А так как за лекции Училище платило хорошо, то это давало ему возможность иметь состав лекторов совершенно первоклассный. Отлично преподавал механику ген. Сухинский, артиллерию – полк. Дурново, тактику и военную историю – полковники Николаев и Новицкий, а топографию подполк. Иностранцев. Единственным слабым преподавателем был профессор химии, да и то главным образом потому, что химию, состоящую из одних сухих формул, без лабораторий, интересно преподавать было немыслимо. Одним из блестящих преподавателей по русской литературе был приват-доцент университета Тарле. На его лекции, хотя это было и запрещено, тайком пробирались юнкера из других классов.
Часть строевая была организована проще простого. Училище представляло собою батальон, с батальонным командиром и адъютантом и четырьмя ротными командирами. У каждого ротного командира под начальством было два младших офицера, они же курсовые офицеры младшего и старшего курса.
Распорядок дня в Училище был такой. Вставали уже не в 6 часов, как в корпусе, а в 7 и не по барабану или горнисту, а по команде дежурного. 20 минут давалось на одеванье и мытье, а затем роту выстраивал фельдфебель, пелась короткая молитва, а затем строем-же шли вниз в столовую пить чай. Из столовой уже поодиночке заходили в роту за книгами и подымались в третий этаж, где помещались классы.
В 8 ч. 10 м. приходили преподаватели и начинались лекции. Говорю «лекции», а не «уроки», потому что система преподавания была лекционная. По каждому предмету полагалось прочесть известное число лекций, чтобы закончить «отдел», который нужно было сдавать тому же преподавателю на «репетициях». Репетиции производились в тех же классах, по понедельникам и средам, начинались в 6 часов и затягивались нередко до 10 и 11 вечера. В противоположность корпусным урокам, где каждый вел приблизительный расчет, когда его спросят и где можно было «проскочить», училищные репетиции было дело серьезное. Спрашивали всех по списку и в течении 10–15 минут прощупывали каждого до костей, гоняя его по всему отделу.
Утренние лекции кончались в 12 часов и в 12.30 все строем шли завтракать. Кормили в Училище очень хорошо, пища была простая, но сытная и вкусная. Из юнкеров старшего курса каждый день один назначался «дежурным по кухне», и на его обязанности было следить, чтобы вся провизия, которая полагалась по раскладке, была бы надлежащим образом использована.
От 2-х до 4-х с половиной, занимались строевыми занятиями, гимнастикой, фехтованием и уставами. На строевые занятия нужно было переодеваться в мундиры и высокие сапоги. Производились занятия или в огромном манеже, помещавшемся через улицу, или на большом училищном плацу. На плацу, памятуя заветы основателя Училища, гросмейстера плацпарадной науки императора Павла, с одушевлением занимались тихим шагом, так чтобы ступня ноги, идя все время параллельно земле, выносилась на аршин вперед, молодецкой стойкой и лихими ружейными приемами. В этих последних юнкера достигали предельной ловкости и чистоты, часто практикуясь в роте перед зеркалом, в свободное время и не будучи никем к тому понуждаемы.
Вернувшись в роту после занятий, все переодевались в белые рубашки и длинные штаны и к 5 часам шли на обед. Как всегда, в столовую шли строем, а возвращались одиночным порядком. По средам, в дни репетиций старшего курса, в столовой за обедом играла музыка. После 6 часов наступало «свободное время» и каждый мог заниматься, чем ему угодно. В училище была недурная библиотека, и в читальне на столах лежали журналы и газеты. Существовала «чайная комната». Там по дешевым ценам отпускались стаканы чаю и продавались булки, всякие печенья и сладости. У каждого корпуса был свой стол. Наконец, вечером можно было пойти в «портретный зал». Там стоял рояль и там любители занимались вокальным и музыкальным искусством. Самое умное было, конечно, пойти заниматься, т. е. готовиться к очередной репетиции, в большой комнате, где по стенам стояли шинельные шкафы, а посередине столы и стулья и которая носила название «зубрилки». В зубрилке требовалось соблюдать тишину и все ее нарушавшие оттуда немедленно изгонялись. Помню, что первые два месяца все мои репетиции: регулярно оканчивались скандальным провалом, единственно потому, что я, как и многие другие первогодники, не научился еще надлежащим образом распределять свое время. В корпусе были «вечерние занятия», куда приходил воспитатель и на которых волей неволей заниматься приходилось. В Училище никто над душой у тебя не стоял и после обеда ты официально был свободен. А затем как-то незаметно подкрадывалась понедельничная репетиция, скверная еще потому, что приходилась после праздничного отпуска, а в 6 часов вечера молодому человеку приходилось отправляться на заклание. И если он на репетиции проваливался, то виноват был он сам и никто больше, так как времени для подготовки было достаточно. Ни о каком лицеприятии, конечно, не могло быть и речи, т. к. экзаменовавший вряд ли мог знать всех отвечавших юнкеров в лицо.
