Текст книги "Зоровавель"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Кобылин прозой говорил, но он не первый, важней другое: он модернистом был. Не потому, что к месту и не к месту присобачит непечатное, теперь печатное; как раз не так, не скверносло-вил, но модернистом был – так Кюхельбекер называл бытописателей быстротекущих дней. В модерне этом сквозь суровость светилось восхищение. Разбойников считал он удальцами, изображая жестом, как рвут рубаху от ворота и до пупа. И даже вроде бы завидовал тем арестантам из солдат, что выломились из фрунта. Жизнь наша, говорил, вся на застежках, а эти, вишь ты, расстегнулись.
Взять тех, которые служили в фузилерной роте лейб-гвардии гренадерского. Волокли да волокли, ан вдруг и грянули, мы видим только железо-палки, ефес, кулак гуляют по сусалам. И выпал им билет: пять раз скрозь строй. В строю не много и не мало – тыща, в две шеренги. Раздали прутья, пробили дробь, пробили бой – пошла потеха, не приведи Господь. А после к нам, сюда, в Свеаборг.
Теперь гляди, Никита Ромашов, он здесь, на этом вот Лонгерне. Никитушка из Костромского пехотного. Он… как бы это вам сказать… царя-то батюшку по матушке обидел, да так ужо ввинтил, что лучше промолчать… С ним в паре, на правом фланге ходит Трусов, допреж поручик, дворянин. Степан Иваныч задал трусу пехотному Полтавскому. Дело было на смотру, инспекторском. Из строя вышел и шпагой небо проколол: «Ребяты, сыщем вольность!» Про государя так: «Тиран!» Гул прокатился по рядам, согласны, мол, тиран. Одначе с места ни один. Boт шпагу-тo над головой переломили, чинов и званиев лишили… Степан Иваныч Трусов, доложу тебе, в большом почете у всей роты, ни в казарме, ни в работах ундеры ни-ни и пальцем – убьет, и пискнуть не успеют…
Бывали дни, когда наш модернист преображался в эпика. А эпикой былины были о беглецах. Пламя вдохновенья гудело ровно, без треска и стрельбы поленьев.
В Архипелаге беглым перевода не было, хоть при поимке был извод под шпицрутенами и в карцерах. Одни держали бег по солнышку и звездам, другие без дирекции, как придется. Случалось, кровь конвойного прольют. Куда ж деваться, коль ты хотишь штыком его достать или пулей?
Сюжет о бегстве совсем недавнем Кобылин повторил как монолог, на бис. В этом бегстве он усматривал особый смысл и смак.
Побег вершился из арестантского сортира, из нужника: тут и неслыханная простота, и почва, и судьба; короче, единство содержания и формы.
Но знаю, знаю, вы усмехнетесь, вы усомнитесь, вам подавай отмычку к архивным сундукам. Ну что же, обнажение приема в моде, как и стриптизы в кабаках.
Итак, спасибо Коменданту! Имея счастье рапортовать его высочеству, августейшему шефу, о происшествии в сортире, Пал Иваныч, генерал, отметил с воинскою прямотою и твердостью, что часовые вкупе с патрулями в ту ночь, представьте, «обретались в благополучном состоянии» – ну, ни в одном глазу. Прекрасно! Давно уж надоело порочить армию. И ВОХРу всех архипелагов тоже.
Теперь о беглецах. Кобылин имена не путал. И в этом можно убедиться по статейным спискам, то бишь формулярам зеков; и списки, и формуляры нетленный фонд державы… Имена не спутав, сказитель не исказил и образ беглецов.
Их было трое.
Верховодил настырнейший из дезертиров всех времен и, может быть, народов – Никола Артамонов (в статейном – Артемонов). Минуло немало лет, как лоб ему забрили, но море-окиян пришлися не по ндраву. Словили молодца и всыпали аж триста горяченьких линьков. «Ну, врете, не стану я матросом!» Опять его словили и мерой пресечения избрали тыщу палок. Всю требуху отбили, пять месяцев валялся навзничь. Оклемавшись, задал лататы. Куда? В Сибирь подался, Сибирь ведь тоже русская земля. В тайгах и сопках хоронился долгих восемь лет. Бродяга вошел уж в возраст, бродяжить надоело, хотел жениться. Нет, не судьба! Рубцы наспинные, рубцы и выдали. Нет, не в постели новобрачной, где хорошо играть двуспинным зверем. А в бане, там Артамонов, он же Артемонов, банился с каким-то выблядком. В Сибири пальмы не растут, но подлецы произрастают… Вот этот вечный дезертир, он же всегдашний арестант, зубило с молотком припрятал в нужном месте для избавленья от цепей своею собственной рукой.
Вторым отправился туда же дядюшка Ефим. В статейном списке – Ефим Матвеев сын Матвеев. Экономический крестьянин на службе родине себя не экономил. В полку Кексгольмс-ком, штык наперевес, прошел Европой, взял Париж, за что имел медаль, и в штрафах не был, за что имел шеврон-нашивку на левом рукаве. Но, воротяся в отечество, проштрафился, и это было следствием освобождения Европы. Майору-извергу Ефим Матвеев дал по соплям и эполет содрал с плеча. Согласно артикулу – лишенье живота. Однако и в ту пору не обходили уваженьем ветеранов. Уважили бессрочным сроком. Медаль он потерял, в архипелагах нечего терять, и дядюшка Ефим подался вслед за Николой Артамоновым.
За ними юрил и некий Авделай. Нет, нет, отнюдь не «некий», а Бурлаков: в прошедшем, в прошлом камер-лакей, он знал, что царь с царицей в нужник идут пешком. Был Авделай презренным вором. В Зимнем государевом дворце похитил Бурлаков икону в золоченой раме. Иконоборца отстегали розгами. И не келейно, а при всем честном народе: как сказано в бумаге, «в собрании всех работников придворных». Позора Авделай не снес и там же, в Зимнем, у генерал-майора Шталя слямзил кошелек. За икону – розги, за кошелек Архипелаг. Срок дали не так уж чтобы очень, по-нашему, пустяк, всего-то-навсего три года. Подлец, однако, сей тяжести не снес и в нужном месте наклал на «Уложение о наказании».
Все трое и ушли. Ушли, как нынче говорят, с концами. Да вот вопрос, а каковы концы?
В Свеаборге погоды поздней осени – нет, не Ташкент, секут холодные дожди, залив колышет черным салом, а молодые льдины белеют злобно. И посему понятно, Комендант имеет счастье заверить государя, что все мерзавцы благополучно утонули.
Кобылин так не думал. Им финны пособили. Наверно, он не ошибался. Тому примеры были; они отрадны, как залог народов дружбы.
Ну а Вильгельм? На ум из Пушкина: «Мы берегов достичь успели и в лес ушли…» И призадумался, казалось бы, без связи с беглецами.
ДОСТИГЛИ берега, а леса не было – была долина яркая.
Река звалась Агавой. Она текла в Евфрат, а может, соединялась с каналом Арахту иль Мардук: зеленая долина и бело-желтый Вавилон неподалеку друг от друга.
Светало. Чередою облака, подобные верблюдам, жевали медленно последнюю звезду. А первые верблюды, груженные поклажей, тянулись к берегу Агавы. Не отставали и ослы… Тут надо бы отметить, что это ж азиатские ослы. Они и ростом высоки, и видом благородны, в ходу легки, в побежке борзы – смотри об этом у Иова, чтоб разминуться с ослино-европейским представленьем об ослах… А верблюды – тут нота бене – вода! Путникам в пустынях случалось изнуриться донельзя жаждой, а колодец, осененный пальмой, мертв. Закалывай верблюда – в желудке, как в бурдюке, вода, она не знает порчи и никогда не пахнет дурно. А бычьи мехи так огромны и дважды прохвачены прекрепким швом. Вместимостью они… что за мера – «бат»? Ты загляни-ка в книгу Исайи, там что-то есть об этом… В долине между тем хлопочет множество евреев. И лейтмотивом твердый звук. Ритм прекрасен, он пахнет потом – мистерия приготовления хлебов, ручные жернова. Да будет так из века в век. Исполнись наяву пророчество Иеремии: «И прекращу у них стук жерновов» – солнце почернеет чернее этой аспидной доски, крошащей мел… К долине всё идут, идут, тут соберется тысяч пятьдесят; примерно столько, и это только авангард, предводитель Зоровавель, он уже немолод. А тот, что в черных локонах, тот юноша еврей, который истину царю персидскому с улыбкой прославлял, юный Зоровавель уже написан.
ОН в Петербурге, на Фурштатской. Там квартиру нанял Пушкин. Кюхлину поэму хотелось бы отдать типографу. Желание естественное – мой бpaт родной по музам, по судьбам. Но Бенкендорф ответил естественным отказом – генерал храбрец без фальши, но царь наш не персидский царь.
И юноша еврей остался на Фурштатской. А молодой Алешка запьянствовал: стервец был рад отъезду барина в Первопрестольную.
В Москве не гость, не жалует гостиниц, хоть нумер взял недели на две в «Англии» То ль дело гостеванье у Пречистенских ворот, у пухлощекого Нащокина набросить красный архалук да и усесться по-турецки на диван турецкий. Все по душе, все славно у cтарогo и доброго приятеля. Уж так ли все?
Челядинцев у Павла Воиновича всегда с избыток. Да вот и новички в комплекте объедал. Какой-то лицедей, второй любовник, разбит параличом, как тульский заседатель, беднягу жаль. Но другой… Фуу, монах засаленный, жидовский перекрест в веригах. Напропалую врет он про монашек московских иль рожи корчит и картавит, изображая синагогу. Как тут не вспомнишь Грибоедова и Кюхлю: им претили даже легкие насмешки над обрядами, над верою других племен. А выкрест-неофит старается вовсю. Как можно воздухом дышать, коль рядом такая сволочь? Иов, ты ли далекий пращур выродка?.. «О ты, что в горести…» – у Ломоносова была ведь ода, выбранная из Иова… Всему своя пора: вослед Радищеву – воспой свободу, а Ломоносову вослед возьми сюжет библейский.
ЕМУ ж вослед был послан секретный рапорт: так, мол, и так, состоящий под надзором полиции отставной чиновник 10-го класса Александр Пушкин выехал в С.-Петербург, ничего за ним предосудительного не замечено.
Ну, олухи царя земного! Ничего? Где ж ваши перлюстраторы? Киреевский писал Языкову-поэту: «Он учится по-еврейски, с намерением переводить Иова». Кто это пишет? Славянофил! Заметьте, други, какой спокойный тон! Ничего предосудительного? А эдакое сочиненье в честь Юдифи – «Когда владыка ассирийский…».
Высок смиреньем терпеливым
И крепок верой в Бога сил,
Перед сатрапом горделивым
Израиль выи не склонил.
– Что делать нам, читатель милай?
– Описка! Вовсе не Израиль.
– Автографы в сохранности, так везде. Хасидам, что ль, отдать?
– Ни в коем разе. В школах и не в школах объяснять, что Пушкин маху дал не без влиянья немчуры, писавшего об этом… как его… не выговоришь, вроде Бабель, а? Уж лучше бы, как наши лучшие писатели, боролся с пьянством.
– Боролся! И очень энергично. Вернувшись из Москвы, намылил шею пьянице Алешке и выгнал вон.
– Эх, все у нас не так, как надо! Алексия выгнал, жида оставил.
– И не оставил выдать в свет.
– Что-о-о?! Издал?
– Прости, издал.
– Ну, ни в какие ворота! Слыхали, Льва Толстого, женатого на Соне, всенародно объявили – кем? Ага, непатриотом. Прибавим Пушкина, тем паче брата звали Левой. Прибавим, баста. И право, жаль, что Государь не удавил на эшафоте немца Кюхеля, вот и дождались от него гуманитарной помощи.
– Что ж мне-то делать?
– Хоть застрелись! Блевать охота на мертвой зыби твоих пассажей.
И верно, лепи на лоб знак качества Вильгельма Кюхельбекера – см. ниже. Но коль ты имитатор-эпигон, прими его тональность, ритмы, сочетанья слов и архаизмы. Иначе Зоровавель будет а ля Бабель.
КАК ТОЛЬКО Зоровавель обратился в текст на серой, словно стылая зола, бумаге, Вильгельм-бедняга обронил угрюмо: «Я робкий раб холодного искусства». Но Гутенберговой печатней в Петербурге юный Зоровавель был втиснут в шероховатые тисненья и денежки, как жид, нажил. На них купили книги для Михайлы Кюхельбекера, его товарищей, что в каторжном плену.
ПРОРОК ИЕРЕМИЯ, запахнувшись в грубый плащ верблюжьей шерсти, сидел на диком камне, едва пригретом солнцем. И молвил наперекор всей сути своих иеремид: будут домы, поля и виноградники. Он возвещал Любовь, которая сильнее всех пророчеств, превыше знания.
Да-да, все, все изгнанники вернутся по манию царя России. Так Кир, персидский царь, когда-то отпустил из Вавилона, из городов Халдеи всех пленных иудеев. Об этом возвращении поведал благочестивый Ездра – читай и перечитывай Ветхий Завет.
Но прежде ты, Кобылин, унеси горшок ночной и дай умыться. Нет, не так… И принеси воды в сосуде для омовения ланит и дланей от скверны каземата.
Унес, принес, наслеживая грязь, и одолжился табачком. Ах, Кобылин, и ты во узах, хоть Кир… Послушай: «Кто есть из вас, из всего народа Его, да будет Бог его с ним – и пусть он идет в Иерусалим, что в Иудее…» Но стражник-цербер перебил, должно быть, чуя приближенье унтера: «Нельзя, я в карауле при тебе, а басурманский царь – не разводящий».
И все же возвращенье начиналось.
Яркую долину, где светлая Агава, брат Миша по-корабельному назвал бы пункт отшествия. Но вот что помни, это очень важно: плен длился семь десятилетий. Никто из здешнего Его народа не зрел воочию земли отцов. Все родились в плену. Прислушайся: Зоровавель – рожденный в Вавилоне. Кого же он возглавит? Читай Исайю: остаток возвратится. Остаток, да, но в нем начало.
Сошлись с поклажей, с бурдюками, верблюдами, ослами, жернова уж смолкли, пора прощаться с Вавилоном – радость пополам с печалью. Да, плен, а все же не чужбина. Да, не земля праотцев, но земля отеческих могил. Пора уж в путь, а Зоровавеля все нет…
Не дрогнул ли? Путь долгий, тяжкий, разит дорога мертвечиной: околевшие верблюды; пируют ястребы, купая в крови и клюв, и когти, окрест разносился их мерзкий, влажный клекот. А в городе, что на холмах левобережия Евфрата, на ровных берегах каналов, в садах, подворьях, у барельефов, что страшней химер Парижского собора, на известковых плитах дороги к Храму всю ночь был вой и клацанье огромных песьих орд. Но вот умолкли, разбрелись, сокрылись: веет свет… Ты прав, Кобылин: «Прелестное небо!» Но ты, рожденный на берегу Тверцы, как и я, рожденный на берегах Невы, не знаем мы, что знал рожденный в Вавилоне. Каков он, этот свет?
Солнце, поднимаясь из-за дальних гор Кавказа, светит поначалу сквозь ущелья, и этот ложный свет, как и мерцание надежды в конце туннеля. Фальшивый, ложный свет, он меркнет, и снова тьма. Подлинный рассвет ниспосылает солнце, перевалив хребты, подобные столетьям. Так вот каков он, изначальный свет Исхода? Но Heт, не усомнился Зоровавель. Иегова все ведает, а потому и нет сомненья в итогах еврейского Исхода.
Так что же Зоровавель не выходит из ворот, которых в Вавилоне десять? А потому и не выходит, что царь Освободитель повелел отдать все князю Предводителю. Все, что когда-то Навуходоносор по праву победителя изьял в Иерусалиме. Не скрижали, их тогда еще не отымали. Зоровавель принимает счетом сосуды из золота и серебра, наполненные золотом и серебром, а верблюды – тюки без счета, двугорбые пустынники, как и сама пустыня, презирали пустяки.
Там, в заливных лугах, Агава заалела, а далее река вилась в темно-зеленых кущах. А может быть, струилась без извивов? Но кущи, кущи непременно, как и шатры, они уж свернуты… Да, исходящих в авангарде тысяч пятьдесят. Перепоясаны хитоны, подошвы толстой кожи прикреплены ремнями накрепко. Евреи статны, и, право, неохота вспоминать контрабандиров местечка Цехановец… А жены, девы с полотен старых живописцев… Но это, Боже, что такое? Ночной кошмар при свете утра – голомозые Юдифи!.. О, они блудницы; обритой головой наказаны за блуд. Ура! Наш Кир широкодушен: всех, кто пожелает, он посылает в Иерусалим, не выводя за скобки и блудниц.
Блудницы пали ниц, смиренью падших вторят все, куда лишь достигает глаз: приехал Зоровавель… Нет, не так… Явленье Зоровавеля вершилось на ослице белее снега под алою попоной. Прекрасно! Однако что за звуки, такие жалобные?.. Отдаленно посвистывали флейты, как на походе; на слух же Кюхельбекера – свирели. Он побледнел: умирают и от счастья, вот кто-то умер на берегу Агавы… И верно, свирели плакали, рыдали плакальщицы; они и музыканты наняты, да, наняты, а не рабы, и потому так искренне трюки по усопшим. Друзья и родственники рвут на себе одежды столь отчаянно, чтоб после похорон зашить легко и быстро…
О, гений вдохновенья и перевоплощенья, тебе дал плюху матерьялист солдат Кобылин: Эй, барин, музыка пришла!
И точно, на плацу Лонгерна была музыка полковая, да музыка – здесь ударение на «ы».
Забыв евреев, Вавилон, Исход и даже Зоровавеля, уже не мальчика, но мужа, Кюхельбекер приник к окну, склоняя голову, угодную богам, в том числе и Ягве, то к правому, то к левому плечу, ладонью придавая уху подобье слуховой трубы для тугоухих.
Есть род голодания, едва ль не кислородного. Оно известно многим узникам, и, как ни странно, в особенности тем, кто на воле лишен был меломании и на понюшку табаку.
НЕ МАТИЛЬДА ль Францевна прислала на Лонгерн музыку?
Вы, может, помните, что Комендантша, старая карга, так матерински сострадала младому узнику. И как-то раз ему две дюжины батистовых платков инкогнито презентовала, чтоб утирал горючую слезу. Она, она, Матильда Францевна, прислала на Лонгерн музыку; здесь тоже ударение на «ы». Да, прислала, чтоб порадовать Поэта.
Отметишь это, и вот уж ты не имитатор, не копиист. Смотри, как тонко, трепетно открыл противуречье некрасивой оболочки весьма красивому движению души.
Увы, тенеты есть, есть путы. Крылатому Пегасу не скакать ни тяжело, ни звонко, ни тяжелозвонко. Пегас статичен на пачке сигарет, и ты, прищурясь, в дыму перебираешь ворох архивных бумажонок. Одна из них такая кроха, что плюнул бы и крохобор. Но ты не можешь: отваги нет, а ведь талант – отвага. И вот погибла в омуте бумаг Матильда Францевна.
Все дело в том, что военную музыку при Инженерном ведомстве лет пять как упразднили, а ныне учредили вновь, и Комендант имеет счастье дать знать об этом в стенах всех цитаделей на всех гранитных островах.
Какой позор! Музыка-то гремит-играет в день еврейского Исхода. И в заключенье исполняет сочинение Бортнянского: «Коль славен наш Господь в Сионе…» А госпреступник мел схватил и пишет на аспидной доске, мел так и брызжет:
И в пyть евреи потекли
К холмам, долинам той земли.
Им выпал фарт, читатель милай, амнистию им дали. И пошли они в Иерусалим строить дом Господа своего. Караваны, караваны, солнце рыжее, седая пыль. Но что же колокольчиков-то не слыхать?
Бьют барабаны час вечерней зари. Пробили, смолкли. И пошел плац-майор в дом Коменданта своего сдавать ключи Архипелага, стальные ключи и бронзовые.
Тут и раздался глac из бездны, а может, глас в пустыне: «Кобылин, неси огонь!» Символ – опять здесь ударение на «о», как в случае с Козой и Шпицем, – символ надежды на народ.
Кобылин внес огонь и запер каземат.
Над казематом – уютный ресторан яхт-клуба. Не затянуть ли с горя? Не смей и думать – ни гроша валюты. Вздохнул, как Ездра: «Доколе это?»
1992