355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Глухая пора листопада » Текст книги (страница 41)
Глухая пора листопада
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 17:53

Текст книги "Глухая пора листопада"


Автор книги: Юрий Давыдов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 44 страниц)

5

Шлиссельбург был нем. Беззвучно, как в песочных часах, истекало время. Различался лишь шорох. Шорох войлока по шероховатому камню, по шершавому железу.

Ветер натягивал бухлые тучи. Тучи роняли короткий, скошенный дождь. Лопатин не видел туч: слепы двойные матовые стекла. И не слышал дождя: непроницаемы стены. Но Лопатин ощущал и тучи, как они наваливаются или редеют, и дождь, как он удлиняется или усиливается, ощущал тем загадочным чувством, которое ведомо лишь замурованным.

Койку днем откидывали к стене и замыкали. Ходи. Сиди на деревянной скамье. Лопатин ходил, сидел. Нынче возникало, лепилось в строку: «Да будет проклят день…»

Милый Петруччо, вот кто был поэтом. А ты никогда ничего не творил. А теперь вот и ты слагаешь строфы.

 
Да будет проклят день, когда
На пытку мать меня родила
И в глупой нежности тогда
Меня тотчас же не убила…
 

Милый Петруччо, поэт, ушел в сибирскую каторгу. И это к лучшему, Петруччо. Ты бы не вынес этих сводов, этих черных дверей и слепых, как небытие, матовых стекол.

 
Да будет проклят день, когда
Впервой узрел я эти своды
И распрощался навсегда
С последним проблеском свободы…
 

Сосед стучал, приглашая к беседе. Лопатин не отзывался. Нынче нет желания тупо выстукивать буквы, пользуясь стародавней тюремной азбукой. Нет, Лопатин не хочет, не желает отвлечься медленной беседой. Он снова и снова казнится невольной своей виною, сгубившей многих. Виною, так и не искупленной смертью на эшафоте.

 
Да будет проклят день, когда
В терзаниях сердечной муки
Под гнетом горя и стыда
Бессильно опустил я руки…
 

Стародворский стучал, приглашая к беседе. И внезапно умолк.

Послышалось глухое рычание:

– Я те покажу стучать! Я те покажу… В карцер хочешь?!

И смотритель Соколов-Ирод грохнул форточкой в камере Стародворского. Лопатин замер. Он боялся того, что сейчас должно было произойти, не могло не произойти.

Безмолвие Шлиссельбурга плющило душу. Казалось бы, каждый сторонний звук должен был нести облегчение. Но безмолвие Шлиссельбурга обладало таинственным свойством – сторонний, нестрашный звук (брякнет ли в коридоре печная заслонка, обронит ли жандарм полено) тотчас беспощадно и нестерпимо сотрясал узников. Их лица подергивались, они метались как от боли, они выходили из себя, впадая в бешенство.

И Соколов-Ирод знал об этом. Он любил, подкравшись, внезапно грохнуть дверной форточкой-кормушкой или задеть о дверь тяжелым ключом. Притом Соколов всегда безошибочно угадывал, кто из его подопечных сегодня особенно в «нерьвях».

То, чего боялся Лопатин, случилось. Стародворский бешено забарабанил в дверь кулаками и ногами: «Перестань! Перестань!» А форточка-кормушка грохала еще и еще. Ирод шипел: «Ты раздражаешься, ну и я раздражаюсь… Ты раздражаешься, ну и я раздражаюсь…»

И вот уж гремела вся тюрьма. Лопатина тоже подхватило вихрем. Он тоже кричал и колошматил железную гробовую черную несокрушимую дверь.

Утихло внезапно, как и началось. Немота Шлиссельбурга словно бы уплотнилась. Время текло беззвучно, как в песочных часах. Но сами часы-склянки оставались незримыми. И времени не было. Был шорох войлока по шероховатому камню. «И гад морских подводный ход».

Приказали:

– Двадцать седьмой, выходи!

Шлиссельбург населяли не люди-узники. В Шлиссельбурге содержались номера. Лопатин, двадцать седьмой, шагнул в коридор с чередою черных дверей, шагнул в сумрак, где означалась сетка, натянутая между этажами.

Двадцать седьмой увидел жандармов. Увидел Ирода: неизменная шинель с капюшоном, неизменная связка ключей. Связка ключей – эмблема власти, реальность власти, символ и орудие владыки Шлиссельбурга.

Двадцать седьмой шаркал ко́тами. Жандармы шуршали войлочными калошами, надетыми поверх сапог. Но ни войлок, ни коты, ни дыхание и сопение людей, идущих по коридору, а потом по лестнице, ничто не заглушало разнозвучный говор связки ключей.

Ирод играл ключами, шевелил, подбрасывал на ладони. Ключи отзывались по-разному, серией тембров, и двадцать седьмой знал, что эта серия тембров передает, как кодом, повеления Ирода жандармам.

Двадцать седьмой медленнее зашаркал у каземата, где метался номер тридцатый. Может, нынче тридцатому легче? Может, хоть ненадолго успокоился? Не мечется, не воет надрывно… И услышал надрывное, воющее: «Краса-а-а-ави-ца, доверься мне-е-е-е…» Двадцать седьмой сжал зубы: «С Конашевичем кончено». А ключи Ирода звякнули: «Прибавить рыси!» – и стражники подтолкнули двадцать седьмого. Опять звякнули ключи: «Будет! Хорошо!»

Ирод жил при тюрьме, но жил тюрьмою. Он исполнял обязанности не по обязанности. Суровая неукоснительность Ирода тяжко и мерно простиралась как на узников, так и на стражников. Не зная снисхождения к себе, он не знал снисхождения ни к кому. В отношениях с номерами у Ирода не возникало никаких сложностей. Все твердо, как на тверди, покоилось на несложностях: «Не твое дело»; «Не смей просить за других»; «Сиди смирно, никто тебе слова не скажет». Тут было начало, тут был и конец. Тут была определенность, замкнутая, как загоны-клетки, куда сейчас, за полдень, выводили еще не мертвых мертвецов Шлиссельбурга.

Крепостной двор был ярок. Он дарил блаженство пространства. Но лишь в первый миг. Глаз опять, как в каземате, упирался в камень, железо, засовы, в тупое, недвижное. Зато живой гул волны – в тюрьме он сливался с безмолвием, был частью безмолвия, – гул ладожских и невских волн приближался, терял слитность, лаская слух узников.

На вышке-каланче дежурили трое. В шесть глаз следили, как церемониально выводят на прогулку номер за номером. Впереди и позади жандармы, посередке – номер. И замыкающим – смотритель Соколов Матвей Ефимович.

Знакомый ему шеф жандармов говорил: «Я никогда и никому не доверял. И никогда не имел случая в том раскаяться». Смотритель Соколов Матвей Ефимович так не говорил, он так поступал. Никогда и никому. И этим, троим на вышке, тоже.

Широко расставив ноги, стоял он на каланче. Насупленный, зоркий, почти не мигающий. В ненастье и вёдро, под дождем иль снегом, в холод и жар смотритель смотрел за номерами и за теми, кто смотрел за номерами.

Номер одиннадцатый – хрупкая, в монашеском платке. Какая легкая поступь. Какая она… Какая она… Соколов-Ирод не знал, какая она, Вера Николаевна Фигнер. И все ж лишь перед нею, перед Фигнер, ощущал Ирод какое-то непонятное, тревожное смущение… А рядом, за высоким забором, был девятый. Ирод помнил, как девятого, Поливанова, привезли из Саратова в Алексеевский равелин… Справа – тридцать первый. За что и почему втиснули Караулова в склеп Шлиссельбурга? Ирод того не ведал и ведать не желал. Для тридцать первого держи наготове не только смирительную рубаху, но и сыромятные ремни: разбушуется богатырь, наломает дров… Соседом тридцать первому – восемнадцатый: Шебалин, бывший хозяин подпольной типографии, Михаил Шебалин, которого так любил навещать Сергей Петрович Дегаев… Все номера на виду у Ирода. Впрочем, нет, нынче не всех вывел он в прогулочные загоны. Стародворский учинил буйство? Получай согласно инструкции карцер. Конашевич, как с ума сошедший, лишается согласно инструкции свежего воздуха. А у других – цинга, а у других – чахотка…

Тень вышки-каланчи, тень шинели с капюшоном пересекала загон-клетку. Лопатин остановился. И внезапно сознал громадное. Не так, как прежде, во множестве черт и множестве признаков, подчас отвлеченных. Нет, не так. А разом и с грубой беспощадностью, хотя рядом с ним лежала всего лишь тень.