Вообще, чем хорошо было Училище, это тем, что за нами, первый раз после семи лет, признавали права, правда, небольшие, права нижнего чина, но все-же права. На несправедливости и грубости можно было жаловаться. Помню раз уже на старшем курсе, на уроке верховой езды, идя в смене первым номером, я нарочно пошел полной рысью, заставляя всю смену скакать за мной галопом. Наш инструктор, лихой штабс-ротмистр Гудима, несколько раз мне кричал: «первый номер, короче повод!», наконец потерял терпение, огрел меня бичем по ноге и выругался непечатно. На удар бичем нельзя было обидеться. Тот, кто гоняет смену, всегда мог сказать, что хотел ударить по лошади, но на ругань я обозлился и, выйдя из манежа, принес официальную жалобу батальонному командиру. Конец был такой. За шалости на уроке верховой езды меня посадили на двое суток, но на следующем уроке, в присутствии всей смены, Гудима передо мной извинился.
В отпуск из Училища отпускали по субботам после завтрака на, воскресенье, по праздникам и по средам. Все желающие идти в отпуск Должны были записаться в книгу, которая подписывалась ротным командиром. Случалось, что за какую-нибудь провинность из книги вас вычеркивали.
В течение целых двух лет, особенно на младшем курсе, процедура увольнения в отпуск, была для юнкеров сложная и довольно страшная. Рядом с главной лестницей, на площадке перед дежурной комнатой, было вделано в стену огромное зеркало, больше человеческого роста. Дежурный по училищу офицер отпускал юнкеров в определенные часы, в два, в четыре и в шесть. К этому часу со всех четырех рот на площадку перед зеркалом собирались группы юнкеров, одетых, вымытых и вычищенных так, что лучше нельзя. Все, что было на юнкере медного, герб на шапке, бляха на поясе, вензеля на погонах, пуговицы, все было начищено толченым кирпичей и блестело ослепительно. На шинели ни пушинки и все скидки расправлены и уложены. Перчатки белее снега. Сапоги сияли. Башлык, если дело было зимою, сзади не торчал колом, а плотно прилегал к спине, спереди же лежал крест-на-крест, правая лопасть сверху и обе вылезал из-под пояса ровнехонько на два пальца, не больше и не меньше. В таком великолепии собирались юнкера перед зеркалом, оглядывая себя и друг друга и всегда еще находя что-нибудь разгладить, подтянуть или выправить. Наконец, били часы и из дежурной комнаты раздавался голос офицера:
– Являться!
Топография местности была такая: от зеркала на площадку нужно было сделать несколько шагов, повернуть направо и углубиться в длинный узенький корридорчик, куда входить можно было только и по одному. Пройдя бодрым шагом корридорчик, юнкер дебушировал в дежурную комнату, где прямо против корридорного устья за письменным столом сидел дежурный офицер и орлиным взором оглядывал приближающегося. Остановившись в двух шагах перед столом, юнкер со щелком приставлял ногу. Одновременно взлетала к головному убору его правая рука в перчатке, и не как-нибудь, а в одной плоскости с плечом, таким образом, что никому близко справа от юнкера стоять не рекомендовалось. Непосредственно за щелком ноги и взмахом руки, нужно было громко, отчетливо и не торопясь произнести следующую фразу:
– Господин капитан, позвольте билет юнкеру такой-то роты, такому-то, уволенному в город до поздних часов, билет номер такой-то.
На это мог последовать ответ в разных вариантах. Например то, что случалось чаще всего, главным образом па младшем курсе:
– К зеркалу!
Это обозначало, что острый глаз начальства подметил какую-то крохотную неисправность в одежде и что всю явку нужно начинать сначала. Для этого нужно было вернуться к зеркалу, повертеться перед ним, спросить совета товарищей и еще раз стать в хвост.
Могли сказать и так:
– Явитесь в следующую явку!
Это обозначало более серьезную неисправность, вроде пришитой вверх ногами пуговицы с орлом. Тогда всю музыку нужно было начинать снова через два часа.
Говорилось и так:
– Не умеете являться. Вернитесь в роту и разденьтесь!
Это обозначало, кроме пролетевшего отпуска, всякие другие неприятные осложнения жизни, как, например, доклад курсовому офицеру и ротному командиру и экстра, практика в отдании чести, в явках, в рапортах и т. п.
Фраза, которую являвшийся юнкер надеялся услышать, состояла из двух слов:
– Берите билет.
Эта фраза произносилась тогда, когда на странице отпускной книги, которую замыкала подпись ротного командира, значилась и пребывала невычеркнутой фамилия искомого юнкера и когда в его одежде, выправке и рапорте самый требовательный комар не мог бы подточить носа.
Услышав эту приятную фразу, юнкер опускал руку и неуверенными пальцами, в перчатках это было особенно неудобно, начинал в деревянном ящике отыскивать свой картонный отпускной билет, служивший ему целый год. Нашедши оный, юнкер подымал голову и руку к головному убору и по слову: «Ступайте» или «идите», делал лихой поворот направо, с первым шагом левой ноги опускал руку и покидал дежурную комнату уже через другую боковую дверь, выходившую прямо на главную лестницу. Только тогда, но отнюдь не раньше юнкер мог по совести считать, что в этот отпускной день он в городе будет.
Случались, однако, неприятные казусы и за дверями Училища. На обыкновенно весьма пустынной Большой Спасской улице, в отпускные дни в ожидании седоков всегда стояла длинная вереница извозчиков. Была суббота, было холодно и накрапывал дождь. Благополучно пройдя все искусы, с билетом за обшлагом, я выскочил из подъезда, сел на извозчика с поднятым верхом, возница застегнул фартук мы тронулись. Еду по широкой пустой улице и краем глаза вижу, что навстречу мне в полуоткрытом экипаже, едет батальонный командир, он же «Мордобой». При данных обстоятельствах я мог сделать две веши. Или податься корпусом сильно вперед и отдать честь по всей форме, но с риском, что мою честь не заметят и не примут. Или откинуться корпусом сильно назад, под защиту поднятого верха, и сделать вид, что извозчик едет пустой. Я выбрал второе и жестоко попался. Извозчик был остановлен, я оттуда извлечен и этот отпуск и несколько последующих мне пришлось провести в Училище.
Скажу еще несколько слов о «корридорчике», который вел в дежурную комнату и по которому являвшиеся, под острым взором дежурного офицера должны были проходить. Был он важен не столько для уходивших в отпуск, сколько для возвращавшихся из оного. Пьянства в стенах Училища у нас не было, но из чистого мальчишества, в отпуску некоторые выпивали. И вот, когда они, с легкой мухой, возвращались и являлись, тут нужно было держать ухо востро. По корридору нужно было пройти прямехонько как стрела и рапорт выговорить чисто. До того, чтобы подходить ближе и нюхать, пахнет вином или нет, ни один офицер не унижался. Оценка состояния юнкера шла в двух направлениях: свобода движения его ног и языка. Если и то и другое функционировало нормально, хотя и можно было подозревать, что юноша выпил, тогда все в порядке. Если же нет, тогда беда. Юнкер попадал в третий разряд по поведению, что означало выпуск в полк в звании не офицерском, а нижнего чина. Таким образом преследовалось не столько употребление вина, сколько злоупотребление им. Этот разумный и здоровый принцип мы применяли потом и в полку, когда будучи дежурными офицерами принимали своих чинов, возвращавшихся из отпуска после переклички.
Кстати тут уместно будет рассказать об одном из моих немногих «столкновений «с «Мордобоем». Ближайший результат всякого столкновения подчиненного с начальством обыкновенно бывает то же, что при столкновении грузовика с велосипедом. Велосипед неминуемо разбивается в лепешку. Моя лепешка была мне даже не так уж очень обидна, потому что старик был прав. Я хотел его перехитрить, но перехитрил меня он. Нужно сказать, что одевали нас в Училище хорошо. Отпускные шинель, мундир и шаровары были всегда новые и даже недурно пригнаны. Сапоги были только одного сорта немного лучше казенных солдатских. Их мы надевали на строевые занятия и назывались они не очень приличным словом, похожим на «самоходы». Сапоги эти, черного товару, надеть в отпуск было рискованно. Могла пострадать светлая мягкая мебель или белое платье в вихре вальса. Поэтому все без исключения юнкера заказывали себе у сапожников поставщиков Училища одну или две пары высоких офицерских сапог, лакированных или шагреневых. Сапоги эти надевались в отпуск, а потом года два, три носились и в офицерском звании. Делались сапоги в кредит, «в счет производства», т. е. в счет тех 250 рублей, которые казна каждому молодому офицеру выдавала на обмундировку. Большинство таким же образом заказывало себе и шаровары. Они также годились на последующую жизнь, т. к. снабдить их красным офицерским кантом стоило трешницу. Не мало юнкеров заказывало себе и мундиры, что тоже выходило недорого. Делалось это главным образом потому, что в строго форменном мундире высота воротника полагалась всего в два пальца, что при не короткой и не толстой шее, нужно признаться, было довольно некрасиво. Кроме того собственные мундиры, на своей же училищной швальне шились, конечно, лучше, строго по мерке, в талию и разрешалась даже некоторая небольшая подбавка в плечах. Белые замшевые перчатки, которые стоили всего полтора рубля, нужно было иметь свои. Все остальные предметы обмундирования полагалось иметь казенные. Носить свой лакированный наштычник или ножны на тесаке, в противоположность московским училищам, у нас считалось в высшей степени «моветон». Всю остальную собственную одежду нет, но мундиры нужно было показывать ротному командиру, который на воротники несколько выше форменного смотрел обыкновенно сквозь пальцы.
По поступлении в Училище я сразу сшил себе сапоги, шаровары к мундир, с воротником чуть не времен Николая I, под самый подбородок и уже разумеется на утверждение начальства его не представлял, держа его для безопасности там, куда ходил в отпуск.
На Рождество 1903–4 года я поехал к родственникам в Варшаву. Брат тетки Олферьев был там управляющим отделением Государственного банка, а муж старшей сестры служил штаб-офицером для поручений при обер-полицмейстере Лихачеве. В то время красавица Варшава уже 40 лет пользовалась благами мира и люди в ней жили сытно и весело. Русские и поляки держались особняком, но отношения были если не дружелюбные, то корректные. На Рождество, еще больше, чем всегда, Краковское предместье, Новый Свет, Маршалковская, все было залито светом и зеркальные окна роскошных магазинов соблазняли оживленную, прекрасно одетую, праздничную толпу. Повсюду сновали пароконные извозчики на резиновых шинах, «дружке» и в воздухе чувствовался не наш русский, а немножко промозглый холод, с острым запахом каменного угля. Несчастная красавица Варшава! Сколько горя ей потом пришлось пережить!.. Вечера, балы, театры, всего этого в этот мой приезд в Варшаву я попробовал всласть и 6-го января вечером с грустным сердцем явился назад в Училище. Из осторожности Николаевских времен мундир я оставил в Варшаве, наказав сестре выслать его потом на мой отпускной адрес в Петербург. Письма юнкеров, и входящие и исходящие, наше начальство не читало, но приходящие посылки просматривались, также как и вещи, которые юнкера привозили из отпуска. Когда со своим желтым кожаным чемоданом, который жив у меня и поныне, я вошел в дежурную комнату являться, там было еще два офицера, мой ротный командир капитан Герцик и сам «Мордобой». Я благополучно явился и раскрыл чемодан. «Мордобой» взглянул поверхностно и вдруг спрашивает:
– Ну вот, а собственный мундир у Вас есть?
– Так точно, есть.
– Вы его показывали ротному командиру?
– Никак нет, не показывал.
– Где же Ваш мундир?
– Я его оставил у сестры в Варшаве.
– Ну вот, и напишите сестре, чтобы она Вам его прислала и на Училище, поняли?
– Так точно, понял, господин полковник.
На следующий день пишу сестре:
«Милая Ольга, пожалуйста, сделай поскорее то, что я тебя прошу. Тот мундир, который я у тебя оставил, попроси Володю отдать в какую-нибудь полковую швальню, пусть из него там сделают строго форменную одежду. Главное воротник, пусть его понизят до двух пальцев, там уже знают все форменные размеры. Сделай это поскорее, а то мне здорово влетит. Когда будет готово, вышли мундир мне на адрес Училища, юнкеру Е. В. роты, Павловское Военное Училище, Большая Спасская, Санкт-Петербург».
Сестра меня любила, и через неделю я получил открытку:
«Не беспокойся, все будет сделано, как ты просил».
Еще через две недели вечером сижу в зубрилке и готовлюсь к очередной репетиции по механике. Входит дневальный и передает мне приказание немедленно явиться в дежурную комнату. С неспокойным сердцем, наверно какая-нибудь гадость, иду. Почтительно вхожу и вижу, на столе стоит посылка, а на диване сидит «Мордобой» и курит папиросу.
– Вам пришла посылка, что это такое?
– Это мундир, который мне прислали из Варшавы, господин полковник.
– Какой мундир?
Я напомнил, а затем распаковал посылку и со спокойным торжеством вытянул мундир, который узнать нельзя было. Все было строго по форме, и галун и воротник и все прочее. Почтительно, но с видом, «что взял, старый чорт», я разложил его на столе. «Мордобой» взглянул на мундир, потом посмотрел на меня в упор и выпалил:
– Ну вот, и сядьте на трое суток под арест! – Я сел.