355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... » Текст книги (страница 16)
Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 17:53

Текст книги "Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим..."


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)

Покой, куда меня сейчас привели под стражей и где прежде я появлялся запросто, озаряли свечи; дело, говорю, происходило поздним вечером, ближе к полуночи. Я увидел за столом Н.И.Ашинова и капитана Нестерова; Шавкуц Джайранов стоял у окна: как обычно, он в присутствии атамана не садился.

Ашинов был, что называется, застегнут на все пуговицы; никогда я не видел его столь официально замкнутым. Я пожелал говорить с глазу на глаз. Ашинов, задавая тон, не возразил, а отчитал меня: у него, атамана, нет секретов от Нестерова и Джайранова, как и вообще от тех, кто всецело предан нашей колонии. То был даже и не намек, а прямое заявление: есть, мол, и такие, которые не преданы. Мне удалось сохранить равновесие; мною овладело спокойствие холодного бешенства.

Казалось бы, Ашинову следовало первым делом поинтересоваться, удалась ли поездка в Обок. Он, однако, молчал; я понял его молчание как вызов и высказался именно так, как задумал в Обоке. Насильственная метода, заключил я, погубила начала альтруизма, что всегда и везде приводило к разложению и гниению; естественный ход вещей непоправимо нарушен; наконец, мастеровые, участвуя в ашиновских сатурналиях, сильно уронили себя в глазах вольных казаков, отныне мужик возненавидел мастерового, а здесь-то и конец единству, солидарности, без которых… Впрочем, сказал я, вдруг чувствуя, как закипает кровь, впрочем, господин атаман, очевидно, вовсе не озабочен единством, ибо принцип, старый как мир принцип «разделяй и властвуй»…

До сих слов Ашинов невозмутимо расхаживал, будто внимательно вслушиваясь в то, что я говорю, но тут он вдруг резко остановился, и я не то чтобы заметил, а скорее почувствовал, как он страшно напрягся и как это напряжение мгновенно передалось Джайранову. В ту минуту мне стало по-настоящему жутко. Ашинов медленно раскурил сигару и медленно произнес:

– Шавкуц, не расскажешь ли нам, Шавкуц, как этот господин тайно встречался с врагом вольных казаков?

Я опешил. Шавкуц переступил с ноги на ногу.

– Чистую правду, господин атаман.

И рассказал правду, что хуже всякой лжи. Он рассказал, как ко мне, когда пароход стоял у Константинополя, приходил доктор Кантемир и как этот враг вольных казаков поносил господина атамана, называя его «дурными словами».

– Не так ли, доктор Усольцев? – справился Нестеров. Он, кажется, даже порозовел, старательно изображая «оскорбленность в лучших чувствах».

Я, разумеется, подтвердил, но едва раскрыл рот, чтобы объяснить, почему мы с Федоровским решили ничего не сообщать Ашинову, как Нестеров меня оборвал:

– Причины нас не интересуют, нас интересуют факты. Итак, вы, доктор Усольцев, не только встретились с врагом нашего святого дела, не только не отвергли его грязную клевету, но и постарались скрыть эту встречу. И конечно, – он повысил голос, – и конечно, не случись там господина Джайранова, скрыли бы. Так или не так? Отвечайте без долгих слов, к коим вы весьма наклонны.

– Но послушайте, господа, ведь это же нелепость!

– Отвечайте, дело чрезвычайное, отвечайте.

– Я отвечаю, капитан. Не извольте перебивать!

– Пусть отвечает, – будто б равнодушно вставил Ашинов.

– Чудовищная нелепость, господа! Сами посудите: ну какой олух будет секретничать в присутствии третьего? Ведь он-то был в каюте! – Я кивнул на Джайранова.

– Согласен, – усмехнулся Нестеров. – Однако вы полагали, что господин Джайранов спит. Вы и беседовали-то вполголоса.

– Еле-еле, – поддакнул Джайранов.