Аспидная тень – каланча, шинель, капюшон – тянулась далеко, через всю Россию. Не Соколов торчал на каланче, но Ирод, попирающий родину. Широко, прочно, столбами расставив ноги. Сейчас он молчал. Но и в молчании хрипел: «Не твое дело!», «Сиди смирно!», «Не смей думать, не смей говорить!» У Ирода – Инструкция. У Инструкции – Ирод. У Ирода, у Инструкции – Россия…

Все это мгновенно, громадно и ощутимо представилось Лопатину. Аспидная тень – вышка, шинель, капюшон – уже не была тенью. Но прислушайся… Ты слышишь, как гудят и плещут Ладога с Невою? Слушай! Услышишь такое, чего не дано подслушать иродам. И такое, пред чем не властны инструкции.

МоскваЛенинградСахалин

1966 – 1969

Поистине выстрадала… (послесловие)

Еще не было транзисторов. И потому было тихо.

Помню скромные дачи, грунтовую дорогу, небо яркой голубизны.

На дощатой платформе станции Валентиновка какой-нибудь приезжий осведомлялся: «Мальчик, как тут пройти к каторжанам?» Звучало обыденно, нестрашно: «Каторжане», «Поселок политкаторжан».

На просеке помню очень старую женщину в белой блузе, в темной, длинной, до пят, юбке. Почему-то я сразу признал в ней «главную каторжанку» и, прячась в кустах, смотрел, как она медленно идет об руку со спутницами, тоже уже очень пожилыми.

И странно: мне долго не хотелось узнавать, кто она, как ее звать и что она делала давно, когда еще не было СССР, а был царь. Наверное, боялся утратить ощущение тайны?

Но однажды я увидел, как она вышла из калитки – без зонта и косынки, седая, гладко причесанная, освещенная закатным солнцем. Увидел, дернул отца за рукав: «Ты знаешь эту старуху?»

Спросил негромко, но она тотчас живо обернулась, сверкнула глазами сердито и насмешливо и сердито-насмешливо бросила:

«Ка-акая я тебе старуха?!»

Я струсил. Отец смутился. Должно быть, Веру Николаевну никто не смел называть старухой, хотя в ту пору ей уже шел девятый десяток.

В Валентиновке до Великой Отечественной, школьником я слышал про «Народную волю», про члена Исполнительного комитета «Народной воли» Веру Николаевну Фигнер, сподвижницу Желябова и подругу Перовской, про казематы Петропавловки и карцеры Шлиссельбурга.

И это все в меня запало

И лишь потом во мне очнулось.

Потом, много лет спустя. И не внезапно, а постепенно, исподволь. И не только обликом Фигнер, освещенной закатным солнцем, не фотографической отчетливостью старых людей из подмосковного поселка, но как бы веянием нравственной чистоты.

* * *

Некогда к духовной красоте таких людей испытывал высокое и трогательное чувство молодой человек, возвращавшийся из сибирской ссылки.

На дворе был февраль девятисотого. Была Уфа: губернские канцелярии и лабазы, гимназии и колония «правонарушителей», Уфа торговцев, чиновников, мастеровых.

«От этой пары дней у меня осталось в памяти лишь посещение старой народоволки Четверговой… Владимир Ильич в первый же день пошел к ней, и какая-то особенная мягкость была у него в голосе и лице, когда он разговаривал с ней».

Навестил в первый же день, свидетельствует Крупская. Особенная мягкость в голосе и лице, замечает Крупская. А ведь он беседовал с одной из тех, с кем спорил решительно, без уступок. Отчего ж сердечность, деликатность, уважительность? Оттого, что видел одну из тех, в ком воплощалась суровая совестливость, безоглядность борьбы с гнетом, слияние своего «я» со скорбями России.

Ленин знавал многих, подобных Четверговой. Предшественники, они заблуждались и ошибались, но были честными воителями. И Ленин, тогда еще Ульянов, «впитывал от них революционные навыки, с интересом выслушивал и запоминал рассказы о приемах революционной борьбы, о методах конспирации, об условиях тюремного сидения, о сношениях оттуда; слушал рассказы о процессах народников и народовольцев», – пишет Анна Ильинична Ульянова-Елизарова.

Мемуаров Ленина нет. Однако в «Что делать?» есть абзац, который Крупская признает автобиографическим: «Почти все в ранней юности восторженно преклонялись перед героями террора. Отказ от обаятельного впечатления этой геройской традиции стоил борьбы, сопровождался разрывом с людьми, которые во что бы то ни стало хотели остаться верными „Народной воле“ и которых молодые социал-демократы высоко уважали…»

Говорят, правда проста. Но добыть правду не просто. Легко судить, когда История уже рассудила. Жизнь не разбита на параграфы, как учебник. Хрестоматийность претила Ленину. Он написал, что марксизм «Россия поистине выстрадала».

В резкой подчеркнутости глагола – чувство личное и неличное, страстное и горькое, ибо путь выстрадали ценою «неслыханных мук и жертв, невиданного революционного героизма, невероятной энергии и беззаветности исканий, обучения, испытания на практике, разочарований, проверки, сопоставления опыта Европы».

Прочтешь ли такое на ровном дыхании? В предельной сжатости этих строк – тяжкие людские судьбы, тоска одиночек, напряжение и трепет живой, ищущей мысли, кандальный звон.

России революционной противостояла Россия монархическая. Мечту о человеческом братстве, о социализме карала она «Уложением о наказаниях». На штыке часовых горели полночные звезды. В сумраке реяли соглядатаи, пузыри провокации взбулькивали, как на болоте. Машина сыска работала бесшумно, неустанно.

России монархической противостояла Россия революционная. Народовольцы сражались, терпели поражения, истекали кровью. Осененные виселицей, писали: «Наше дело не может заглохнуть… А вообще пусть нас забывают, лишь бы само дело не заглохло».

Дело не заглохло. На иных путях осуществило его другое поколение революционеров. Поколение человека, который знал, любил и высоко уважал бойцов «Народной воли».

* * *

В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским: «Fuimus…», что значит «Мы были…».

Они были.

И они остались.

Не исчезают те, кто «положил душу свою за друга своя».

Автор

О СЕБЕ И ДРУГИХ

«XX ВЕК: ВЕХИ ИСТОРИИ – ВЕХИ СУДЬБЫ»
Ответы на анкету журнала «Дружба народов»

1. Фамилия, имя, отчество.

– Давыдов Юрий Владимирович.

2. Дата и место рождения.

– 20 ноября 1924 г. Москва.

3. Ваш нынешний статус (профессия, социальное положение).

– Профессия – литератор; социальное положение – пенсионер.

4. Кто были Ваши родители (их имена, происхождение, род занятий)?

– Клятвенно заверяю, что моими родителями были мама Вера и папа Володя. Их происхождение не позволяет мне примкнуть к возрожденному дворянству, а также не позволяет бахвалиться происхождением «от станка» или «от сохи». Происходили они из ремесленников, однако кончили курс гимназии. Остальное оставляю для автобиографии, похожей на роман старинный – отменно длинный, длинный, длинный.

5. Какую роль играло семейное воспитание в формировании Вас как личности?

– Капитальное.

6. Кто оказал влияние на формирование Вашего мироощущения? Ваши пристрастия и антипатии в литературе, искусстве, философии?

– Школьные учителя с дореволюционным стажем. Литература путешествий. «Приключения Тома Сойера» М. Твена – перечитываю и теперь, то есть шестьдесят лет кряду. Русская поэзия и проза. Позже – Роллан, Франс и другие французы.

7. Ваше отношение к религии, ее роль в истории России и ее будущем.

– Атеист, смущенный своим атеизмом. Роль религии в России (петровской, послепетровской) слабая, подчиненная светской власти. Таково же, на мой взгляд, и будущее.

8. Какое образование Вы получили? Что предопределило выбор профессии?

– Учился на историческом факультете ЛГУ и МГУ. Не закончил, поскольку силком был перемещен в лесоповальную академию МВД.

Интерес к истории питал с младых ногтей. А почему так – определить затрудняюсь.

9. Где и когда была Ваша первая публикация в печати? Какое произведение? Что из написанного считаете наиболее и наименее удачным? Почему?

– Первый исторический очерк – журнал «Краснофлотец» (1944). Определять «удачное» и менее «удачное» – занятие нудное. Лучше уж быть вечно недовольным самим собой, своим обедом и женой. С годами недовольство уничтожается ясным сознанием того, что шедевра тебе не видать как своих ушей, даже если ты изловчишься кусать свой локоть.

10. Какие события Вашей жизни Вы считаете важными?

– ВОВ и ИТЛ. Расшифрую бюрократические аббревиатуры: Великая Отечественная война; исправительно-трудовой лагерь.

11. Ваш взгляд на собственный творческий путь. Основная тема Вашего творчества.

– Работал много. Сделал, что мог. И пусть другой сделает лучше. Этому другому отдам архив и кое-какие заметки. Разумеется, посмертно. Пусть подождет.

Человек, личность и стихия, природа; человек, личность и стихия истории.

12. В какой степени события современной общественной жизни воздействуют на Ваше творчество, внутреннее состояние и социальное поведение? Какие из них считаете наиболее значительными? Участвуете ли в каком-либо движении, партии и т.д.?

– Хотелось бы засесть в «башне из слоновой кости». События быстротекущей жизни швыряют меня, как пластмассовый шарик настольного тенниса: от отчаяния к надежде и обратно.

В движениях, партиях не состою. Сердечно сочувствую «Выбору России».

13. Чем был XX век в истории России? Его социально-политические и нравственные итоги?

– Чудовищно-практической поверкой идей XIX века. Их крахом и возникновением черной дыры.

14. Ваша оценка таких исторических вех, как революция, культ личности, Великая Отечественная война, «оттепель», перестройка, распад СССР, с точки зрения их влияния на судьбу страны.

15. Назовите имена тех, чья деятельность в наибольшей степени (со знаком плюс или минус) оказала воздействие на ход исторических событий нашего столетия.

– Краткий ответ невозможен. Монографический требует и знаний, и способностей, и времени. То есть того, чем я не располагаю.

16. Русская литература XX века в контексте отечественной и мировой художественной культуры. Наиболее значительные периоды, явления, имена. Ваша оценка феномена «советская литература».

– Не признаю единство культуры в произведениях советской литературы и русской зарубежной, эмигрантской. Последнюю, как и большинство сограждан, читаю лишь в последние годы. Советской как-то сторонился. Не из снобизма, а «мальчишкой боишься фальши» (Маяковский), которой (фальшью) несло, по-моему, за версту. То, что сторонился, – это очень хорошо помню. А на точности побудительных мотивов настаивать не берусь. Феномен советской литературы состоит, по-моему, в том, что вдохновение может возникать даже из-под палки; особенно тогда, когда в необходимость и целительность палки очень верят.

17. Судьба и роль русской интеллигенции в нашем столетии.

– Судьба, как и роль, оборвалась вскоре после Октября – Соловками и «философским пароходом». Для меня явление самое значительное и самое трагическое и в смысле социальном, и в смысле интеллектуальном. Психологического аналога не имеет. Последующая интеллигенция – не интеллигентная интеллигенция, а разного рода специалисты. Подчас высокого класса.

18. «Русская идея», проблемы «Россия и Запад», «Россия и Восток». Степень их актуальности, их трансформация в общественном сознании.

– Я согласен с Петром Первым: Россия не Запад и не Восток, а ЧАСТЬ СВЕТА. Ей присущи сближения, раздвоения и противоречия Запада и Востока. В настоящее время духовное влияние Запада, вероятно, исчерпано. Предвижу некоторое усиление восточного, но, думаю, краткое. Что до славянофильства, то оное содержит черт-те сколько списанного у немецких авторов. Особенно поздним славянофилом Данилевским, коего новые рыночные издатели рекламируют как оригинальнейшего чисто русского мыслителя.

19. Ваше представление о будущем страны. С какими процессами Вы его связываете?

– Существующая скрытая баркашовщина (в судах, силовых структурах, в верхнем административном эшелоне) выступит открыто. Свобода слова сохранится, ибо каждый будет волен кричать «Зиг хайль!» и «Сионизм не пройдет!». ГУЛАГ возродится. Возможно столкновение с фундаментальным исламизмом. Вообще же будущее страны – в единстве с будущим других стран, ибо оно чревато экологической катастрофой.

Январь 1996 г.

Дружба народов. 1997. № 3

«МИНУВШЕЕ ПЛЕНЯЕТ НАВСЕГДА…»

Из беседы с Ю. Болдыревым для журнала «Вопросы литературы»

Ю.Б.: Интерес к литературе, повествующей о прошлом страны и народа, к исторической романистике не пропадал никогда. Исторические книги пишутся и читаются в любую пору. Но если, скажем, в 50-е, в начале 60-х годов такие книги терялись в общей литературной массе, их разыскивали на магазинных и библиотечных полках лишь любители острых исторических сюжетов, биографических повествований, то в 70-е годы историческая проза наравне с прозой, посвященной современной жизни, читается всеми, широко и горячо обсуждается и читателями, и критикой… Чем вы объясняете этот поворот внимания?

Ю.Д.: Бывают такие периоды в жизни страны, народа, общества, которые мне напоминают нахождение в шлюзе, где плывущее судно переводят с одного горизонта на другой. В шлюзе, конечно, происходит задержка, но не зряшная, не пустая: поднимается уровень воды, вместе с ним поднимается судно и становятся видны и прошлый путь, и будущий. А пишущий человек – один из членов экипажа, он тоже возвышается вместе с судном, и ему открывается пройденное так, как оно не виделось раньше. И он пишет о нем…

Письменно, на бумаге, этот момент можно выразить, обозначить буквой «и». Было былое, были думы, а теперь возникает то, что называется «былое и думы». Думы связаны с былым, но в то же время в них многое определено тем будущим, горизонты которого открылись из этого шлюза.

Ю.Б.: Как вы лично пришли к исторической прозе?

Ю.Д.: Я к ней не пришел, я из нее вылупился. Не могу, конечно, сказать, что в детстве я знал, что буду писателем и буду писать в историческом жанре. Но склонности обнаруживаются в ребяческом возрасте. Они потом могут видоизменяться, расплываться или, наоборот, конкретизироваться, сужаться, – все же впервые они сказываются там и тогда. Многие писатели сейчас приходят к исторической прозе после работы в иных жанрах, я же начинал с нее. Может быть, в этом невыгодно признаваться – обнаруживается некая узость, изначальная приписка к одному цеху, даже какая-то ограниченность. Но я не один, есть и другие писатели, идущие тем же путем: Д. Балашов, В. Бахревский…

Рос я у Красных ворот, на Садовой Спасской, Помню, как мое воображение всегда поражала Сухарева башня, и я школьником стал искать в библиотеках книги и материалы, связанные с ней. Даже сочинил рассказец о чародее из Сухаревой башни Якове Брюсе, о Школе навигацких наук. Вообще всегда трогали старые здания, вызывавшие ощущение тайны, почтенности, занимали люди, которые там некогда жили. Помню красную пыль, долго висевшую над окрестностями, когда Сухареву башню ломали.

Лет семи я был в Чернигове, красивом городе, где было несколько старинных соборов. Сами по себе они меня еще не занимали. Но вот помню такую сцену, которая меня настолько потрясла, что я замер: летний день, солнце, зеленая лужайка перед белым собором и на ней разбросаны старинные книги и рукописи. Меня буквально пронизала необычность этой сцены, а возможно, и тайна этих бумаг, так что я запомнил все это в цвете. Я думаю, те ощущения уже были проявлением каких-то склонностей. Поскольку и позже возникали такие же и подобные им ощущения, видимо, я как бы существовал в истории, для меня это была такая же среда обитания, как дом и школа.

Ю.Б.: Как загорается интерес к определенной эпохе, к той или иной исторической ситуации? У вас это идет от проблемы или от человеческого характера, встреченного вами в истории, от конфликта между людьми или от противоборства общественных группировок?

Ю.Д: Мне кажется, что я иду от проблемы, но не от исторической проблемы, которую вычитал в книгах, а от того короткого замыкания, которое происходит от соприкосновения проблемы исторической с проблемой современности. В то же время я не ищу аллюзий и не занимаюсь ими. Аллюзия – это дело пустое, пена, проблем ни исторических, ни современных она решить не может и предназначена только для читателя, который читает между строк и порою даже не замечает, что содержится в самих строках. Но то соприкосновение, то короткое замыкание и порождает, по-моему, исторического прозаика, вообще писателя. Без этого историческая проза превращается в антикварную лавку, в нумизматическую коллекцию. Как бы полно и детально ни была описана в ней соответствующая эпоха, авторское знание в такой прозе кажется набором случайных сведений.

Вот я еще подумал и вижу: и проблема, и характер подступают ко мне одновременно. Мне даже трудно определить, что прежде. Самое ценное в историческом материале – это противоречия, неоднозначность. Сюжет возникает там, где все это есть. Ведь сама жизнь противоречива, сама история соткана из противоречий. Так что, может быть, правильным будет сказать: я иду от противоречий.

Ю.Б.: В 20 – 30-е годы исторические романисты преимущественно черпали материал для своих книг в истории классовой борьбы. Разин, Болотников, Пугачев, Арсен Одзелашвили, Радищев, декабристы, участники турбайского крестьянского восстания («Исчезнувшее село» В. Юрезанского) – вот герои и персонажи тогдашних книг. Предвоенная и военная пора выдвинула иных персонажей – Суворова, Кутузова, Багратиона, Георгия Саакадзе, Петра Первого, Давида Строителя, русских флотоводцев, победителей в Семилетней и наполеоновской войнах. И в том и в другом случае направление внимания понятно, объяснимо. А куда, на ваш взгляд, обращено внимание сегодняшней исторической прозы?

Ю.Д.: Те герои, которых вы перечислили, они и сейчас присутствуют в исторической прозе – и Радищев, и Суворов (о первом вышла книга в серии «Пламенные революционеры», о втором – в серии «ЖЗЛ»). Но вопрос правомерен – не с точки зрения книжного рынка, а с точки зрения литературного процесса. Мне кажется, что наш брат (пучком мы тут сходимся) вот над чем мучается: над вечными проблемами – совесть, долг, чувства добрые. То есть над теми же нравственными проблемами, к которым обернулась сейчас вся литература. Нынешние исторические романисты меньше пугаются противоречий, придя или приходя к осознанию того, что в каждой подлинной исторической драме, у каждой стороны исторического конфликта есть своя правда или, говоря точнее, есть свое понимание правды (об этом некогда хорошо говорил Плеханов). Мы можем относиться к этой правде по-своему, но мой персонаж, даже самый наиотрицательный, несет в себе эту свою правду, пусть, на наш взгляд, она и ограниченна, а то и совсем не правда. И поэтому и о тех героях, которых вы перечислили, и об их окружении теперь пишут иначе. Черно-белое кино стало цветным. Мы находим нужным не карикатуры и плакаты рисовать, но портреты.

… У меня ощущение времени, истории несколько шарообразное. Мне кажется, что мы сосуществуем со своими предками: они решали проблемы, сходные с теми, над которыми бьемся мы, не решили или недорешили, ушли, оставив их нам, и, может быть, именно благодаря этому продолжают быть с нами в наших трудах, в нашей жизни. Знаете, есть выражение «У бога мертвых нет», – оно мне понятно. И мое личное сосуществование с ними таково, что оно теснее и ближе с людьми прошлого века, нежели с людьми позапрошлого. Хотя у русских людей «осьмнадцатого столетия» есть черты, которые меня прельщают: цельность характера, простодушие пополам с лукавством, удаль, доходящая до авантюризма. Мне XVIII век представляется фрегатом, а XIX – пироскафом. И думаю, что, если позволит время, я займусь когда-нибудь и XVIII веком, – очень он меня притягивает.

Ю.Б.: И ученый-историк, и историк-писатель стремятся к установлению «момента исторической истины», однако делают это по-разному. Ученому достаточно установить исторический факт, выявить его место и значение в цепи других фактов и событий. Для писателя факт, событие – только побуждающий фактор к воссозданию прошлой жизни, ее плоти, ее материи. Как происходит, как удается это воссоздание писателю?

Ю.Д.: Удается ли – это еще бабушка надвое сказала. Если удается – это счастье. К тому же я думаю, что и историки могут воссоздать плоть истории. Такие примеры бывали: Ключевский, Тарле.

Историк чаще имеет дело с документом, который некогда и создавался как таковой, с документом официальным, хозяйственным, статистическим и т.п. Иногда он имеет дело и с человеческим, домашним документом, но он его рассматривает иначе, чем писатель, в этом документе его действительно интересует факт. А писателя – характер, брызжущий из этого документа, вот почему человеческие, домашние документы его интересуют больше. Хотя должен признать, что любой документ, даже самый что ни на есть официальный, имеет эстетический заряд, – его нужно уловить. А нам это не всегда удается.

Есть такое выражение: «Писатель сидит в материале», – что означает: он старательно и дотошно изучает эпоху. Однако пока материал не сидит в писателе, он может рассказать об изученном им времени, хорошую лекцию прочитать, но художественного произведения не создаст. Сидение в материале – вопрос добросовестности. А воссоздание эпохи начнется тогда, когда появится что-то в душе, что начнет взаимодействовать с материалом. Вот, например, кроме тех времен, о которых я пишу, на пространствах истории есть и иные интересные для меня места, которыми я занимался, много читал о них. Скажем, Херсонес Таврический. Но я знаю точно: повесть о нем у меня бы не получилась. А как это понятнее объяснить – не знаю, затрудняюсь.

Ю.Б.: Ставя в центр произведения идейные и нравственные проблемы, современный исторический романист не забывает и о бытовой стороне жизни, очень внимателен к той бытовой атмосфере, в которой родились и оформились эти проблемы. Было ли так всегда, или это недавнее завоевание нашей исторической литературы?

Ю.Д.: Бытописание занимало исторического романиста прежде, занимает и теперь. Прежде больше, чем теперь. Мы опасаемся музейной скуки, шикарного антиквариата. А бытописание – не синоним бытовизма и обыденности. Да и этого, на мой взгляд, в наших исторических сочинениях недостает. У нас нет ничего «незначащего», у нас «все ружья стреляют».

А жизнь, которую мы описываем, – вчерашняя так же, как и нынешняя, – поаморфнее, порасслабленнее, полна обыденности, милой и значимой. Мы же ее не воссоздаем, сажая прошлую действительность на жесткий каркас. И поэтому порой в наших сочинениях нет «мяса».

Обыденность, быт должны быть в наших романах, иначе не возникнет атмосферы времени, в которой дышали, двигались наши герои, атмосферы, которая во многом определяла характер их поступков.

Ю.Б.: Жизнь людей прошлого века в самых разнообразнейших ее проявлениях довольно полно описана в произведениях и классиков, и второстепенных писателей: Гоголя и Вельтмана, Гончарова и Панаева, Лескова и Терпигорева, Салтыкова и Левитова, Чехова и Боборыкина… И вот современный писатель вновь берется описывать эту действительность. Как вы относитесь к этой ситуации? Чем вам помогает прежняя литература, чем, может быть, мешает?

Ю.Д.: К этой ситуации отношусь спокойно. Только давайте оговоримся, что ни о каких сравнениях речь не идет. У меня другой угол зрения, ибо я живу в другом времени. То, что для классика было текущей жизнью, для меня – история. Правда, история, которой я должен возвратить ее текучесть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю