Текст книги "Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим..."
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
4
Как ни был я готов к собственному явлению в Африку, но ужасно волновался, ступив на берег. Полагаю, причиной моего волнения была не сама по себе Африка – здесь, в Таджуре, мало было экзотического, во всяком случае, я не увидел роскошной растительности, пленявшей детское воображение. Нет, причина волнения определялась тем, что вот наконец-то я там, где возникнет лучезарное поселение1212
Лет десять с лишним спустя эти же места увидел известный польский романист Генрих Сенкевич. На него они произвели удручающее впечатление: «Что за такая страна, как бы предназначенная быть местом изгнания? И чет искал здесь пылкий Ашинов?»
[Закрыть].
Впрочем, если говорить точнее, наша земля находилась в нескольких верстах, а в Таджуре мы разбили временный лагерь.
Таджуру составляли полтысячи, может и больше, шалашей, похожих на наши южные курени. Туземцы-данакильцы наделены весьма приятными чертами, близкими к южноевропейским, хорошо сложены, однако не геркулесы. Правит ими царек, или султан, Магомет-Сабех, с которым мы тотчас познакомились, как и с оравой голых мальчуганов, хватавших нас за рукава и кричавших: «Бакшиш! Бакшиш!»
Мы прожили в Таджуре недели полторы. Было нежарко, градусов пятнадцать по R, сухо, спокойно, луна вылазила из-за гор очень большая, непривычного размера, было слышно, как хлопает прибой. Почти месячное плавание (26 дней) на пароходах утомило людей; они устали от лежанья в трюме и «кейфа» на палубе, устали от качки и, теперь устраиваясь на живую нитку, делали это с той необычайной способностью приладиться под каким утдно временным кровом, которая так свойственна русскому крестьянину-переселенцу.
Впоследствии французы говорили, что на Таджурском берегу европеец редко чем раздобудется у данакильцев даже за деньги, а у наших вольных казаков отношения с туземцами как-то очень скоро и очень просто сложились запанибрата; они, то есть туземцы, даром потчевали нас бараниной и плодами.
В отношениях вольных казаков с туземцами рельефно глянула черта, достойная пристального рассмотрения, и я вправе поделиться своими наблюдениями и соображениями, оговорившись, однако, что они принадлежат не только мне, но и моему покойному другу Михаилу Пан.
Первое, что бросалось в глаза, так это философическое восприятие нашим мужиком местной своеобычливости, столь непохожей на его собственные житейские опыты и миросозерцание. Нельзя не поразиться умению русского человека понять (и оправдать!) обычаи местных насельников. Тут явственно сказывается глубочайший здравый смысл, чуждый горделивому помешательству наших чрезмерных славянофилов; тут сказывается присутствие глубокого чувства равенства со всем живущим, уважения к жизни, какой бы чудной она на первый взгляд не представилась.
И вот что примечательно: простому русскому человеку нет дела до племенного равенства! Помедлите с возражениями. Я не теоретизирую, а делюсь личными заметами… Так вот, отчего и зачем гуманисты пылко, искренне, благородно рассуждают о равенстве племен, наций, рас? Очевидно, оттого и затем, чтобы опрокидывать и отрицать «юридическое право» сильных унижать (и даже, увы, уничтожать) слабых. Теперь вглядитесь пристальнее и ближе. Допустим, вы – человек умный и сильный, а рядом – человек не шибко умный и не ахти сильный. Разве ваше превосходство дает вам право оскорблять или уничтожать соседа? Вряд ли кто-либо счел возможным отстаивать эдакую точку зрения. И не сквозит ли в рассуждениях о племенном равенстве – повторяю, благородных и необходимых – не сквозит ли в них все-таки как раз недостаток чувства подлинного равенства со всеми живущими под солнцем? Разве мало того, что люди просто имеют дело с людьми? Разве для того, чтобы не унижать, а тем паче уничтожать, разве для этого надобно непременно закрывать глаза на племенные различия?
И на берегах Таджурского залива, и потом в Абиссинии, когда туда прибыли русские, повсюду и неоднократно я убеждался в том, что нашему мужику вовсе нет нужды в подобных рассуждениях. Больше того, он оглично замечает племенные различия, «необщее» выражение замечает, но суть-то в том, что раньше всего и прежде всего он видит перед собою человека. Этого вполне достаточно, ибо для нашего мужика, как для бога, нет душ черных, все души белые.
И еще одно. Мужик, что называется, себе на уме. Очутившись в обстоятельствах непривычных, неизвестных, незнакомых, он покладист, терпим, приметлив – ему необходимо многое перенять, многому научиться у того и от того, кто возрос именно здесь, в этой вот конкретной среде.
Практическую гибкость выказывал и Н.И.Ашинов. В Таджуре, например, любопытно было наблюдать его как бы в роли канцлера, ведущего переговоры с султаном Магометом-Сабехом. Они располагались под пальмою: громоздкий, бородатый и голубоглазый Ашинов в белой полотняной рубахе и шароварах, заправленных в сапоги, и безбородый, жилистый, рябоватый царек, задрапированный тогой, в белой чалме и сандалиях красного сафьяна. Приглашался переводчиком молодой абиссинец, кажется, учившийся в России, а теперь почему-то угнездившийся в Таджуре.
Сабех находился в зависимости от французов, он был у них на жалованье, которое выплачивалось не только деньгами, но и лимонадом, страстно любимым султаном. Н.И.Ашинов опасался противодействия французов, а платить соседу Сабеху ему было вовсе нежелательно1313
Примечание Н.Н.Усольцева на полях рукописи: «Опасения Н.И.Ашинова не были напрасными. Мы очень скоро узнали, что два лазутчика прекрасной Франции сыпали золото среди туземцев, подбивая их истребить русских».
[Закрыть]. Н.И.Ашинов обещал дружбу. И он сумел так преподнести свои обещания, что султан его же и одарил – мы получили в свое владение коров и кур, что для нас отнюдь не было лишним.
Больше того, султан не открыл наших намерений чиновнику, присланному из Обока мосье Лагардом, о котором я еще буду говорить. Чиновник, не выведав ничего от Сабеха, принялся стращать нас россказнями о жестокостях дикарей: они, мол, совсем недавно зарезали десятерых европейцев, рискнувших удалиться в глубь страны. Мы вежливо слушали, а сами как раз и занимались подготовкой к уходу в глубь страны.
Ничейная территория, избранная для Новой Москвы, находилась почти в сорока верстах от Таджуры. Вели туда козьи тропы, так что нечего было и думать о переноске тяжелых грузов. Их решили отправить морем, для чего и взялись строить большую плоскодонную посудину и плотить плот. Надо сказать, работали споро, как на общем покосе: каждому уж очень хотелось поскорее «сесть на землю».
Еще до выхода всей партии вперед отправился разведывательный отряд: шестеро вольных казаков, осетины во главе с Шавкуцем Джайрановым, а впереди – Н.И.Ашинов. Я присоединился, чтобы заранее определить тамошние условия с гигиенической точки зрения, в первую голову – качество воды, памятуя заветы нашего праотца Гиппократа, замечания которого о воздухе, воде и местностях не утратили своего значения, особенно в жарком климате.
Итак, мы двинулись первыми. Тесной кучкой, иногда взявшись за руки, мы шли обрывистым путем, шли в неизвестное, которое мы, однако, как нам казалось, ясно провидели.
Не буду описывать тяжкий путь, а прямо скажу о той местности, что была предназначена для «счастливого царства». Как всякая новина, оно возникло не на пустом месте, а на месте старого. Прежде всего, здесь был форт, старинное запустелое крепостное строение. Форт назывался Сагалло, но вольные казаки тотчас окрестили его кремлем; таким образом, Новая Москва с самого начала располагала своим центром. Там было несколько покоев, стены с амбразурами, внутренний двор, башня с флагштоком, все окружал ров, прерывавшийся воротами.
В стороне виднелись три каменных строения, изрядно порушенные. Впрочем, горный лес мог обеспечить колонистов строительным материалом, хотя его заготовка требовала значительных усилий.
Море плескалось рядом, горы, отступив от берега, открывали пространство, достаточное для земледелия. Прибавьте колодцы с превосходной водою (по пути попадалась лишь солоноватая), и уже можно заключить, что мать-природа позаботилась о нашем процветании.
Надо было видеть молитвенные лица вольных казаков, когда они наконец добрались до места поселения! То был миг почти экстаза, великой решимости возвести Дом Счастья, в котором заживешь надолго и который оставишь детям и внукам.
В особенности потряс нас с Михаилом Пан. тот самый старик Ананий Сергеевич Басов, что «много жил мыслью» и проповедовал спасительный всеобщий труд. В недели пароходного путешествия Ананий Сергеевич изнурился донельзя, в Таджуре он уж дышал на ладан и лишь усилием воли одолел последний крутой перевал, чтобы спуститься в обетованную долину. Никогда не забуду, как он пал на колена и медленно-медленно, выставляя вперед руки, приник к земле, коснулся земли лбом. Увы, не разогнулся он, не поднялся; я констатировал паралич сердца… Анания Сергеевича погребли у изножья гор, в тени тамарисков… Потом я часто думал о счастье предтеч, провозвестников; и еще я думал – потом, спустя время – о том, что, вероятно, всякая ложь произрастает из какой-то части правды… Но это, повторяю, все потом, спустя время. А тогда над могилой нашего первого покойника быстро сомкнулись волны забвения, потому что мы пылали энтузиазмом устройства, созидания.
Нетрудно, конечно, вообразить размах, сложность, перипетии этой деятельности. Мы вышли из России наследниками нищеты, отсталости, и Новая Москва располагала лишь minimum'oм, ну, хоть бы малым запасом хлеба. Нам не на кого и не на что было рассчитывать. К тому же мы уже сознавали враждебность соседей-европейцев.
Буквально с первых шагов хлынула прорва потребностей, которые там, в России, удовлетворялись как бы сами собою, без усилий, неприметно, уж во всяком случае, без размышлений, откуда что берется. Ну, кто из нас прежде размышлял над тем, что починка сапог требует дратвы, шитье одежды – иголки, топор – точильного камня, посуда – лужения и т. д., и т. д., и т. д. А теперь, в Новой Москве, каждый едва ли не десять раз на день озирался: ах, этого нет! ах, где бы это достать? ах, как же тут быть?..
Но вот что решительно подчеркну, так это то, что подобные недостачи и затруднения не порождали уныния, а воспринимались с терпеливой улыбкой, как преходящие.
То было молодое, бодрое время. Вспоминая его, я и теперь будто молодею, хотя и понимаю… Ну, понимаю-то это я теперь… Но ведь и вправду был праздник, когда в кузне полыхнул первый горн и наши гефесты застучали молотками! Ведь и вправду был праздник, когда неподалеку обнаружился каменноугольный пласт и Н.И.Ашинов сказал, что мы будем сбывать каменный уголь мимо идущим пароходам! Ведь и вправду, был праздник, когда начались первые новоселья!.. Нет, как хотите, то было время первых радостей, поймет их только тот, кто сам пережил!
Мои записки были б необъятны, вздумай я изображать, как драли землю, рубили лес, ставили избы (некоторые, впрочем, сочли за лучшее шалаши на манер данакильских), как мирской силой устроилась пекарня, амбар общественного имущества, столярная и оружейная мастерские, хранилище боевых припасов, как ремонтировалось старое строение, где я расположился со своим больничным хозяйством.
В ту пору рельефна была черта нашего труженика: он работает порывами, в рвущем жилы напряжении, обнаруживая чудовищную энергию, работает до изнеможения, когда, как говорит мужик, «на пойло бросает», но, повторяю, работает порывами, а не методично, как, скажем, немец.
5
Взглянешь на долину с крыши форта или с гор – и видишь возделанные поля и виноградники, бахчи и сады с уже принявшимися апельсинными и лимонными деревцами, видишь дома колонистов, поставленные правильным порядком, а посреди обширную поляну с четою роскошных пальм, поляну, служившую плацем и форумом вольных казаков.
Данакильцы, не оставлявшие нас своим вниманием, говорили, что «москов» сотворил чудо. И они были правы, если под чудом разуметь материальное устроение. Конечно, многого недоставало, главным образом из того, что приобретается на деньги, однако все уже были сыты, обуты, одеты, все под кровлями и почти все, каким бы ремеслом ни владели, занимались «хлебным трудом», так что, пожалуй, старик Басов мог спокойно спать в своей могиле. Да, кажется, и каждый из нас мог спать спокойно, потому что все мы ели хлеб от трудов своих.
Волей-неволей мне придется анатомировать жизнь колонии, рассказывать как бы об отдельных разделах ее, хотя, понятно, все эти части и разделы в реальности были взаимосвязаны и взаимозависимы, как это и бывает в любом живом организме.
Хотя я теперь и сознал бесплодность иссушающих ум размышлений о сущности власти, начну все же с форта Сагалло, средоточия власти. В Сагалло с самого начала расположились Ашиновы, Шавкуц Джайранов с другими осетинами, штабс-капитан Нестеров. Какое-то время там жили и семейные, но едва построились, как перебрались из-за крепостных стен в долину.
Все отдавали должное уму, энергии, распорядительности Ашинова. Он пользовался общим уважением; его репутация стояла высоко. Никто из вольных казаков не мог да и не хотел забыть, что сделал атаман для всего нашего дела еще до того, как мы добрались до Африки. Да и здесь на первых порах немалое удалось благодаря авторитету Н.И.Ашинова. Возьмите, например, тяжкий процесс заготовки и доставки строевого леса за 6–8 верст сквозь густые чащи неподатливого кустарника. Нечего греха таить, некоторые, будучи сильнее и проворнее прочих, отказывались помогать слабым, рахманным, как говорят мужики: сказывалось извечное крестьянское, какое наблюдается даже в работе грабаров, уж на что артельной артели. Н.И.Ашинов настоял на необходимости взаимопомощи, и его послушались, повиновались. Было и еще несколько подобных случаев.
Не без пристального внимания Н.И.Ашинова установились соотношения натуральной оплаты в обмен на изделия кузни, столярной, слесарной, портняжной мастерских. Наконец, авторитета Н.И.Ашинова достало и на то, чтобы начать всеобщие воинские занятия.
Николай Иванович никогда не говорил о завоеваниях, но постоянно оттенял, что живем мы не на луне и европейцы могут выступить против нас либо сами, либо посредством дикарей, хотя с последними мы покамест в дружбе. По всему этому, указывал атаман, каждый из нас должен быть готов отстоять свободу и независимость… Резонно. К тому же, известно, крестьяне уважают людей военных, как много вытерпевших и много повидавших, а Н. И. был человеком военным, боевым.
Шагистикой и ружистикой занимался у нас капитан Нестеров. Конечно, все это производилось тем же манером, как и вообще в полках. Но отмечу и особенности: во-первых, без рукоприкладства, вольные казаки этим очень дорожили, даже гордились; во-вторых, наша «армия» являлась, в сущности, поголовно вооруженным народом, что тоже весьма импонировало новомосковцам; в-третьих, унтеры были ровней всем прочим, только разве отличались тем, что достигли «унтерства» во время своей прежней службы, как, например, бойкий и смышленый Кирилл Осипенко, бывший вахмистр драгунского полка. (Кстати сказать, я приметил его еще в Одессе. Помню, Н.И.Ашинов говорил новичкам, явившимся «для записи»: «Нужны люди решительные! Предупреждаю: возможны случайности и неудачи…» В конце речи, по обыкновению краткой и сильной, из толпы выступил усатый здоровяк и крикнул, обращаясь к товарищам: «Кто трус – не ходи! У меня мастерская, я все бросаю – иду!» Ему ответили дружным «ура!».)
Ополчение требовало строгой организации, и наш атаман ее создал, распределив вольных казаков по шести взводам. Однако как бы вдруг, совсем для нас неожиданно, образовался личный конвой. Личный конвой Н.И.Ашинова из осетинов! Взводы, учения, стрельба в цель, знаменщик, барабанщик, ну, наконец, даже ординарец или адьютант – все это было понятно и приемлемо! Но личный конвой, драбанты-телохранители?!
У нас вошло в обыкновение сходиться вечерами у Ашиновых. Я говорю про некоторых из «интеллигентного меньшинства», то есть о нас с Михаилом Пан., отставном поручике 14-го Олонецкого полка Павле Михолапове, капитане Нестерове, двух московских студентах, бросивших университет ради колонии, похожих друг на друга, как близнецы, да и по фамилиям почти неразличимых – Ананьев и Ананьин. Вот такой компанией мы часто сумерничали у Ашиновых или прогуливались по морскому берегу, беседуя и поглядывая на звезды.
Возникновение личного конвоя сильно озадачило нашу компанию. Правда, не всю, исключая хотя бы капитана, каковой находил это вполне естественным, по штату полагающимся атаману. Михаил Пан., всегда чуждый политеса, да и не считавший, что политес нужен в отношениях равных с равным, Михаил Пан. напрямик высказал Н.И.Ашинову наше недоумение.
– А знаете ли вы, что за господин являлся недавно из Обока? – вопросом отвечал Н.И.Ашинов. Мы мельком видели негоцианта, он ненадолго заглядывал к нам. – А это был, – угрюмо усмехнулся Н.И.Ашинов, – шпион от французских властей!
Михаил Пан.: Гм, откуда известно?
Н.И.Ашинов: В Обоке есть верный человек.
Михаил Пан.: Допустим. Но тогда выходит, что вы ведете сношения с людьми, о которых знаете только вы?
Н.И.Ашинов: Что ж худого? Неужели жить, как слепым котятам?
Я: Вот как раз потому-то, что мы не желаем так жить, мы и не желаем, чтобы было нечто, известное вам одному и неизвестное никому из нас.
Н.И.Ашинов: Бывают тайны, необходимые для общего блага.
Михаил Пан.: Но где ж предел тайного и явного? Вы, ради бога, не думайте, не бабье любопытство, а принцип, на котором стоять Новой Москве.
Н.И.Ашинов: Ох, «принцип, принцип»! Позвольте попросту: принципы, знаю, очень хороши, да только всякому практическому деятелю приходится глядеть не под углом зрения принципов, а под углом зрения потребностей…
Разговор, и до того раздраженный, принял характер почти ожесточенный, ибо мы впервые столкнулись с откровенным высказыванием нашего атамана на тему морали и политики. Это высказывание, в сущности, укладывалось в формулу: мораль – вне политики, а политика – вне морали. Но в таком случае все, ради чего Новая Москва… Нет, в ту пору ни Михаил Пан., ни я еще не могли, не смели мыслить до конца. Это было непосильно, это было слишком ужасно, страшно.
Между тем Н.И.Ашинов распространился в том смысле, что нам, интеллигентам, свойственны шаткость и неустойчивость, что, мол, нашему брату, прочитавшему две-три лишние книжки, этого уже достаточно, чтобы претендовать на руководительство…
Удар пришелся чувствительный. Никто из нас не претендовал на власть, а желал участвовать в общей работе, и только.
«Но вот же вы спорите, горячитесь, друзья мои», – укорил нас Н.И.Ашинов. Михаил Пан. возразил общим местом: дескать, в спорах рождается истина. Н.И.Ашинов не остался в долгу: «А зачем, к чему нам споры по любому поводу? Нам они не нужны, а если и нужны, то лишь такие, от которых плюс народному делу…» После этого вечерние собрания и приморские прогулки утратили прелесть непринужденности. И странно, мы, «шаткие интеллигенты», ловили себя на том, что испытываем какую-то неловкость перед Н.И.Ашиновым, нас же и обидевшим, если не оскорбившим. И когда он однажды вместе с Софьей Ивановной вдруг запросто и дружески посетил нас, мы очень обрадовались, почувствовали облегчение… Но прежде я расскажу… 1414
Строка не дописана. Рядом с нею, на полях, карандашом: «Из тогдашнего, памятного разговора с Н.И.Ашиновым выяснилось, что личный конвой нужен для охраны от наемных убийц. Нам казалось не совсем ловким убеждать Н.И.Ашинова в его безопасности; да, впрочем, кто бы взял на себя смелость поручиться за это?»
[Закрыть].
Но прежде очерк «тонконогих» – так вольные казаки не без иронии окрестили «образованных», принявшихся «не за свое дело».
Когда-то я имел протоколы, они до некоторой степени отражали жизнь нашей общины; к сожалению, утрачены. Впрочем, может, и к лучшему: суть не в частностях; кстати сказать, как раз именно поэтому я не намерен называть имена.
В Сагалло, как упоминалось, были интеллигенты; их было немного, но они были, и почти все люди молодые1515
Если верить тогдашней прессе, в экспедиции Н.И.Ашинова участвовало 30 интеллигентов («Правительственный вестн.», «Петербургская газета»). По архивным материалам нам удалось установить нескольких сотоварищей М. П. Федоровского и Н.Н.Усольцева. Ими были, например, народный учитель Вороновский, студент Беляев, исключенный из Харьковского ветеринарного института «за участие в бунте».
[Закрыть]. Обретаясь в России, мы мучились неоплатностью долга перед народом: пот, кровь, труд народа обернулись для меньшинства университетскими познаниями. Были среди нас и такие, что подошли к роковому рубежу, с маниакальным постоянством задаваясь грозным вопросом: «Есмь я или нет меня?» Право на жизнь дает только работа, а у меня нет работы, то есть коли и есть, то как бы вне меня, помимо меня, а моей личности в ней нет, и потому-то и нет уважения к своей личности, и потому-то совестно существовать. Кроме того, постоянно пригнетало сознание необязательности собственного бытия, ощущение песчинки на ободьях колесницы «прогресса». Для подобных людей, а их среди нашей, новомосковской, интеллигенции было большинство, Новая Москва явилась последним средством поверки: отряхну скверну городской жизни, откажусь от разлагающего комфорта, от привычки плевать в потолок, называя это плевание «размышлениями», займусь тяжким физическим трудом, буду терпеть лишения, а тогда уж и выясню, есть ли у меня воля к настоящей жизни, есть ли во мне настоящая любовь к народу. (И не только терпеть лишения, а и насладиться лишениями. Вот какой мотив еще! Он не патологичен, он как у первых христиан.)
Отчетливее, полнее всех прочих обитание интеллигентов в Новой Москве рисовалось Федоровскому. Начать с того, что он умел хозяйствовать. Тюрьма, говаривал Михаил Пан., она, проклятая, в некотором смысле на пользу белоручкам: там и столярничают, и сапожничают, и огородничают; а уж поселение – и вовсе академия, где выучиваются и косить, и пахать, и «около скотины»…
(Вспоминая и вдумываясь в прожитое, я склоняюсь к мысли, которая, очевидно, показалась бы еретической моему покойному другу. Я теперь думаю, что идеал общежития, возникавший в сознании, а то и на деле, в реальности, в среде ссыльнопоселенцев никак не мог вкорениться без насилия в среду вольных переселенцев. Одно дело существовать некой общиной, когда она временная, когда некуда деться, когда она надиктована принудительными обстоятельствами, и совсем иное, когда совместное хозяйствование желают взбодрить на началах, независимых от принуждения. Но к этому я еще вернусь.)
Итак, Михаил Пан. Федоровский и его верный последователь, пищущий эти строки, были основателями интеллигентской общины. Мы не исповедовали правила скитского житья, а намеревались представить самих себя в делах своих. Надо наперед сказать, что вместе с тем мы хотели преподать вольным казакам наглядный пример совместного проживания, достойный человека. Пример, и только, отнюдь не какую-то вновь испеченную регламентацию. (Я и теперь, после всего пережитого, не думаю, что подобная задача достойна насмешливой улыбки. То есть результат-то, может, и достоин, но само устремление – нет.)
Н.И.Ашинов не только не возражал против нашего образа жизни, но, как и мы, видел в нем образец, достойный подражания. Тут наши взгляды были тождественны.
В русском земледельце, говорю без преувеличения, весьма развит поэтический элемент. Дело свое он знает отменно, но сверх того способен залюбоваться им. Прав был тот, кто писал, что истый пахарь не только аккуратно вспашет, но и тихо залюбуется своей пахотой. Есть такие, которым претит плуг, вытесняющий соху: плуг-де лишит пахаря, так сказать, артистичности работы. Вот так же старые портные, всю жизнь с одной иглою, недолюбливают швейную машину: ею, дескать, каждый может, а ты, брат, попробуй, как мы…
Второе. Русский земледелец не только поэт в душе, но и весьма сметливый хозяин. Тот, кто жил в деревне, а не читал про деревню, знает, как умно и толково взбадривает мужик свое дело. И нет для него худшей пагубы, как стороннее вмешательство в дело, регламентация дела. А между тем такое вмешательство, такая регламентация нет-нет да и налетали, как эпидемии. Года за полтора-два до моего приезда в N-скую губернию начальству, сидящему в городе, вздумалось назначить точный, строго непременный срок, когда сеять озимь: 10 августа, ни днем раньше, ни днем позже; а за ослушание – штраф. И ни одна-то бедовая головушка не призадумалась, что мужику-то виднее, что он себе не враг, что он сеет, когда земля дышит особым «посевным духом», когда она «посевна».
Но – кому же секрет? – большинство русских земледельцев год от году «слабеет», «идет в разор»; мало земли – беда, много земли – опять беда, ибо «земля осиливает». Процесс мужицкого разорения не остановить химией, агрономией. Остановить может (как полагал не я один) только новый способ хозяйствования.
Путь, чаемый нами, представлялся своеобычным, нам предназначенным и, нечего скромничать, именно таким, какой решит вопрос не только для русских земледельцев… А главнее всего, то был способ, с которым не мог не согласиться умный крестьянин. Уж кто-кто, а он-то понимал и знал, что большая семья богата лишь тогда, когда действует совместно, и беднеет тогда, когда начинает дробиться, неизбежно дробя хозяйство.
Так за чем остановка? Отчего мужики, большие доки в своем деле, отчего они, эти рациональные мужики, не объединяются в союз, в артель и не принимаются добровольно за совместную обработку земли?
Нами усматривались по крайней мере две основные причины, а первая из них – косность. Мужику требуется продолжительное время, дабы он решился на новое дело; он долго приглядывается и долго примеривается, будучи не в силах отрешиться от векового наследства, от традиций поколений, от заветов предков.
А второе в том, что наш мужик отнюдь не пейзан, каким он подчас выглядит под пером тех народолюбцев, которые, хотя и невольно, выдают чаемое за действительное. Деревенский труженик в массе своей есть крайний индивидуалист, он не имеет ни малейшей охоты работать чужую работу, а что ему непременно придется работать ее за ленивца, дурака или слабосильного – в том он твердо уверен. Крестьянин не только крайний индивидуалист, но еще и в известной мере кулак, ибо ему свойственно стремление выжимать сок из ближнего; в таком стремлении он не усматривает ничего зазорного – дескать, чего там, охулки на руку не клади!
Итак, две основные причины. Однако важнее не вторая, а первая, то есть косность. Здесь-то и всплывала великая задача интеллигентного меньшинства. Не регламентация, не циркуляр, а пример! Лишь силою убеждения можно было бы сломить силу косности.
Нечего скрывать, многие из нас боялись физического труда не потому, что он труден, а потому, что этот мужицкий труд в хозяйстве вовсе не так прост, как порой представляется тем, кто оплешивел в канцеляриях. Работать на земле, и работать производительно, хорошо, может не тот, кто лишь силен мускульной силой, а тот, кто с малых лет постигал тайны древнего ремесла. Но это вовсе не означает, что оно для интеллигентного человека, выходца из гимназии, бурсы или кадетского корпуса, книга за семью печатями. Было бы желание и терпение. И доказательством тому наша небольшая община.
Первым делом мы, как и все вольные казаки, устроили свои жилища, а потом взялись за хозяйство. Потребности наши были урезаны до minimum'a. Поднимать пришлось девственную почву, дел навалилась прорва, но каждый старался изо всех сил, будучи крепок духом, будучи увлечен высшей идеей настолько сильно, насколько могут быть увлечены люди молодые, бодрые.
День наш распределялся примерно так: поднимались с восходом солнца, в полдень обедали, потом – сон, а часов с четырех-пяти и уж до заката – опять в поле. Напряжение было жестокое, однако все мы чувствовали себя хорошо, больных не было.
Замечу, что местные условия облегчали физический труд. У нас, в средней России, полевые работы требуют трех месяцев, и в этот сжатый срок земледельцу приходится «вытянуть все жилы», а здесь полевые работы длились месяцев шесть, стало быть, приходилось вдвое легче.
В хозяйственном смысле наша община не отстала от прочих вольных казаков, которые работали по отдельности. Но этого было, конечно, недостаточно. Преимущества коллективности еще не выявились разительно. Однако уже наметилась тенденция, и в недалеком будущем можно было перейти от производительно-потребительного образа жизни к производительно-накопительному.
Но ведь пример коллективизма заключался не только в материальном благополучии, хотя мы его ставили высоко, и не только в обретении личного удовлетворения, хотя мы и весьма в нем нуждались. Нет, мы объединились не ради «единого хлеба», и теперь надо говорить о нашей нравственной жизни.
На одном из собраний, а мы собирались в период дождей, когда страда отходила, на одном из таких собраний Михаил Пан. предложил обсудить составленные им коренные положения товарищества. Кодекс, если кратко, заключался в братском доверии, в заботливости каждого о каждом, в отсутствии копеечного самолюбия, в обоюдной критике, критике публичной, открытой. Далее предлагались меры оживления и поддержания умственной жизни, так как наше товарищество не хотело, чтобы мускульный труд заглушил духовные потребности, чтобы члены общины утратили интеллигентность и животные свойства возобладали над нравственными. Здесь, по нашему мнению, также были необходимы коллективные формы, ибо отдельному сознанию не дана истина. Стало быть, нужны были общие суждения, общие рассмотрения накопившихся вопросов, возникающих мыслей.
Все это было принято с воодушевлением. Были у нас и коллективные чтения (книгами запасся каждый еще дома, в России), в которых участвовала и С.И.Ашинова, а иногда и сам Н.И.Ашинов. Были у нас и коллективные обсуждения нравственных свойств и недостатков имярек. Таким образом, возникала вроде бы гармония, которая была нам (особенно Михаилу Пан.) дороже всего.
Забегая вперед, как это постоянно выходит в моих записках, я должен с горечью признаться, что так было лишь поначалу. С течением времени энтузиазм остыл, явились раздражение, леность мысли, потребность, да-да, именно потребность, сперва даже как бы и не осознанная ясно, в уединении, в обособлении, какая-то усталость от постоянного, всегдашнего общежития. Явились, наконец, раздражение, соперничество, разобщенность.
Тяжело, горько было. Но мы, то есть Михаил Пан., я, грешный, и еще некоторые, не теряли надежды на возрождение гармонического настроения и нравственной солидарности. Мы верили, что идеал осуществился бы, когда бы не встали на пути обстоятельства, от нас не зависящие. К тому же нас до времени поддерживала мысль о постепенном переходе всех граждан Новой Москвы к коллективному хозяйствованию…
На первых порах наше товарищество вызывало насмешливую реакцию вольных казаков. Как бы хорошо они ни относились к нам, но мы, на их взгляд, принадлежали к «белой кости», а коли барин берется за мужицкий труд, проку не жди. Потом, заметив, что и у нас не все из рук вон, заметив, что мы уж не только производим и потребляем, но производим, потребляем и прикапливаем, вольные казаки насторожились. Но это еще не было настороженностью, смешанной с желанием перенять опыт. Нет, то было опасение, как бы из нас не выпестовались настоящие мужики, и в этой опаске угадывалось нежелание настоящих мужиков утратить свое значение в подлунном мире, значение кормильцев-земледельцев, коим каждый из них втайне гордился.
Помню, один из вольных казаков, Степан Емшанов, удивительный силач, придет, бывало, под вечер, обдернет рубаху, как-то весь огладится да и начнет: «И к чему это тебе, Миколаич, жилы вытягивать? А? Тебя, Миколаич, учили-учили, небось и пороли» и т.д.