– Да, полагал и потому был негромок, – согласился я, чувствуя, как земля уходит из-под ног. – Но это вовсе ничего не значит.

– «Ничего не значит», – повторил Ашинов и коротко рассмеялся.

– Допустим, – докторально продолжал Нестеров, – вы не желали огорчать господина атамана грязными клеветами, поверим вам на минуту. Но отчего же, скажите, никогда, ни разу во все наше новомосковское время не удосужились рассказать господину атаману об этом происшествии?

– Да потому что, черт возьми, не придавал ему ровным счетом никакого значения. Никакого! Да, наконец, и позабыл попросту!

– «Позабыл попросту», – опять повторил Ашинов и опять коротко рассмеялся.

Нестеров припечатал ладонь к столу и, вскинув голову, изрек сентенциозно:

– Никаких сомнений. Перехожу к следующему. Скажите, доктор Усольцев, как было условлено относительно вашего возвращения из Обока?

– Не понимаю…

– Чего ж не понимать? Кажется, яснее ясного. Как было условлено?..

– А, хорошо. Да, было условлено – за мною приедет фелука.

– А вы воротились самовольно?

– Да, не дождался, милейший капитан, не дождался.

– Почему же, доктор Усольцев? Прошу без насмешек.

– А потому, милейший, что трое беглецов… Короче, узнав, что происходит здесь, у нас, не мог, не счел возможным дольше отсутствовать. Вы это можете понять? Когда видишь, что гибнет дело, ради которого… (Я хотел сказать: «…ради которого готов на все», но не сказал: вечная боязнь громких слов!)

– Так на чем же вы приехали, доктор Усольцев?

– Вам известно не хуже, чем мне.

– И все же?

– На баркасе.

– На чьем баркасе, доктор Усольцев?

И тут я понял, куда они клонят! Я всего ждал, но только не обвинения в шпионстве! Это было так оскорбительно, так гнусно, чудовищно, подло, так глупо, что во мне поднялась буря. Я был в состоянии аффекта, я кричал, даже ногами топал, а эти трое, озаренные свечами, ничего не отвечали.

Я им кричал, что они инквизиторы, что это процесс над ведьмами, что они честный диспут подменяют фальшивкой, ибо нет у них силы убеждения, а есть застенок. Они молчали.

Наконец Ашинов невозмутимо произнес банальности о Юпитере, который сердится… Я чуть было не задохнулся: эта его невозмутимость, с какой он произносит банальности! Я грубо парировал в том смысле, что его, Ашинова, максимы рассчитаны на таких недоумков, как Нестеров и Джайранов.

Я и теперь не могу вспомнить эту сцену без омерзения. Стыжусь не того, что потерял контроль, не аффекта стыжусь, а того, что в самом этом аффекте была все-таки надежда что-то пробудить в этих негодяях. Господи, я и тогда, сдается, надеялся, что говорю с людьми – с людьми, а не с уголовными, захватившими власть.

Был и еще один позорный для меня момент. Клянусь, действовал не страх физической расправы, его в ту минуту не было, нет, не страх, а отвращение от того, чтобы пользоваться его же, Ашинова, средствами. Объясню.

Сразу же вслед за обвинением в преступных сношениях с французами (в «строку» поставили и такое «лыко», как пребывание в доме губернатора Лагарда), сразу ж после того, когда я еще пылал и дрожал, Ашинов спросил: не полагает ли доктор Усольцев, что он, Ашинов, причастен к гибели Михаила Пан. Федоровского? Господин атаман смотрел на меня в упор и очень ясно, слишком ясно… А я… отвел глаза.

Я не посмел ответить вот так же бестрепетно и прямо, как он бестрепетно и прямо спрашивал. Я только слышал, как словно бы углубилась тишина, чувствовал, как теперь уж напрягся не только Джайранов, но и Нестеров, и я понял, что и Нестеров связан круговой порукой в «деле» Федоровского. Но почему же я, я-то почему промолчал? Страх разделить участь друга пришел потом, а тогда не было. Ну так почему ж? Да потому, что у меня были лишь предположения, а не доказательства, и я не то чтобы не хотел, а не нашел сил поступить на ашиновский манер, то есть выдать предположение за сущее. И все ж, повторяю, то был позорный момент. Следовало хотя и предположения, а в открытую выставить. Но я смолчал2525
  Небезынтересно, что в тогдашней русской прессе сообщалось: «беглый каторжник» (именно так!) Федоровский «без вести пропал в Африке».


[Закрыть]
.

10

Я сидел в застенке, судьба моя оставалась нерешенной; конечно, Ашинов с присными вольны были прикончить меня, и я коряво солгал бы, утверждая, что пребывал равнодушен к своей участи. Но я опять-таки, хотя и тоньше, солгал бы, утверждая, что Ашинов казался мне человеком, который безусловно и бесповоротно решился умертвить меня.

Ей-богу, есть что-то идиотическое, прекраснодушное до невозможности и вместе жалкое в этом неискоренимом желании усматривать даже в субъектах ашиновского типа дозу гуманности и толику порядочности.

Скажите на милость, какие остатки человечности можно было подозревать в Ашинове после гибели Михаила Пан.? Да ровно никаких! Так почему же я допускал, что меня-то не уничтожат, как уничтожили Федоровского? Тут было не одно жалкое прекраснодушие, о котором я выше, но и то, как у графа Льва Толстого одному из его героев мелькало: нет, меня убить не могут; как же это меня-то убивать?

И все же мысль, так сказать, о летальном исходе была цепкой, мучительной. Однако по свойствам человеческой натуры не могла она держаться постоянно, не могла, хотя б ненадолго, не отходить в сторонку, в тень. И тогда я пытался – о, эти порывы «к высшей справедливости» – пытался рассматривать происшедшее со мною холодно, издали, как бы и не со мною случившееся. Но вместе и со мною, именно со мною, потому что в противном случае, то есть случись это с кем-либо другим, я бы сам лишил себя возможности глядеть холодно, издали.

Вот так, двоясь, что ли, я и стал рассуждать о логике борьбы, которая словно бы и помимо воли Ашинова диктует ашиновское поведение; о праве реформатора нарушать право; о том, что мир уж так устроен, что вопросы власти не решаются этическими средствами; о необходимости особого мужества тем, кто имеет мужество реформировать жизнь… Словом, полезли смутные (вопреки их кажущейся ясности), клочками нахватанные отовсюду и порознь «постулаты», которые сперва замутняют, а потом и подменяют изначальную правду.

В какой-то угрюмый, сумрачный час я даже до таких пределов дошел, что усомнился в справедливости сопротивления ашиновщине. А что, ежели Ашинов прав, мерцало в голове, прав, отвергая «гомеопатию», прав, не дожидаясь, когда возникнет племя настолько свободных и смелых людей, что они единодушным почином и желанием съединятся в кооперативном труде и проживании? И ведь прекрасно притом знал, что насильно навязанное благодеяние – вопиющее самопротиворечие; что оно вообще-то ничем не отличается от «чистого», откровенного насилия. Знал все это, а вот же до каких пределов доходил или, лучше сказать, опускался.

Это был такой мрак, такая измена убеждениям, черт знает что, и, главное, я сознавал, что измена и мрак, а вот же хватался за химеры. Почему? Зачем? Не из потребности ли в покаянии? В покаянии не пред Ашиновым, а пред самим собой, это-то я знал твердо. Но тотчас следом вот что: но ежели пред собою, тогда почему ж и не пред Ашиновым? А тогда следом такое: но коли пред Ашиновым, то не змеиный ли извив, ценою которого ты втайне жаждешь избавиться от застенка и ужаса неизвестности?

Но выдавались и такие дни и ночи, когда я был один на один, лоб в лоб: я и нагая истина – с колонией покончено (не формально, а в сердцевине, в корне), эксперимент потерпел крах, занавес опускается.

Я думал о том, какое несчастье несет истина, похожая на электрическое солнце (вспоминал фонарь канонерки, что гналась за нами в Красном море). Сильный свет, но мертвенный, выхватывает клок из хаоса, беспощадно отграничивает, но дальше-то, в самый хаос, во тьму – ни единого лучика. У такой истины нет свойств путеводности. И вот жужжишь и бьешься, как муха на липучей бумаге, а вне социального я тогда ничего не различал.

Был только один человек, которого я жаждал видеть и слышать, – Софья Ивановна Ашинова. Я положил правилом не упоминать этого имени, но тут речь не о чувствах, прошу верить, а о том, что мне тогда почему-то все время воображалось, что она словно бы обладает каким-то магическим кристаллом, и вот стоит взглянуть сквозь него, как все определится и установится.

Мне даже порой чудилось, что Софья Ивановна ищет встречи со мною, чудилось, что она придет, непременно придет, но она все не приходила. И все-таки мы встретились, ненароком и накоротке, а встретились.

Нужно сказать, Джайранов, этот ашиновский полицмейстер, дозволял мне прогулки. Недальние, в стенах форта, и всегда почти на рассвете.

Не знаю причины, по какой Софья Ивановна поднялась в тот день столь рано, а только она поднялась, и мы встретились, а мой зоркий страж не посмел остановить супругу господина атамана.

Было мгновение, было, когда она порывисто, безотчетно протянула ко мне руки, и в ее глазах всплеснуло сострадание.

Конвоир почтительно приотстал, мы могли говорить, и я что-то говорил, мучительно стараясь сосредоточиться. А она, кажется, шептала какие-то утешения. Но мне-то ведь нужны были не утешения, то есть нужны, конечно, ее утешения, очень нужны, но все ж не в них было капитальное.

Удивительно, в важную минуту, сотрясающую душу, вдруг теснится в голове неосновательное, пустое. Помню, я все ж успел спросить, отчего мы все не прежние, отчего словно бы потерялись, что же это такое с нами, у нас делается?

И вот тут-то я заметил на ее прекрасном лице (заметил как бы новым, внезапным зрением) тень еще не вполне отошедшего сладкого предутреннего сна. Оно было несколько заспанным, лицо ее, и я ощутил быструю, острую боль, а следом тотчас поднялось во мне пошлейшее чувство. «Кристалл», – вырвалось у меня насмешливо и почти с отвращением, но она не поняла, к чему это, она, наверное, все еще искала, как ответить; и ответила, смешавшись, как барышня: «…не знаю… ничего не понимаю». – И простонала: «Уехать… уехать…»

А я, я, который даже имя ее почти не решаюсь вносить в мои записки, я не сострадал ей ничуть, я вымученно улыбнулся и будто обрадовался, когда конвоир выразительно кашлянул.

Но там, в четырех стенах, меня как навзничь бросило: ах, «культурный человек», экая ты, однако, скотина! В минуту, важную и невозвратимую, в такую-то минуту оказаться во власти банальной ревности, вообразить скабрезнейшее! А что уж и вовсе было гадко, так это то, что первый ее безотчетный порыв вызвал во мне низкую гордость – стало быть, не нуль ты для нее. Я об этом пишу именно потому, что писать стыдно, и потому еще, конечно, что давно уж минуло.

11

По обыкновению не стремлюсь к подробностям, а стараюсь схватить главные черты заключительного акта трагедии Новой Москвы.

Дело было в пятницу. Солнце стояло в зените, когда к пристани, что близ форта, подошел баркас; говорили, будто б тот же, что доставил меня из Обока.

На баркасе, помимо французских гребцов, находился Сеид-Али, знакомый всем нам по Таджуре и довольно частому гостеванию в нашей колонии. Никто из нас ничего и никогда не имел к этому добродушному туземцу. Но теперь Сеид-Али прибыл курьером: он привез ультиматум, подписанный комендантом Обока г-ном Клошеттом.

Подписанный каким-то чиновником, ультиматум, однако, требовал именем Франции сложить на берегу оружие и очистить Новую Москву; в случае неисполнения «сим предупреждалось», что «принудят к тому силою».

Что же наш атаман?

То, что я сейчас скажу, я скажу без тени злорадства. Каково бы ни было мое личное отношение к Ашинову, но лишь законченный мерзавец мог бы злорадствовать в этом случае.

Итак, атаман получил ультиматум. Судьба колонии стояла на карте. Речь шла уже не о путях ее жизни, нет, о самой ее жизни. И вот человек, поражавший нас каким-то едва ль не сверхъестественным спокойствием, человек, который столько раз твердил о вероятности вражеского нашествия, столько раз предупреждал о бдительности, этот человек совершенно растерялся. До такой степени, что даже как бы и не верил в то, что было написано черным по белому. Казалось, его разбил нравственный паралич. (Этот первоначальный паралич потом как-то заслонился и как-то призабылся.)

Надобно и на себя оборотиться.

Да, я, Н.Н.Усольцев, находился в Обоке, когда там собрались военные корабли, а в доме г.Лагарда собирались их капитаны. Да, я это все видел, и я в этом ничего не увидел, хотя и смутно чувствовал неладное. Да, мне, Н.Н.Усольцеву, сделал некоторые, хотя и темные, намеки капитан Верон, а я не ухватил их сути. По словам Гиппократа, наилучший врач тот, кто обладает умением предвидения; очевидно, наилучший дипломат таков же. Правда, я дипломат наихудший из всех, какие были, есть и будут. Правда, наконец, и то, что, сообщи я даже своевременно о подготовке французов, мое сообщение наверняка приняли бы как сообщение agent-provocateur2626
  Агент-провокатор (фр.)


[Закрыть]
. Но это не снимет с меня вины перед вольными или (теперь уж лучше так выразиться) невольными казаками.

Все так. Однако, замыкая собственный приговор, следует еще признаться в том, что приговор этот несколько принужденный, в нем натяжка, он – ab honers2727
  Ради чести (лат.)


[Закрыть]
. Винясь, я не ощущаю за собой вины подлинной или, по крайней мере, непростительной.

Но все это в сторону.

Итак, наши колонисты сбежались на берег и смотрели на вражеские корабли.

Эскадра между тем подошла и встала на якоря так, что было отчетливо все видно. На боевых судах были флаги республики, знаменитые трехцветные флаги, при виде которых в ушах звучит «Марсельеза», а на языке вертится: «Либерте, эгалите, фратерните».

Не прошло и минуты, они открыли орудийный огонь по берегу и форту. Толпа взвыла, шарахнулась, ударилась врассыпную. Никто и не подумал подобрать раненых. То было паническое, безоглядное бегство.

Я слышал грохот и вой; меня проняло ужасом, когда рухнула часть стены и в застенок хлынул ослепительный свет, у меня будто отнялись ноги. Я увидел своего стражника, Бицко Калоева, у него была снесена половина черепа и мозг обнажен, но я и тут не шевельнулся. Мне казалось, что я пробыл недвижным очень долго, но, вероятно, оцепенение длилось секунду, другую, и вдруг меня подхватило, подхватило и понесло, как сухой лист, гонимый бурей.

Не чуя ног, я мчался вслед за бегущими, мимо домов, огородов, садов, туда, на край Новой Москвы, к зарослям колючего кустарника, за которыми начинались горы. Я не оглядывался и будто б даже не слышал, как ухают и гремят пушки, но голова словно бы сама собою проваливалась в плечи, а спина сгибалась в три погибели.

Не помню, как, задыхаясь и обливаясь потом, очутился среди своих, уже остановившихся, но хорошо помню, что мое появление, если и было замечено, то не вызвало никакого удивления, точно я и не исчезал. Да я и сам не замечал перемены, со мною происшедшей, и нисколько не думал, что Ашинов «вправе» тотчас замкнуть меня на замок.

Впрочем, ему не до того было; он уже очнулся, прежняя энергия закипела в нем. Справедливости ради скажу, что еще раньше господина атамана взялись за ум капитан Нестеров и Шавкуц Джайранов. Несмотря на панику, они сумели сбить вокруг себя несколько десятков вольных казаков, успели отворить склад оружия и боевых припасов.

Но самая поразительная перемена произошла с Софьей Ивановной Ашиновой! Она преобразилась; ничего не осталось от давешней пригнетенности («Уехать… уехать…»), и я вдруг увидел не даму, не музыкантшу и не учительницу, нет, ту, которая «в горящую избу войдет».

Она была ранена осколком в предплечье, но, казалось, не замечала крови, не чувствовала боли. Простоволосая, в блузке с открытым воротом, она обходила вольных казаков энергическим шагом, быстро и гневно убеждая их встать за Новую Москву2828
  В записях капитана Н. Я. Нестерова читаем: «Несмотря на рану и канонаду, г-жа Ашинова обнаружила столько спокойствия и присутствия духа, что нам стало совестно, и мы ободрились».
  Другой очевидец в своих заметках, опубликованных впоследствии одной московской газетой, так отозвался о С. И. Ашиновой: «Умная, энергичная, образованная, чрезвычайно добрая женщина, она оказала нашему отряду много услуг. Людям нашего отряда она помогала постоянно, в особенности больным и детям».


[Закрыть]
.

Я сорвал свою рубаху, наложил жгут, перевязал ей руку. Она молча кусала губы, глаза ее были сухими и будто потемневшими. Она сказала, чтоб я немедля отправился в нашу больничку принимать раненых и что она сейчас явится мне помогать.

Годы спустя я слышал пушки Адуа, но в те дни я был еще, так сказать, необстрелянный воробей. Конечно, как медик, я видывал и кровь и смерть, но это были, если так выразиться, мирная кровь и мирная смерть. А главное-то, коли анализировать, главное-то, как бы я ни сострадал пациенту, кровь и смерть были его кровью или его смертью, а тут, под огнем французского флота, они могли быть моими!

Но как поразительно воздействие чужой воли или, лучше сказать, не чужой, а именно того, кто тебе безмерно дорог. О, разумеется, я и без того занялся бы ранеными, прибежал в больничку и т. д., но все же именно она, Софья Ивановна…2929
  Строка не дописана.


[Закрыть]

Пока я готовился к приему раненых, канонада утихла. Может быть, французы, почти уж разрушив форт, выжидали нашей капитуляции? У меня не было времени размышлять, как теперь следует поступать Н.И.Ашинову, у меня было дело, не терпящее отлагательства: первое же бомбардирование нанесло нам ужасный урон.

Никогда не забуду Варю Мартынову, милую, пригожую молодую женщину, мать двоих дитятей; один едва народился, а другому было шесть от роду; большой мой приятель, белоголовенький, он эдак важно называл себя: «Роман»; я у него, бывало, нарочно все переспрашивал: «Тебя как звать?» – и он каждый раз с важностью отвечал: «Роман» – и Варя, и новорожденный, и мой Роман – все трое были убиты наповал осколками, так и полегли в обнимку. Много я потом видел убитых, сраженных, искалеченных железом, но при слове «война» всегда вижу эту женщину и ее дитятей, особенно белоголовенького, на личике которого сквозь гримасу ужаса все ж проглядывало что-то ласковое, невыразимо трогательное.

Помню Марченко, здоровенного малороссиянина, помню его глаза без мысли, остановившиеся, а на руках у него дочка, дочерна обожженная порохом, и она уже не кричала, в грудочке у нее что-то тихохонько взбулькивало. Сам Марченко был совершенно неподвижен, но вместе было видно, как он быстро и мелко трепещет каким-то внутренним трепетом.

Помню, как из-под камней доставали трупы и раненых. И этого Шевченку до ужаса отчетливо вижу. Ему ногу оторвало, кровь из бедра хлестала с такой силой, что мне тогда мелькнула подбитая лошадь. И еще мне запомнилось, как эту кровь с какой-то торопливой жадностью поглощала земля.

Многие жаловались на нестерпимую боль в ушах, на страшный шум в голове, но мне и моим помощникам было не до контуженых: не успели еще подобрать всех раненых, как бомбардирование возобновилось.

Корабли вновь изрыгали огонь, но снаряды свистели и выли поверх Новой Москвы, неслись в сторону горного леса. Оказывается, оттуда, с гор, к нам на помощь валили туземцы. Их было не меньше полутысячи, во главе с Абдуллой.

Я еще не говорил про Абдуллу. То был веселый, храбрый, смышленый малый. Он был вождем данакильского племени. Н.И.Ашинов сумел сдружиться с Абдуллой. Тот повторял: «Вы, москов, – сидите у моря, а я – в горах, и мы не дадимся френджам», то есть иностранцам, французам.

Вот теперь этот верный союзник спешил на выручку Новой Москвы, хотя хорошо понимал, что ему не выстоять против пушек. И точно. Французские наблюдатели, сидя на мачтах, обнаружили движение туземцев, корабельная артиллерия открыла огонь по ним, и данакильцы, вооруженные в большинстве копьями, остановились и залегли.

И опять утихло. Занятый в больничке, я не видел, как прибыл французский парламент. Атаман уклонился от встречи с ним; говорили, по причине «сильного возбуждения». Впрочем, переговоров-то, собственно, не произошло. Софья Ивановна подвела парламентера к трупам детей, сняла простыню и молча взглянула на офицера. Француз, сдернув кепи, бледный, не произнося ни слова, постоял минуту и резко поворотил к шлюпке.

Вечером прибыл другой парламентер. Это был морской офицер. Он заверил, что моряки весьма сожалеют, что им навязали столь отталкивающее поручение, но, мол, г-н Лагард настроен очень воинственно, как и официальная власть в Париже, с которой губернатор Обока все согласовал. Засим парламентер уведомил, что французы идут на короткое перемирие, оставляя, однако, в силе прежние ультимативные требования.

В нашем распоряжении была ночь.

Прерывая на минуту изложение событий, остановлюсь на одном явлении, в котором, по мне, есть некая парадоксальность. Оно, явление это, право, заслуживает размышлений, но скажу наперед, что и теперь остерегусь утверждать, будто нашел отгадку. Я лишь выскажу сбивчивое суждение, без претензий.

Вражеское нападение, повторяю, ошеломило, вызвало панику. Но это продолжалось недолго, уступив место решимости, единодушию, которые ярко, даже бурно, выказались в ночь перемирия, когда колонисты, можно сказать, поклялись «защищать знамя до конца».

Тут-то и кроется удивительное; говорю «удивительное», потому что усматриваю алогичное. Нетрудно понять решимость ашиновцев – личного конвоя, матросов и мастеровых. Эти не пострадали от ашиновского произвола, они выиграли, хотя бы в том смысле, что удовлетворяли жажду «командовать», быть грозою, ту жажду, которая, должно быть, гнездится в большинстве сердец.

Ну хорошо, эта публика была последовательна в своей решимости. Как, однако, понять вольных казаков, совсем недавно обращенных в подневольных? Ведь они уже были обездолены! Пусть в мирных буднях им, что называется, некуда было податься, пусть действовала инерция подчинения, пусть, наконец, следует принять в расчет, что вольные казаки утратили оружие. Да ведь теперь-то был опять вооруженный народ! И что ж, черт подери? А то, что вольные казаки совершенно добровольно (Ашинов и ашиновцы в тот момент были бессильны понудить, бессильны заставить) решились «защищать знамя»!

Да, среди наших мужиков слышалось под сурдинку упование на то, что после, когда, значит, отобьемся от нашествия, одолеем врага, после, дескать, все образуется. Да, такая надежда жила и звучала, как жила она и звучала и в 1812-м, и в годину Крымской войны, и во время последней, турецкой.

Но старый-то ополченец никогда не знал свободы, а наши вольные казаки успели подышать ее воздухом. Успели, и утратили, и опять тешились надеждой – непостижимо. Теперь далее. Допустим, тут действовал жертвенный героизм, укоренившийся в поколениях, но одно дело, когда он действует, и это можно понять, в солдатском строю, где сцепленная масса, а совсем иное, когда он возникает в среде обманутых и униженных. Какая пружина движет ими? Опять непостижимо.

Теперь еще далее. Наше интеллигентное меньшинство, наши просвещенные зачинатели артельного хозяйствования, вот уж кто задавался святой целью, вот уж кто мечтал о поселении, созидающемся на радость и счастье. Да разве ж господь ослепил их? Разве ж не видели они, как рухнули принципы? И что же они-то? О, выразили в ту последнюю ночь самое искреннее, самое пылкое, самое неподдельное намерение погибать не сдаваясь.

Неужели они тоже надеялись на это магическое «после»? Пожалуй, так. Но была и экстатическая готовность искупить грех за то, что «вывели в пустыню эту». В несчастье, постигшем колонию, наш брат как бы находил какое-то свое «счастье»: едкое и терпкое «счастье» людей, которые теперь, под бомбами и пулями, могли доказать, что и «тонконогие» не совсем уж тонконогие. Я тоже ловил в себе это жгучее, настоятельное желание.

Немного об Н.И.Ашинове, каким он мне запомнился в ту ночь. Почти общая решимость «стоять за знамя» была Н.И.Ашинову, смею полагать, неожиданностью. Слишком реалист, он вряд ли рассчитывал на подобный идеализм. И доказательством то, что он ведь поначалу-то даже и не призывал «стоять за знамя», препоручив сие Нестерову и Джайранову.

Но едва единодушие обнаружилось, как господин атаман, искусно скрыв давешнюю растерянность, объявил, что наглые французы будут разбиты, однако победу можно купить лишь очень дорогой ценою.

И опять непостижимое! Человек, отнявший у вольных казаков радость «хлебного труда», человек, которого втихомолку кляли сами вольные казаки, именно этот человек внезапно возбудил прилив любви и преданности: «Мы все с тобою, батюшка!»

Я был потрясен; я почувствовал себя отщепенцем, почти изменником. И когда мы с ним столкнулись, буквально на минуту, в течение этой ночи, когда вольные казаки, установив окрест караулы, перетаскивали в глубь долины боевые припасы и продовольственные, когда мы с ним столкнулись и он протянул мне руку, я… я пожал эту руку. А он проговорил: «Эх, Николай Николаевич, вы уж не обижайтесь, всякое бывает. Кто старое вспомянет», – только это он и проговорил, а я… почувствовал облегчение, будто меня простили.

Сознаю, ничего не объяснил, лишь вопросы выставил. Уж лучше держаться за нить событий, хотя и она прерывистая, потому что с рассветом наступил ад кромешный, вижу все в обрывках, лоскутами.

Еще до рассвета гонцы, посланные Абдуллой, сообщили, что французы высаживают наемников-туземцев верстах в трех от нас, в пальмовом лесу. А едва рассвело, эскадра еще приблизилась к нашему берегу и бросила якоря. Было видно, как открываются ставни3030
  Н.Н.Усольцев употребляет «сухопутный» термин вместо морского – «пушечный порт»: отверстие в корабельном корпусе для артиллерийской стрельбы с нижней палубы.


[Закрыть]
на бортах кораблей и оттуда глядят жерла.

Нестеров со своей сотней занял оборонительную позицию. Он бы ударил в штыки, и наемники вряд ли бы выдержали удалую русскую атаку. Но замысел французов состоял в двойном ударе, в ударе с суши и с моря, а морскому шквальному пушечному огню нам противиться было нечем.

Не прошло и получаса, как все занялось огнем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю