355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Зоровавель » Текст книги (страница 2)
Зоровавель
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:52

Текст книги "Зоровавель"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Он ей дарил подарки 14 декабря. Избави Бог, ни на йоту связи с ужасным происшествием на площади Сенатской. Все очень просто: 14 декабря – день ангела всех Аней.

Как хорошо быть домоседом, как хорошо не быть ханжой. Нехорошо пить в одиночестве, и пастор Илстрем так не пил. Тому порукой отец Панкратий, православный пастырь Архипелагa.

Они сумерничали не так уж часто, чтоб наскучить, но и не редко, чтоб не заскучать. Отец Панкратий не сказал бы, как наш поэт: «Я лютеран люблю богослуженье». А пастор Илстрем не прельщался богослуженьем православным. Примечательно другое. Архипелажские служители Христа во Шубине души прекрасно сознавали, что разница конфессий не повод к розни. Как хорошо, что пробст был далеко, а благочинный еще дальше. Нехорошо, что рядом были тени.

Пастор выдался высок, костист, носат и безбород. А пастырь, сшитый из семи овчин, обильный плотью; нос – пуговкой, притопленной в щеках, и борода с неровной проседью. Но тени хлебом не корми, им дай изобразить карикатурно. И вот, извольте, попы, как чудища, елозят по стене, колышутся на литографии с картины Кнюпфера. Сюжет библейский: юноша-еврей доказывает царю персидскому, что Истина дороже вина и женщин. С горней высоты на диспутанта, на Зоровавеля, он в черных локонах, с горней высоты взирает Истина, простерши руку к Зоровавелю. Нагая Истина. И оттого сомненья нет, что и она ведь женщина, сосуд диавольский… А тени то удлиняют, то сокращают сюжет статичный, вечный, они колеблют достоверность мифа. Старинный живописец, прилежный немец Кнюпфер пришел бы в ужас от этой наглой редактуры и, может, отказался б наотрез от пива, сваренного женщиной по имени Аннель.

Но пастор не отказывался, и это объяснять не надо. Отец Панкратий тоже, и это очень, очень странно: ведь Илстрем потчевал не пивом, а пивом с молоком. Увы, отец Панкратий приохотил-ся к подблюдному ублюдку, что подтверждалось теневой константой полукружия двух кружек.

Зато он оставался полуглух к сужденьям пастора, которые сходились, как в пучок, к сопоставленью двух Заветов: без глубины проникновенья в Ветхий нет глубины и пониманья Нового. Отец Панкратий неизменно отвечал, что в первом отсутствует религия Спасенья, что этот Зоровавельский исход движенье на путях земных, сиречь истории.

Не лучше ли прервать их мирную беседу? Так много узелков, что не распутаешь, а только потеряешь нить. Или что хуже – уронишь кружку, хоть в ней и молоко, но пива все же больше… Да вот примолкли и они. Как встарь писали – «чу!».

Тяжелым валом прокатился гул залива. Потом стал слышен буреломный треск. На крыше, точно будочник спросонья, каркнул ворон. И пастор с пастырем переглянулись: несчастным милость – морозы отпускают и наступает мягкий снегопад.

Несчастные… Так православные зовут всех узников острогов, крепостей. Пастор полагал, что ни один народ столь сердобольно не именует преступников. Распятый и Воскресший неотступно с ними. Да вот они… Одни охотно ходили в церковь строевым порядком. «А хорошо, брат, показниться перед Богом во грехах». Другие – нехотя: «Чего молиться, коль не милует…» Такого не слыхал от финнов-арестантов пастор Илстрем, но жаждой покаяния они не очень-то томились. Пусть так, однако главное в ином: был камень, на котором зиждилось служение в Архипелаге отца Панкратия и пастора Илстрема и утепление, и просвещение несчастных.

Вот вам причина нежелания Илстрема переменить приход.

НЕ РАССТАВАЯСЬ с Архипелагом, пастор Илстрем не расставался с морем. В День переездов он снаряжался в путь. Аннель с порога наблюдала, как удаляется под парусом вадбот, как плавно огибает фрегат «Юнону». Опасное хождение по водам тревожило Аннель. Ох, поскорей бы возвращался.

Свой замысел имела и неравнодушная природа. Пусть пастор посетит Лонгерн. Пусть в капонире поднимется по узкой лестнице, едва локтями не задевая стены, и подождет, пока дежурный унтер-офицер отверзит двери в каземат, где заточен несчастный, которого доставила «Юнона».

Но пастор умеючи лавировал, и в лавировке была уловка. Вадбот гневливо рыскал, обдавая духовника каскадом брызг, холодных, острых, как битое стекло. А пастор Илстрем, прощаясь с морем, гнул свое. Посетить несчастного еще успеется. В конце концов всего важнее добрые намерения сами по себе. Он, практик, предвосхищал теорию моральной доброты: мотив весомее поступков, и в этом сущность Нагорной проповеди.

О-о, было бы не так, совсем не так, находись с ним рядом отец Панкратий. Конечно, это нереально. Нептуна он чурался как язычника. Да, нереально, но допустимо фигурально. Священник православный служил несчастным в любые дни, хоть и не все из них, признаться, были ему любы.

Польстив вчерашним атеистам, сменившим красный уголок на красный yгoл, сознаешь округлость данного сюжета о двух конфессиях, представших вживе, и говоришь: «Аминь».

КЮХЕЛЬБЕКЕР не томился ожиданьем пастора. Нет, обживался, как переселенец.

В начале искуса салтык иной. Вся каменная толща легла на темя, а темень увеличила зрачки. Еще ты не умеешь слышать молвь в безмолвии, в беззвучности; она зудит в ушах, как злые звуки «з», их рой толчется в голове, как гнус лесной в ноздрях А эти жалкие усилия поймать хотя б былиночку того, кто был здесь прежде: укажет что-то, подскажет что-то. И, не найдя, ты костенеешь в последнем одиночеове – безвидно все, и Божий дух не веет.

С течением времени ты примечаешь, что казематы отнюдь не 6paтья-близнецы. Извивы трещин в Пугачевской башне текли рекой Яиком, то есть мыслию о воле, о безоглядности народного отмщения, и мыслью о свободе, отрицающей отмщенье… Расположение всех пятен в каморе Ревельского замка могло бы пробудить астрологические построения, но астрология, увы, была тогда в загоне, и Кюхельбекер, лежа навзничь, руки заложив под голову, разгадывал замысловатый ребус… В Шлиссельбурге, в государевой тюрьме, где Ладога продолжена Невой, в Шлиссельбурге по средам приходил Пасюк, и это требует не беглого упоминания, а пристального рассмотрения.

Да, приходил Пасюк. Тут имя собственное, хотя вообще-то нарицательное: род крыс, притом весьма солидных. Этот был из ряду вон. Не потому, что альбинос: альбиносы тоже не зарекают-ся ни от сумы, ни от тюрьмы. А потому, что этот внимательно внимал, как Кюхельбекер декламирует Шекспира. Сидел, внимал, тактично и ритмично шевелил хвостом предлинным, толстым, в белесых кольцах. И понимал, что было совершенно внятно по блеску глазок красней калины, по напряженно-краткому движению коротких ушек.

Представьте, Пасюк английский знал прекрасно. Eго учителем был некий Михаил Багрянский, розенкрейцер, мистик, соузник Новикова. Мне скажут: Багрянский давным-давно покинул Шлиссельбург, пожил на воле и преставился как раз в тот год, когда в садах Лицея и Пушкину, и Кюхельбекеру являться стала муза. Не спорю, много-много лет Пасюк лишен был языковой практики. Вся штука в том, что в учителя ему был дан масон. Какой методой обучал он Пасюка? Вопрос непраздный в наше время разоблаченья тайн масонских.

Эту, полагаю, открыл бы Кюхельбекер – каких только загадок не разгадывают в тюрьмах, да на беду потомков просвещенных крутая перемена оборвала его общение с Пасюком.

В тe дни надумал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) переводить «Ричарда Третьего». Перечитывал подряд, нередко подвывая, что очень одобрял хвостом Пасюк, который, надо думать, бывал и в Петербурге, на театре.

В ту среду декламировал он (нет, не Пасюк, а Кюхельбекер) седьмую сцену. Смысл ее известен всем по реплике из «Годунова»: «Народ безмолвствует». Известен и повторен стократно формулой российской самобытности. Но старик Шекспир, о нашей самобытности не помышляя, за века до «Годунова» устами Глостера спросил: «Что думает народ?» – «Молчит народ и рта не разевает», – ответил Букингем.

Едва он это произнес устами Кюхельбекера, Пасюк разухмылялся нагло всем рядом вострых белых зубок. Над кем он потешался, негодяй? Ужели над народом? Черт задери-ка Пасюка, а шкуру всучи перчаточнику. Какое там! Крыс не замай: они – фельдъегерями у чертей… Но что случилось? Пасюк испуганно ретировался, а следом и старик Шекспир. Они, как все на свете, страшились фельдъегерей российской службы.

Подгорный, рослый и усатый молодец, нетерпеливо мял перчатку пасюковой кожи. «Живей! Скорей!» – и Кюхельбекера увез. Прости-прощай, Пасюк, опять ты остаешься без языковой практики.

О Господи, внезапности отъездов. Знаешь – нет, не на волю так торопят, но сердце екает: бывают чудеса. Мгновенье останавливать не надо. Постылый каземат жалеешь, как стародавний квартирант, и мрет душа: не хуже ль будет на новом месте? Но вот и снова взаперти. Жандармов нет, и нет фельдьегеря. Ну а солдат-то, вроде бы свояк: служба и неволя сестры.

Он дОмился на Лонгерне. Тут первым делом определили, куда глядит окно. На юг, и видны волны, облака, а на дворе пожухлом – клен золотой, как в Авинорме, на лужайке. Все по бодрый камертон, как приглашенье в баню.

А там цирюльник – степенный человек, не скажешь, что из арестантской роты – щелкал ножницами, на пол валились пряди, еще недавно темно-русым был, а нынче – тускло-серый. Седеешь быстро, хоть oт роду тридцать четыре. Ну, ну, не надобно грустить, а надо баниться. Пушечные ядра, накаляясь, в чугунке пышут. Липой пахнет лавка, и горячо, как летом, лепечет веник. Пар костей не ломит, он враг мокреди казематов и гонит из костей ломоту. Что русскому здорово, то и арестанту, хоть тот из немцев.

Правду молвить, в бане обновившись существом, приемлешь казематное отдохновение. Огня, огня, мой сторож. Вот камелек, мы сварим кофий. (У трапа на «Юноне» какой-то доброхот-моряк успел тайком всучить жестянку.) Пригубливай глотками, и пусть кофейня мнится – та, дрезденская, где бюргеры сидели, расставив ноги-тумбы. Э, дело прошлое, а вот обновы. О, доброхоты не только моряки – в последние минуты успели наперехват фрегату и привезли подарки, присланные из Закуп. Угадали к новоселью.

Вот чекмень явился, как новик, на смену ветерану. А этот честно выслужил отставку-абшид. Когда-то в Петербурге такой же точно ты подарил Семену. Да, подарил и велел носить, как материальный знак исконности. Пойди пойми народ: чем ты к нему поближе, тем он подальше от тебя.

НАЦИОНАЛЬНЕЙШИЙ полукафтан пришелся не по нраву Балашову. Он зачумился в Петербурге западною модой. Но бить баланжу, как говорят смоленские, не смел: будешь бит на съезжей. Иль – хужее – продан другому барину. Он опасался не напрасно. Как раз в ту пору друг Кюхельбекера Рылеев, певец свободы, продал враз душ пять дворовых.

В полиции Сеню не голубили, о чем, конечно, Сеня не тужил. А барин, добрый барин, его не продал, о чем Семен весьма скорбел, когда был схвачен невдалеке от рубежей державы и привезен в Петербург, как барин, в цепях. И оказался страшно близок к декабристам, как и они – к нему: аж в крепости Петра и Павла. Сидел по-барски – в кандалах. Так царь велел – по Сеньке, мол, и шапка. Генералам в лентах отвечал он, как и барин, без утайки. Ответил и на вопрос незаданный: хотел-де сдать бунтовщика, оказия не подвернулась.

Показания Семена читал и Кюхельбекер. В записке из каземата на имя брата государя покорнейше просил принять в подарок верного слугу. Великий князь не принял. Должно быть, усомнился в верности слуги неверного владельца. Так Кюхельбекер вторично обездолил Сеню – тот не попал в Михайловский дворец. Полгода маялся в темницах и воротился, наконец, в смоленские края. Была светлина лета, сенокос, страда.

В Закупах барыни его жалели – ведь он жалел несчастнейшего Вилли. Да, искренне и притом нередко – всякий раз, как слямзит в буфетной склянку, наливкой налитую всклянь. Потянет, прослезится. Чекмень, когда-то ненавистный, донашивал, вспоминая с грустью обольщенья прошлых дней: стряпуху Пелагею и горничную-шельму, она синицей белощекой жила за Синим мостом.

И НОВОСЕЛУ Лонгерна воспоминались обольщенья. Чекмень тут, правда, ни при чем. Вильгельм ласкал пунцовую подкладочку жилета, тоже присланного из Закуп. Нежнейший шелк – морозы, розы, ах, Боже мой, как дева русская свежа.

Месяц-соглядатай цеплялся рогом за решетку. Она змеилась, голубея, на светлом каменном полу…

 
Гляжу: невинности святой
Прекрасный ангел предо мной!
 

Тогда в Закупах гостевала Авдотья Тимофеевна. Гименей, подъявши факел, готов был петь им гимн. Но – иди и гибни за убежденья. И погуби любовь. Из несвободы он освободил невесту от обещанья поменяться кольцами.

Луна лунит, свеча без нужды.

Одеяло припахивает плесенью. Зато постель мягка. Не то что в ревельской каморе с пятнами. На этом был исчерпан сравнительный анализ казематов.

В ту ночь, к рассвету ближе, Дуняша была близка ему. Руководил Онан, манипулятор страстный. И вот уж содроганья сладостные, почти болезненные, как очень метко определил итог соитий Пушкин, однофамилец, а может, дальний родственник Авдотьи Тимофеевны.

 
Цветок увядший оживает
Oт чистой утренней росы.
 

Но вражья сила не дремала. В постели, жарко смятой, произошел ужасный бунт – блошиный шабаш. Любовник или супруг, как вам угодно, покинул Дуню на произвол судьбы. Вскочил, чесался пятерней, рубаху, скинув, сотрясал и танцевал на цыпочках какой-то дикий танец. Весьма возможно, полинезийских островов, вдруг совместившихся с Архипелагом.

ШЕЛ ЖЕЛТЫЙ шорох кленовых листьев.

Давешняя явь смущала повтореньем иных ночей в лицейской келье. Вильгельм рассеянно следил за сенью листьев, пока не осенился, что на дворе-то день лицейской годовщины. Шестой в застенке.

В кануны прошлых годовщин он загодя производил настрой души. Засим так всякий раз – происходило расстройство пищеварительного тракта. Он напрягался мыслью: загадка для психологов, для физиологов – ударенье на последнем «о». Решать ее посредством упражнений в интеллектуальной прозе иль в поэзии, нацеленной на испражненья, он не умел. А жаль, нынче был бы нарасхват. Нет, весь он в прошлом, как и сейчас, в лонгернском каземате.

Ему вообразился круг друзей, застолье братской переклички. Кто не пришел, кого меж нами нет? Едва начав синодик, замкнул на имени одном.

Сквозь желтый шум капель сверкнула, был шорох легких санок, сплетавших вензеля, а солнце марта ломило в залу, и так хотелось жить, что он услышал вновь хриплый окрик брата, флота лейтенанта, там, на Сенатской: «Уйди! Сохрани хоть сына одного для нашей матери!» Там, на Сенатской, братнино «уйди и сохрани» столкнулось, сшиблось с маминым: «Обязан умереть!» Ласковая муттер отца казнила, когда отец, служивший Павлу с преданной любовью, сказал ей, что государь убит. «Ты был обязан умереть вместе с ним!» И он, Вильгельм, не уходил с Сенатской, он был обязан умереть там. Потом, в сиянье, ликованье мартовского полдня так жадно, так пронзительно хотелось жить, что он, ему казалось, лишь покоряясь брату – сохрани! твердил на очной ставке с Жано: да, наущеньем Пущина, да, наущеньем Пущина… А потом, когда все было кончено, потом и не однажды и сомневался, и забывался, и плакал, и метался… Да вот сейчас, здесь, на Лонгерне, все понял и стал пустым, как пустошь, но имя – Пущин – горело, как куст терновый, не сгорая, и это имя нынче, в вечеру помянут на братской перекличке лицейского застолья.

Он бросился к дверям, он колотил, что было мочи, ногами и руками. Молчание. Всем длинным тощим телом он прилепился к двери, расплющив ухо.

Солдат Кобылин, цербер каземата, храпел взахлеб, и этим храпом разрывал оковы службы царской. Какому узнику-мятежнику не в радость уснувший безмятежно страж? Но Кюхельбекер вздрогнул и потерялся. Точь-в-точь, как на Сенатской, когда не грянул пистолет, а лишь прищелкнул, как орех в щипцах.

Ошеломленный, он тихо-тихо попросил: Кобылин, принеси перо, бумагу…

Есть обстоятельства, при коих шепот бьет без промашки: ведь с уха на ухо размен паролем и отзывом. Кобылин враз проснулся и осолдател, не увидев разводящего. И всполохнулся смертным перепугом: сон на постy подобен захвату в плен. А барин требует перо, бумагу. Барин – государственный преступник – напишет государю. Хоть видом не злодей, нутром-то ябеда, ну, быть беде.

Я ДОЛЖЕН говорить об очной ставке, которую 1826 года 30 марта имел с несчастным Иваном Пущиным. Я сказал: «Внутренне и перед Богом я убежден, что то был Пущин, но перед людьми утверждать того не смею». Затем предложено мне было подписать бумагу, которой заключалось под присягой, что наущеньем Пущина я согласился стрелять в Великого Князя Михаила Павловича. При слове «присяга» усомнился; мне отвечали: «Вы же только что призывали в свидетели Бога – почему же не хотите подписаться?» Я подписал, малодушие непростительное. Едва я возвратился с очной ставки, как начали меня мучить угрызения, которые с той поры меня никог да совершенно не покидали. Несколько раз в течение дел Следственной Комиссии и Верховного Уголовного Суда силился я смягчить мое показание, но сии усилия должны были быть гораздо решительнее. Когда нам прочли приговор наш, я несколько успокоился, ибо в сентенции Пущина мое показание не упомянут. Тем не менее подозрение, касательное его, может быть, существует во мнении Правительства. Моя обязанность, невзирая на то, чему бы я сам через то мог бы подвергнуться, стараться уничтожить сие подозрение.

Итак, приступаю к причинам, но коим отречение Пущина заслуживает гораздо большего вероятия, нежели мое несчастное показание.

Пущина, с которым вместе рос и воспитывался, я всегда знавал человеком благородным, правдивым и бесстрашным, не способным отклонить от себя ложью какую-нибудь ответственность.

Во-вторых, всем моим родственникам и знакомым известно, что я бывал подвержен временному затмению умственных способностей. Свидетельство человека, страждущего подобным недугом, никоим образом не может быть принято за достоверное.

Сверх того, и моя уверенность в наущенье Пущина не всегда была одинакова И чем далее, тем становится слабее. Ныне особенно бываю; минуты, когда я почти убежден, что то был не Пущин. Наконец, эти угрызения, которые меня мучают, показывают, что положиться на воспоминания никак нельзя, ибо при совершенно неколебимом убеждении они бы меня не мучали.

Весьма чувствую, что ни одна из приведенных мною причин не может не только служить к моему оправданию, но ниже к извинению. Тем не менее каждая из них и в совокупности с другими долженствует очистить Пущина от малейшей тени подозрения, которое могло набросить на него безумное мое показание.

НАПИСАЛ и подписал, и передал бумагу, но точки не было, а было многоточие. Да, избавил от навета Пущина, какая искренность, какая откровенность. Но если наущенья не было, то что же было? Ты не ответил, не ответил, не ответил. Не смей, как баба, кивать на дьявола; дьявол не магнетизер на гипнотическом сеансе. Бес водит да кружит лишь потому, что вожжи мы сами путаем… В прицельный миг на площади… Пылал, горел, но в миг прицельный был холоден. Не порох отсырел на пистолетной полке, хоть он и отсырел. Господь не попустил, чтоб ты убил, чтоб ты убийцей стал, но ты им был. Как свеять, как избыть такое?

КОМЕНДАНТ недавно посетил военную столицу, где шум и гром. Он получил аудиенцию в Михайловском дворце. Великий князь Михаил Павлович, августейший шеф всех крепостей империи, был чем-то недоволен, чем-то раздражен, он мерил генерала взглядом, как будто бы определяя, каков ранжир, а заодно калибр. У старого служаки багровела шея, его бросало в жар, ни в чем, ни в чем не виноват, он в штрафах не был никогда, а ежели еще не возведен сарай для сохранения лафетов, то ведь его высочеству отлично хорошо известна леность арестантов.

Под конец аудиенции великий князь спросил престрого, что Кюхельбекер. Комендант ответствовал соответственно, потачки не имеет. Усмешка иль улыбка – генерал не понял – пригнула уголки румяных уст: «По слабости его здоровья извольте почаще выпускать на променад».

И, больше не прибавив слова, великий князь ушел.

Рекомендация его высочества равна приказу. Но генерал и сам к тому давно имел наклонность, однако счастья не имел запросами тревожить Бенкендорфа. Хоть он и свой, остзейский, но лучше уж держись подале. А наклонность эта определялась заметой сердца.

Тому уж минуло немало – четверть века. Гроза Двенадцатого года заглушила войну незнаменитую. Ту, что происходила на побережии Балтийском. В походе он сдружился с Кюхельбекером, тоже обер-офицером. Храбрец не пуншевый, Федор Карлыч берег солдат, они его любили. Дрались с французом близ Кенигсберга: зыбь плоских волн и зыбь песков, нагой кустарник и ветер насквозь. Федор Карлыч был тяжко ранен в голову. Сказал чуть слышно и как бы вкривь: «Горшок разбит… Ну, значит, не жилец».

Все это Комендант не то чтобы совсем забыл, но и не вспоминал. Да вдруг и вспомнил – фрегат привез в Свеаборг родного брата павшего камрада. Сочувствие тут не у места, как кенарь в каземате. И все ж нет-нет да кошка на душе скребла. Как говорится, Katzenjammer'ныe ощущения.

Петербург оставил генерал без сожаления. Столица имела свойство снижать его значительность и словно б в чине умалять. К тому ж разлука, пусть и краткая, с Матильдой Францевной тяготила генерала…

Вот тут загадка. Над нею бились жены офицеров и не добились ничего. Матильда Францевна – сухое дерево, ни фунта естества, господня кара, а он при эдакой Бавкиде – Филемон.

Он знал секрет, она – душою горлица. Вот вам пример. Никто из Ноева ковчега, где офицерские фатеры, не помышлял о лонгернском отшельце, а Матильда Францевна питала жалость материнскую. Инкотнито отправила две дюжины батистовых платков, чтоб осушать горючую слезу. Как не порадовать рекомендацией его высочества? На блеклых щечках Матильды Францевны пробежала рябь морщинок, такой уж тик нервический, и, тронув пальцами виски, она сказала: «Ritter ohne Furcht und Tadel».

Конечно, великий князь бесстрашен, но без упрека ли? Вот следствие аудиенции: и шум в ушах, и перебои сердца, и ломота затылка. Но медикам не верил инженерный генерал: он в медицине не усматривал математических начал. Однако правило не без исключенья. Когда-то там, за вязами, во флигеле квартировал Белинский, флотский лекарь. Сердитка, острослов, но именно ему они с Матильдой Францевной неколебимо доверялись. А первенец. Белинских родился там же, во флигеле. И получил в крещении серьезнейшее имя Виссарион.

Комендантша печально покачала головой. Комендант не спрашивал, о чем печаль. Mein Cott, они бездетны, не имеют счастья, хоть в рапортах и пишешь: «Имею счастье донести…».

А ПАСТОР ИЛСТРЕМ в этот день пожаловал на Лонгерн.

Был пастор в круглой черной шляпе, в черном долгополом сюртуке. Вошел, как факельщик при катафалке. Но Кюхельбекер улыбнулся: священник-то, сдается, пахнет снастью, как ветхозаветный Нимврод, ловец пред Господом, охотник и рыбак.

А пастору, сказать по правде, в зубах навязли расхожие утешенья. Он видел, что здесь они не нужны, и тоже улыбнулся. Поговорим о чем-нибудь другом. О чем же говорить нам с госпреступником, как не о книгах? Книг было числом шестнадцать; во главе с Шекспиром они перемещались следом за владельцем. Пастор побежал глазами по корешкам, а пальцы осязали переплеты столь бережно, что Кюхельбекер снова улыбнулся. Он славный, этот Илстрем. И голос пастора глубок и влажен, как у Зейдлера… Облик Зейдлера замглился в памяти, а голос тотчас вспомнился. Зейдлер, пастор, пострадал когда-то от глупейшего навета, был бит кнутом и сослан; потом вернулся, жил в Гатчине, Кюхельбекер-старший был с ним короток, а Кюхельбекер-младший впервые сердцем дрогнул, прослышав о прелестях кнута и самовластья… Разговор с Илстремом был важным, ведь оба оседлали любимого конька, то есть говорили о постиженье Ветхого Завета… Илстрем услышал имя: Грибоедов. Оно не обласкало финско-шведский слух, и пастор не спросил, он кто таков, едок грибов, но Кюхельбекер прихмурился, и пастор, извиняясь, кашлянул… Оказалось, этот Грибоедов восхищался красотой и смыслами Завета Ветхого, особенно пророчеством Исайи – жег глаголом прегрешение народа, возлюбленного Богом. Тогда ж, в Тифлисе, он читал Вильгельму свою комедию, еще не высохли чернила… О, пастор расспросил бы о Грибоедове, но Кюхельбекер, заглянув в окно, вдруг жестом пригласил Илстрема…

На жухлом дворике, у клена, черный шпиц атаковал козу. Откуда взялись, неизвестно, но… Смотрите! Черный шпиц, все пуще злясь, наскакивал на белую козу. Она, невозмутимая, являла мудрость, а значит, многая печали, и лишь в последний миг рога склоняла, и шпиц отскакивал, поджавши хвост. Он устремлялся с флангов, с тыла, она лишь поворачивала голову, светила желтым глазом и рога склоняла.

«Вот так!» – изрек Вильгельм и поднял палец, удваивая восклицание. «Да-да, вот так», – согласился пастор.

О чем они?

То было продолженье размышлений о книге Ездры из Ветхого Завета. Еврей писатель поражал своею смелостью олицетворений – просопей. Их смысл объяснил ему опознанный летающий предмет, светлейший ангел Уриил. Но Уриил на Лонгерне не приземлялся, и собеседники своим умом истолковали просопею на дворе, у клена. Шпиц – символ (тут ударение на «о») – атеизма злобного; Коза – ветхозаветной мудрости… Глобальные соображения имели примечанье частное: Илстрем сообразил, что в пиво надо подливать парное козье молоко, отнюдь не кипяченое коровье; тогда уж достопочтеннейший отец Панкратий по-иному отнесется к земным путям спасенья.

Прощаясь, пастор обещал и книги, и полку книжную, и запас бумаги. Кюхельбекер запросил и мел, и аспидную доску для черновиков: сочиняя, сто paз перебеляешь; переводя Шекспира, сольешь семь вод.

На том расселись, довольные друг другом, ибо оставались просопеей единого духовного пространствa.

Смеркалось. Бряцали, брякали, звенели кандалы: земным путем шла рота арестантов к спасению в Казарме.

ЕЩЕ НИ ЗГИ, а уж побудка.

Дает надежду свет лампадок, они неугасимы даже в карцерах. А указует путь – увесистый тесак, в казарме yнтер-кесарь. Вставай, поднимайся и т. д.

Э, кары не постели, не разомлеешь с бабой. И не ложе мужеложства вишь, отгорожены веревочкой. Тюфяк, убитый в блин, сверни – и в изголовье валиком, а сам вали на двор – опорожнись. Природа пустоты не терпит, но терпит мясопуст: полфунтика ржаного и кипятку без меры. С таких харчей никто уж на работах не испортит воздух – и экология в порядке.

Марш, марш за ротой рота. Архипелаг пришел в движение. Какая музыка взыграла – полусапожки в кандалах. Все это называется «наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние»

САМОСИЯННАЯ ДЕРЖАВА была тюрьмой народов? Русофобы лгут! Народы сами создавали в тюрьмах смесь племен, наречий, состояний. Пушкин видел зорко:

 
Меж ними зрится и беглец
С брегов воинственного Дона,
И в черных локонах еврей,
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Везде кочующий цыган!
 

Кому же, как не грубым, зримым рыть котлован. Упраздняя праздность, цыган-коваль вздувает горн и молотом стучит. Еврею в белы ручки дадена совковая лопата. Донскому земледеру и честь, и место в землекопах. Финн рыжий, а равно нерыжий, пильщиком и плотником вдыхает-выдыхает смолистый запах своей провинции печальной. А дикие сыны степей ломают глыбы в каменоломне.

Самосиянная держава была тюрьмой народов? Ложь! Все это называется «наиважнейшим делом о приведении в оборонительное состояние».

НЕ НАДО бегать по белу свету, а надо сесть в тюрьму. Смотреть и слушать: произойдет слияние Словесности и Истины.

И Кюхельбекер слышал матерщину – солдат и арестантов, унтер-офицеров, случалось и обер-офицеров, питомцев Инженерного училища, что в Петербурге, на Фонтанке. Кюхельбекер ушей не зажимал. Как всякий одинокий узник, он жаждал звуков, голосов. И вот – внимал. Heт-нeт да языком прицокивал. Но похабные фиоритуры, натуру обнажая, не приближали к Истине нагой, сюжетов не дарили. Тут Бог послал Кобылина, солдата.

В начале было слово. И вот что интересно, не матерное.

Однажды, стоя на часах в тот час, как южный ветер тучи развалил. Кобылин ахнул поэтически: «Прелестное небо!» И Кюхельбекер ахнул следом.

Конечно, Карамзин посредством бедной Лизы давно уж обьяснил, что и крестьянки любить умеют; Кюхельбекер с этим согласился априори. Но тут… Солдат не только чувствовал, он чувство изъяснил. Каков Кобылин!

Кюхельбекер, хоть и живал в Москве, просвирен с их чистой речью не знавал. Он знал матросов и солдат с их речью, не столько чистой, сколько смачной. А иногда неправильной, что, право, хорошо. Правильность еще афинская торговка считала меткой чужестранца и была права. Русскоязычный Кюхельбекер русской речи без грамматической ошибки не любил. Он учился на чужих ошибках – в Кронштадте, где жил у Миши, лейтенанта, в доме с мезонином и видом на Большой кронштадский рейд; и в Петербурге, на Екатерингофском, где флотский экипаж. Тот самый, да, гвардейский; на Сенатской бунтовщики смутились под картечью, он храбро крикнул: «В штыки, ребята!» Эх, стрюцкий, статский, ему ответили, как дураку: «Не видишь, что ли, они из пушек жарят!» Тоже, знаете ль, учение, но иного рода. Однако это к слову, а речь-то о словах… В кобылинской ремарке он восхитился прилагательным. О, ни один служивый тому лет десять нипочем не произнес бы – «прелестное небо». Извольте-ка не заключить, что век идет вперед!

Но, черт возьми, матерьялист Кобылин твердо знал: пусть век идет вперед, да задница на месте. Философически не размышляя, Кобылин измаялся в ожиданье шпицрутенов. Вы, может, помните, как госпреступник захватил Кобылина на месте преступления – спящим на посту. Кобылин, ужаснувшись, резюмировал: бьпь ябеде, быть беде Куда шел век, известно, но за Кобылиным не шли. Со шпицрутенами он разминулся. Ну, восхитишься «Какое прелестное небо!» И заключишь «Прелестный барин!» Возникло чувство блатодарности. А следом – неуставные отношения по техническим причинам.

Технократы учредили стульчак отдельный, особливый. Но канализацию и водопровод, уже сработанные рабами Рима, еще ведь не сработали рабы Архипелага, солдат Кобылин обязан выносить за барином посудину ночную, и приносить поутру воду, и вырубать огонь для трубки и свечей, и все это весьма способствует общенью. К тому ж у барина и табачок без перевода.

Кобылин был мужчина ражий. Усы и бакены он фабрил, содержал исправно, чем отличался полк Нейшлотский, где Кобылин некогда служил совместно с Баратынским. Потом он долго был конвойным здесь, в Архипелате, на Лонгерне, подконвойных знал не вчуже, говорил «Рестанты, барин, народ бедовый!»

Кюхельбекер в нем предполагал сердечность к колодникам. Но Кобылин полагал иначе, несколько иначе. Бог дал свет, черт кандалы сковал; да так, однако, вору мука поделом. Ты преступил закон, попался, ну, неча бабиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю