Текст книги "Стален"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава 13,
в которой говорится о грязном удовольствии, цыганской традиции и маленьком железном Ленине с огромной дубиной
Пока у Фрины не поджила нога, мы не выходили на улицу, и за это время я успел вполне освоиться в ее квартире. Точнее, в обеих квартирах, занимавших весь второй этаж кривого дома.
Большая квартира состояла из прихожей, кухни, туалета, ванной, гостиной, двух гостевых комнат и того чулана – я называл его Карцером – с боттичеллиевской картой ада на кирпичной стене, куда меня в первый день отвела светлая всадница Алина. Эта квартира была обставлена скромно, хотя и не бедно.
В большой квартире, как в матрешке, помещалась другая – с маленькой гостиной, спальней, кабинетом, ванной и туалетом. Мебель тут была штучной, ручной работы, а стены украшали подлинники Бакста, Гончаровой, Дега. Бронзовые и серебряные пепельницы, настольные лампы, торшеры, вазы, ковры, китайские ширмы довершали образ богатого уютного гнездышка, в котором обитала Фрина.
Всаднице Алине разрешалось лишь трижды в неделю стирать пыль с мебели, мыть полы да проверять, не оскудели ли в баре запасы французского коньяка, шотландского виски и русской водки. Она же готовила еду и следила за тем, чтобы одежда Фрины была в идеальном порядке, а холодильник – полон.
Было непонятно, откуда берутся все эти деликатесы и напитки, если в московских магазинах было шаром покати, а Фрина служила рядовым редактором в издательстве. В магазине Алина покупала хлеб, молоко, соль, сахар да спички, остальное каким-то чудесным образом обнаруживалось на черной лестнице, куда можно было попасть из кухни.
Но больше всего меня поразил кабинет Фрины, где как-то утром мы уединились, чтобы обсудить мои литературные опыты.
Пока Фрина раскладывала машинописные страницы, сверяясь с записями в большом блокноте, я растерянно бродил вдоль книжных полок, приседал, залезал на стремянку, чтобы подержать в руках прижизненные издания Пушкина или Чехова, полистать Набокова или Газданова, о которых знал только понаслышке… Шестов, Ильин, Флоренский, машинописные экземпляры переводов Клайва Льюиса и Виктора Франкла, подшивки «Современных записок» и бердяевского «Пути»…
– Это добро от тебя никуда не денется, – раздался голос Фрины. – Давай-ка займемся делом.
После первой же нашей ночи я вытащил из рюкзака пухлую рукопись, и в перерывах между едой, сном и сексом Фрина ее внимательно прочла. Прошло больше недели, прежде чем она сказала, что готова изложить «кое-какие соображения».
Мы сели в кресла, стоявшие в углу вокруг маленького столика, на котором дымились чашки с чаем, Фрина закинула ногу на ногу, взъерошила пятерней волосы и начала:
– Прежде всего – никогда не отдавай издателям свои рукописи в красных папках. Красная папка – плохая примета…
От неожиданности я фыркнул.
Фрина погрозила пальцем.
– Теперь по сути, – продолжала она. – Первый и несомненный плюс твоей прозы в том, что ты пишешь чужой кровью, то есть не о себе – о других. Это становится такой редкостью… Ты – настоящий погорелец. Настоящий писатель – всегда погорелец, любящий каждую вещь, каждую трещинку в погибшем доме, а русский дом – всегда дом горящий, погибающий. Важно, что ты понимаешь: хорошая деталь – это не всегда хорошая литература, но вот хорошая литература – это всегда хорошая деталь. Но, на мой вкус, эту прозу неплохо бы обезжирить – многовато эпитетов, сравнений, метафор и прочей красоты. Описания часто избыточны. Вот тут… – Перевернула страницу, ткнула пальцем в текст. – Героиня говорит: «В этом доме старше меня только иконы». Одной этой фразы достаточно, чтобы не развивать тему женской старости, в которой ты все равно ничего пока не понимаешь. Ты пытаешься строить прозу по законам поэтического высказывания, так будь последователен. Йейтсу удалось одной фразой выразить всю суть сегодняшней жизни: «The best lack all conviction, while the worst are full of passionate intensity»… – Заметив мое смущение, перевела: – «У лучших нет никаких убеждений, а худшие полны страстной сосредоточенности». – Помолчала. – Эта твоя страсть к цитатам… цитаты, цитаты, тридцать тысяч одних цитат… цитаты – удел полузнаек… Иногда мне кажется, чтобы написать хорошую книгу, надо многого не знать и не понимать. Теперь о главном… – Отпила из чашки. – Правила приличия в литературе губительны, а жанровая чистота – фикция, но у тебя наблюдается явный избыток силы и явное же отсутствие дисциплины. Тебе нельзя доверяться хаосу – утонешь. Жизнь – поток, но автор должен быть твердью. – Она положила руку на рукопись. – Это не роман, Стален. Это два-три десятка новелл, скорее даже – замыслов, связанных между собой иногда искусно, но чаще искусственно. И еще… – Ухмыльнулась. – Знаешь, что такое guilty pleasure?
– Грязное удовольствие, – сказал я. – Или порочное.
– Чувство, которое испытывает человек, дорвавшийся до запретного плода. Именно это чувство будут испытывать редакторы при чтении твоей рукописи…
Я хмуро молчал.
– Принято считать, что русская литература целомудренна. Исключение составляет разве что эротоман Достоевский. Ни у русской, ни у советской литературы нет языка для описания сексуальной жизни. Похоже, ты решил это упущение исправить…
– Это плохо?
– Я говорю о впечатлении, которое твоя проза может произвести на редакторов. Мне-то кажется, что и в этом случае тебя выручает чувство юмора и некоторая отстраненность… то, что французы называют discrétion… сдержанность, невмешательство… этакий холодноватый взгляд ироничного стороннего наблюдателя… Но тебя за это будут ругать – ты должен быть готов. Вообще – ругать будут много, редко – справедливо. Что ж, как говаривал Кокто, ce qu’on te reproche, cultive-le, c’est toi – взращивай то, в чем тебя упрекают: это ты и есть. Ну да ладно, это-то как раз сейчас не важно. Что ты думаешь о моем предложении?
– О каком?
– Разобрать текст на кусочки, избавиться от случайных персонажей… Господи, зачем тебе эти агенты КГБ? Или вот бандиты… это же особая человеческая порода… эти люди нечитаемы… они вообще – для другого… они слишком полно совпадают с обстоятельствами – до утраты всего личного, сокровенного, уникального…
– Черт его знает, – пробормотал я. – Вроде удачно получилось…
– Не вали все на черта – он никогда не додумается до того, что творят люди…
– Надо подумать, – с мрачным видом сказал я. – Перечитать, подумать…
– Договаривай!
– Я думал, что редакторы нужны только неудачникам…
– А тебе и не нужен редактор. Тебе нужна я, мамка и самка. Да и кто тебе еще расскажет, что ты пишешь на самом деле?..
Она сидела в кресле, покачивая ножкой, и смотрела на меня блестящими глазами.
– Договор подпишем кровью? – спросил наконец я, с трудом изобразив усмешку.
– Не льсти мне. На самом деле ты можешь дать мне больше, чем я могу предложить тебе. Я не ошибаюсь – сейчас я не могу позволить себе такой ошибки. – Она встала, и лицо ее вдруг дрогнуло. – Соглашайся, прошу тебя, Стален. Когда еще у тебя будет возможность заниматься только литературой, а не тянуть лямку в какой-нибудь газете… ну и минус эксплуатационные расходы на женщин, еду, крышу…
– Да. – Я с трудом сглотнул. – Да, Фрина.
Разговор наш был прерван телефонным звонком – Фрине надо было ответить.
С рукописью под мышкой я отправился в Карцер и стал бегло перечитывать текст, занимавший около восьмисот машинописных страниц. Выхватывал глазами фрагменты, фразы, слова и с каждой страницей чувствовал себя все более бездарным, самовлюбленным, глупым, пошлым и ничтожным бумагомаракой.
Корчился, чесался, подвывал и чертыхался – с каждой страницей все громче, все отчаяннее, наконец рухнул ничком на диван и замер.
Фрина была во всем права: слишком многословно, слишком много метафор, сравнений, эпитетов, слишком много цитат, слишком надуманны все эти «прокладки» и «мостики», призванные связывать фрагменты текста, слишком карикатурны и одномерны все эти бандиты и агенты КГБ…
Все – чересчур, все – фальшиво, все – не так…
Все, на чем держалось мое «я», зашаталось и грозило вот-вот рухнуть.
После гибели сестры меня довольно долго терзали психологи и психиатры. Мать боялась моего преступного левшизма, считала, что я что-то знаю о смерти Хрюши, и хотела, чтобы врачи добились от меня какой-то «правды». Один из них в конце концов сказал мне: «Я чувствую в вас некоторую особенность, инакость, которая рано или поздно должна проявиться, хотя и не могу сказать, в какой форме. Вас выдают паузы хезитации, все эти беканья и меканья. Когда их слишком много и они лишены смысловой нагрузки, получается имитация спонтанной речи. Вы пытаетесь контролировать себя даже в мелочах, словно боитесь проболтаться, хотя пока бояться вам нечего – тротил в вашей душе только начал накапливаться. Но у вас все впереди».
Не знаю, что подразумевал под инакостью врач, но я его слова понял как признание моей избранности. И если и было во мне что-то твердое, так это сознание собственной гениальности. Именно оно и привело меня в Москву, где я надеялся с ходу поразить издателей своими глубокими, яркими, безупречными текстами.
И вот от этой надежды не осталось ничего.
Твердыня пала, стоило Фрине произнести несколько слов, с улыбочкой покачивая ножкой.
И самое же ужасное было в том, что Фрина угадала мои тайные сомнения и назвала их, и что тут можно было возразить? Рукопись инкурабельна, то есть не поддается лечению. Труп, из которого патологоанатом может вырезать несколько более или менее съедобных органов…
Я еще трепыхался, сопротивляясь из последних сил. Думал о том, что ни у Софокла, ни у Шекспира, ни даже у Достоевского редакторов не было. Эти паразиты появились позднее, когда творцов стали теснить посредники – дирижеры, режиссеры, критики, кураторы – наследники цыганской традиции толкования и обмана и европейской традиции демократии, которая ради всеобщего равенства принижает гениев, чтобы массы бездарей не чувствовали себя отверженными. Впрочем, если на Западе гений приносится в жертву Всем, то на Востоке – Одному. Гений и гениальность обречены всюду, у меня нет будущего…
После ужина я попытался с юмором описать свои мысли и чувства, но Фрина мою иронию не поддержала.
– Будь ты человеком верующим, я сказала бы, что Бог может дать нам все и не меньше. Все, весь мир дольний и горний. Мы для этого и созданы, мы сами слишком велики для себя. Искушения идут вслед за утешениями, чтобы мы не приняли путешествие в Царствие Небесное за возвращение домой. Домой не вернуться. Не вернуться, Стален, поэтому ты и пишешь то, что пишешь, и не можешь не писать. – Подалась ко мне и прошептала: – Ты в ловушке, и это твой выбор. А теперь поплачь, попытайся разжалобить тюремщика…
И небольно укусила меня за нос.
Каждый день я вставал в шесть утра, выпивал три чашки крепчайшего кофе, заваривал четвертую, закуривал и садился за пишущую машинку.
Под пепельницей лежал лист бумаги с набросками, сделанными вечером. На свежую голову эти записи чаще всего казались полной чепухой, вызывавшей недоумение и раздражение, но злость заставляла мозг работать.
Я писал в Карцере, чтобы не мешать Фрине, которая спала до девяти-десяти часов. К этому времени у меня был готов абзац-другой, а то и страница-две текста.
После завтрака мы уходили в кабинет, где я читал написанное вслух.
Раньше я так не делал, но когда попробовал, понял, что это именно то, что нужно: неуклюжие фразы, неточные сравнения, случайные слова, безжизненные диалоги, лишние детали, отсутствие логики – оказывается, все это я слышал лучше, чем видел.
А Фрина была действительно замечательной слушательницей. Позой, выражением лица, взглядом, движением губ и бровей она подыгрывала мне и моим персонажам, оживляя или уничтожая их. Потом мы обсуждали текст, и нередко случалось так, что после этого я уже был не в состоянии продолжать работу. Но исчерканные страницы не выбрасывал.
«Пусть полежит в каком-нибудь темном уголке, – говорила Фрина. – Глядишь – пригодится».
В роли темного уголка выступала красная папка, распухавшая гораздо быстрее, чем синяя – с текстами, имеющими право на жизнь.
Поначалу я думал, что вытащу из рукописи несколько историй и легко доведу их до ума.
Первой была история, которую рассказала Лариска, та самая Лариска, которая запирала дверь на чайную ложечку.
В ее деревне после революции сельсовет решил обобществить женщин старше четырнадцати. Всем мужчинам, однако, хотелось обобществить только вдову Кирееву, женщину молодую, смачную и веселую. Начались ссоры и драки. Оружия в деревне было достаточно, и дело могло принять плохой оборот. Из города прибыл комиссар, человек могучий, но однорукий. У него был мандат и приказ о наведении революционного порядка в деревне. В первый же день он познакомился с веселой вдовой, и они понравились друг другу. Мужики, однако, не собирались сдаваться и толпой набросились на комиссара, надеясь без труда одолеть инвалида. Он отбился, но на том дело не кончилось. Каждый день ему приходилось вступать в драку с деревенскими. Его били толпой, били руками и ногами, плетьми и дубинами, а однажды даже побили большой иконой Николая Чудотворца, взятой из церкви, но всякий раз он вставал, бросался на врагов и побеждал, хотя с каждым разом победа давалась ему все труднее.
Неизвестно, чем кончилась бы эта история, если бы не подоспела депеша из города – телеграмма с грифом «правительственная». По такому случаю у церкви собралась вся деревня. Комиссар вышел к народу, снял шапку и объявил: «Ленин помер, товарищи, блядство закончилось».
В тот же день на площади был похоронен портрет Ильича, обрамленный ризой, которую содрали с иконы Николая Чудотворца. Говорили речи, стреляли в воздух, плакали, потом помянули вождя и разошлись по домам.
Однорукий женился на веселой вдове, и вскоре она родила сына. Мальчика назвали Лениным. В свидетельстве о рождении так и записали – Ленин Просович Жуков.
А на деревенской могиле вождя тем же летом поставили памятник, выкованный местным кузнецом из обломков белогвардейского броневика: маленький Ильич в огромной кепке, широко расставив ноги, грозил шипастой дубиной мировой буржуазии. По решению общего собрания раз в месяц дежурный по Ленину при помощи керосина и напильника очищал памятник от ржавчины.
Чем больше я думал об этой истории, тем меньше она меня устраивала своей одномерностью, отсутствием бликов, которые отбрасывает в нашу действительность огонь, пылающий в самых сокровенных глубинах жизни.
Когда я поделился этой патетической мыслью с Фриной, она тотчас вспомнила о другой истории, которую я записал со слов бабушки. Ее старшего брата во время коллективизации кулаки живьем закопали в землю. Его жена отомстила убийцам, которые не ожидали такой решимости от молодой вдовы. С двумя маузерами в руках она обошла деревню, убивая кулаков и не щадя их семьи, а потом посадила детей на телегу и навсегда покинула родные края.
Все встало на свои места и вспыхнуло ярким светом.
Бесконечный заснеженный простор, мороз, пробирающий землю до метаморфических пород. Люди, роняющие редкие слова, почти не открывая рта. Однорукий гигант, которого закопали живьем и долго притаптывали землю сапогами, заткнув уши черными пальцами, чтобы не слышать жуткого рева, доносившегося из-под земли. Женщин, стреляющая по врагам не жмурясь…
История постепенно становилась рассказом…
Глава 14,
в которой говорится о заминированном Госплане, бронзовой Ниночке и честном мужском говне
Когда пальцы онемевали и распухали, когда спина превращалась в надгробную плиту, когда от стука пишущей машинки начинало звенеть в ушах, когда от табачного дыма резь в глазах становилась невыносимой, когда я уже был не в состоянии понять, в какую папку, в красную или синюю, отправлять исписанные страницы, наступала пора «гулять ногу».
Боли уже не беспокоили Фрину, но ей хотелось избавиться от неприятных ощущений в правой ноге, которую, как она говорила, нужно было «хорошенько расходить». После обеда мы «гуляли ногу», с каждой вылазкой забираясь все дальше от дома.
Фрина в те дни одевалась ярко – красные юбки, желтые туфли, белые блузки с синими цветами, крупные алые бусы. Может быть, именно поэтому та осень до сих пор кажется мне теплой, солнечной, хотя на самом деле она была довольно холодной, с ночными заморозками, лишь в начале октября температура ненадолго поднималась выше двадцати.
Поначалу мы не покидали круга, образованного Домом Пашкова, Боровицкой башней, Красной площадью и Большим театром, затем продвинулись с одной стороны до Кропоткинской площади, а с других – до Солянки, Кузнецкого Моста и Страстного бульвара.
Центром этого круга был терем из красного кирпича – недозакрытый музей Ленина.
У входа в музей с утра до позднего вечера толпились старики с железными зубами, спорившие до хрипа о судьбах России, кремлевских тайнах и неопознанных летающих объектах. Здесь играли на гармошках и гитарах, здесь из катушечных магнитофонов неслись песни Высоцкого и «Священная война», здесь торговали пионерскими значками, брошюрами о еврейском происхождении Ленина, астрологическими трактатами и газетами, которые разоблачали мировой масонский заговор и призывали к борьбе за справедливость под православным красным знаменем, здесь бродили старухи с иконами, потретами Сталина и плакатами, на которых было написано: «Руки прочь от Ленина!», «Проснись, распятая Россия!», «Позор дерьмократам!», здесь пили водку, закусывая мелким дачным яблочком, кликушествовали, пели хором, дрались, ссали по углам, смеялись и плакали…
По Тверской – на ней еще росли деревья – мы поднялись к Пушкинской площади. За три рубля я купил очередь ближе к входу в «Макдоналдс», и мы утолили голод «негритянским жоревом», как однажды назвала гамбургеры с картошкой «Независимая газета», и выпили газировки из картонных стаканов.
Наш сосед по столику, пожилой мужчина в вязаной шапочке-петушке, похожий на бассета, запивал пирожок с вишней водой из литровой банки. Поймав мой взгляд, он с грустью сказал:
– Эта вода заряжена Аланом Чумаком. Последний шанс избавиться от рака простаты. Синусу помогло. Синус – это моя собака. У нее был понос. Сколько я ее ни бил, не помогало. А заряженная вода помогла. – Вздохнул. – Или я с ума сошел, как вы думаете? Я ведь кандидат технических наук, спутниками связи занимался…
Попрощавшись с «бассетом», мы вышли на улицу и заговорили о людях в эпоху перемен, утративших правый путь в лесу терновом, как шекспировский Глостер, заплутавший между добром и злом, между сном и явью, и Фрина стала цитировать монолог Кальпурнии из «Юлия Цезаря», которая рассказывает о хаосе в Риме – о мертвецах, покинувших могилы, и привидениях, мечущихся по городским улицам…
Темнело.
Спустившись по Петровке к ЦУМу, мы остановились у табачного киоска.
Продавщица сигарет – сорокалетняя тощая блондинка в шортах и колготках лимонного цвета – сидела рядом со своим киоском на ящике со стаканчиком водки в руке и кричала на пьяненькую пышную подругу, которая торговала самопальными джинсами:
– Ты с ума сошла, Таня! Нельзя сокращать обе части тригонометрического уравнения на функцию, которая содержит неизвестную! Теряешь корни, Таня, теряешь, побойся Бога! Вам чего, молодой человек?
Купив сигарет, свернули за угол, пересекли площадь перед Большим театром и двинулись в сторону Тверской.
Проходя мимо темной громады Госплана, Фрина вдруг остановилась и сказала:
– В сорок первом это здание заминировали, чтобы не досталось немцам, если они войдут в Москву, а потом об этом забыли. Просто – забыли. В начале восьмидесятых, во время ремонта, электрики наткнулись на провода, которые тянулись непонятно куда, и Госплан разминировали. Только подумай: сорок лет тысячи людей занимались здесь строительством экономики будущего, даже не подозревая, что сидят на огромной бомбе из прошлого…
– Сильный образ, – сказал я. – И комичный.
– Скорее – деталь… в широком смысле слова…
И мы заговорили о роли детали в литературе.
Фрина вспомнила «Макбета» и стук в ворота, я – о шагающем по берегу моря гомеровском Аполлоне, гнев которого передается звоном стрел в его колчане, о Жюльене Сореле, который стреляет в мадам де Реналь лишь после того, как та набрасывает на голову накидку, превращаясь в незнакомку. Сошлись на том, что скупость Чехова нам ближе, чем хвастоватая расточительность Бунина, свернули под арку, стараясь держаться подальше от спящих вдоль стены бомжей, и тут до меня дошло, чем же сильнее всего пахнет Москва. Она пахла бензином и асфальтом, мочой и перегаром, потом и псиной, прогорклым маслом и карамелью, нафталином и фекалиями, но сильнее всего – затхлостью. Так пахло в Кумском Остроге, так пахло, наверное, по всей стране от Балтики до Чукотки. Этот запах перестал преследовать меня только в середине нулевых…
На следующий день синоптики пообещали почти небывалую для октября жару, и утром Фрина надела коротенькую шелковую юбочку, которая легко волновалась вокруг ее ног, казавшихся особенно стройными.
Она хотела показать мне дом на Ильинке, где в августе 1931 года родился Метрострой и где работал ее отец, и мы уже поднялись Историческим проездом к строившемуся Казанскому собору, как вдруг Фрина остановилась, прижалась ко мне и томно промурлыкала:
– Одно из самых нежных и тонких женских эротических переживаний – это когда шелковая юбочка в ветреный теплый день ласкает голые ягодицы и бедра…
Отстранилась, повернулась на каблуках и танцующей походкой двинулась по Никольской, и ее шелковая юбочка тотчас ожила, взлетая и волнуясь при каждом шаге и вызывая у меня мучительный восторг…
Я догнал ее, взял за руку – ее пальцы были ледяными.
Вдоль вечной очереди за лучшим в мире мороженым, которое продавалось за ГУМом, на углу проезда Сапунова, ходил мужчина в грязной джинсовой куртке, предлагавший за сто рублей телефонный аппарат с советским гербом из разграбленного здания ЦК КПСС, но люди только пожимали плечами и отворачивались.
Через минуту мы свернули в Богоявленский переулок и спустились в метро.
В тот день я впервые оказался на станции «Площадь Революции», и именно тогда в моем сознании сложился ее образ, который и сегодня остается неизменным: сумрачное великолепие цвета венозной крови с проблесками золота. Краски, конечно, сильно сгущены, но и гладкий белый потолок, и светлые мраморы – жемчужный агамзалу, серо-голубой уфалей, желто-розовый биюк-янкой – были бессильны перед темным габбро, красной шрошей и черным армянским камнем с золотыми прожилками. В архивольтах массивных арок, отделявших зал от перронов, тускло мерцали семьдесят шесть бронзовых скульптур – солдаты и матросы, пионеры и физкультурники. Приглушенным драматическим аккордом, погружающим человека в багровую полутьму, в глубине которой горят глаза чудовищ, открылась мне любимая станция Сталина с ее магическими девушками, солдатами и собаками…
– О господи, – сказала Фрина, выслушав меня, – или у тебя что-то со зрением, или уж очень специфическое воображение… Никакого отчетливо-красного здесь нет – скорее коричневый с красноватым оттенком… да и станция в целом белая… может быть, с желтизной… здесь, конечно, темновато, поскольку светильники повесили так, чтобы лучше были видны скульптуры, но мне кажется, что вагнеровского пафоса тут и в помине нет и не было…
Она потянула меня за руку на перрон.
Мы прошли мимо стахановца с отбойным молотком, инженера с шестеренкой, птичницы с петухом, который приносит несчастья влюбленным, мимо хлебороба, физкультурника и остановились перед скульптурой сидящей девушки с книгой.
– Это Ниночка, моя подружка, – сказала Фрина. – Она не была красавицей, но у нее была идеальная фигура. Позировала Манизеру, а потом, когда ее отца – он был метростроевцем – расстреляли как врага народа, мы часто приходили сюда с цветами в день его рождения. Другого памятника у нас не было…
– У нас?
– Мой папа проходил по тому же делу, что и ее отец… – Фрина помолчала. – Ниночка всю жизнь работала редактором в литературном журнале… скромная зарплата, чужие тексты, одиночество, страх… а сейчас влюбленные трогают на счастье ее бронзовую туфельку… – Встрепенулась. – Наш поезд!
Я стоял у окна вагона, не сводя взгляда с бронзовой Ниночки, к ногам которой живая Ниночка из года в год приносила три гвоздики.
Еще минуту назад станция «Площадь Революции» была штукой, ding an sich, таким же произведением искусства, как пирамида Хеопса или дюшановский унитаз, и вдруг в этом ледяном великолепии гранита, мрамора и бронзы, где-то в укромной глубине сбивчиво, торопливо, тихо забилось маленькое человеческое сердечко, и все согрелось, ожило, и все это – и красный мрамор, и черный гранит, и бессмертная бронза, и птичница с волшебным петухом-злодеем, и собака, и солдат с ружьем – стало теплым, близким, нечужим и вошло в мою жизнь, оставшись в ней навсегда…
Наконец настал день, когда Фрина взяла у меня синюю папку, отобрала семь завершенных рассказов и отнесла в журнал.
Дня через три-четыре ей позвонили из редакции – пять рассказов были приняты к публикации и поставлены в план февральского номера.
– Это лучше, чем я ожидала, – сказала Фрина. – Теперь надо позаботиться о читателях. У нынешних критиков яд некачественный, но читатели среди них встречаются неплохие…
– Охмурять я не умею…
– И не надо. Пиши и пиши, пока есть такая возможность.
То, что она называла возможностью, на самом деле было осуществленной мечтой любого писателя.
Можно завидовать книгам Достоевского, но не его жизни в горящем доме, заставлявшей его спешить, мучаясь нехваткой денег и времени.
Я с упоением занимался только тем, чем мне хотелось заниматься, ел вкусную еду, пил хорошее вино, курил вирджинский табак, много читал, почти каждый день открывая новые имена вроде Сведенборга, Селина или Шестова, и делил постель с божественной женщиной, которая в первую же ночь сказала, что в любви не бывает грязных желаний. Лампочки в этом доме не перегорали, из кранов круглые сутки текла горячая вода, и мои рубашки были всегда отглажены.
Я был счастлив, свободен, как удачливый вор или как человек, летящий в пропасть, и моему счастью ничто не мешало, даже стеклянные ботинки.
Во время вечерних прогулок нас сопровождал молодой мужчина в темной куртке и начищенных до блеска ботинках – они сверкали в свете фонарей, словно были отлиты из стекла. Я обратил на него внимание, когда, проходя мимо нас, он чуть придержал шаг и смерил меня взглядом. Лицо у него было приятное, но невыразительное. Мне показалось, что я его уже видел, и не раз, видел его и эти стеклянные ботинки, но не мог вспомнить, когда и где это было…
Фрина не обращала внимания на мужчину в стеклянных ботинках. Возможно, думал я, она знает о слежке и мирится с нею по каким-то причинам. Кто-то ведь обеспечивает ее вкусной едой, богатой одеждой, книгами, напитками, сигаретами, и непохоже, чтобы она за это платила. Что это за таинственные покровители? Кто они? Почему выбрали ее? За какие заслуги? Но спрашивать Фрину об этом я не решался.
Наступили холода, и Фрина «открыла салон», то есть теперь почти каждый вечер в ее доме устраивалось застолье для гостей. Фрукты, закуски, вино, коньяк, чай и разговоры. Хозяйка одевалась скромно, превращаясь из шаловливой девушки в шелковой юбочке в умудренную опытом женщину, внимательную и сдержанную, много повидавшую и знающую цену жизни.
Это была пестрая компания: известный экономист в костюме-тройке, с загадочным видом куривший сигару; дивной красоты пожилая монахиня с тонким румянцем на узком фарфоровом лице; циничный алкоголик из газеты «Советский цирк», бывший велоэквилибрист, переквалифицировавшийся в публициста; кладбищенский поп-самогонщик, умный и язвительный; старик со строгим лицом – диссидент, сидевший при Сталине, Хрущеве, Брежневе и Андропове; люди, тайно праздновавшие при советской власти кто 5 марта – смерть Сталина, кто – память святителей Хрисанфа и Дарьи, небесных покровителей дома Романовых…
Объединяло их одно – желание понравиться Фрине.
Они рассказывали о своей жизни, о встречах с известными персонами, о своих чувствах и мыслях, пытаясь заинтересовать собеседницу, которая могла бы помочь в написании книги да еще и пробить ее в издательстве или толстом журнале.
Застольные разговоры были, как говорят в театре, прогоном, репетицией, после которой Фрина решала, интересен ей собеседник в качестве будущего автора или нет. Хватало двух-трех часов застольных разговоров, чтобы понять: этот человек тянет на яркую, но короткую новеллу, этот – увы, на публицистическую статью, а вот из этого явно выйдет автор захватывающих мемуаров.
Низко над столом висел оранжевый абажур с бахромой, в чашках тонко позвякивали серебряные ложечки, в рюмках золотился коньяк, алел ликер, высокий широкоплечий мужчина – седой ежик, тщательно пробритые брыли, орлиный нос – склонялся под абажуром, подаваясь к Фрине, чтобы в третий раз произнести внушительным негромким голосом: «Свинья!»
Старик рассказывал о казематах Владивостокской крепости, где он, курсант военно-морского училища, ждал своего последнего часа: «Я был семьдесят вторым в расстрельном списке. Вечером пустили в расход семьдесят первого, а наутро нам вдруг объявили, что арестован враг народа Ежов, который сфабриковал все наши дела, и товарищ Берия всех нас освободил… и мы все – а оставалось нас в каземате сорок семь человек – обосрались от радости… обосрались в буквальном смысле… запах честного мужского говна до сих пор ассоциируется у меня со свободой…»
Весной тридцать девятого ему вручили офицерский кортик и направили в Севастополь.
– Когда я увидел это море, этих женщин в белых платьях на набережной, этих осликов в соломенных шляпах, я понял, что это – навсегда… – Адмирал пригубил коньяк, свел седые брови на переносье. – И вдруг эта свинья отдает Крым Украине! Конечно, в Союзе это не имело большого значения, но послевкусие было гадким…
Тридцать с лишним лет он служил на Черноморском флоте, воевал, стал лауреатом Государственной премии СССР «по закрытой тематике», но самым памятным событием в его жизни была встреча с Хрущевым.
Адмирал хорошо помнил вспыльчивого премьера, бумаги, которые тот швырнул в лицо военным, помнил растерянных мужчин в дорогих пальто, ползавших на карачках по пирсу и собиравших секретные документы, и прием в честь высокого гостя на флагманском корабле от имени командующего флотом…
– Я – чумазый воронежский слесаренок из нищей семьи мастеровых, вырос под паровозом, по комсомольской путевке попал на флот, где меня научили блюсти чистоту, говорить по-английски и пользоваться кувертом. Флотский офицер – это же кованый гвоздь бытия! А тут передо мной за столом – глава великой державы, который хряпает водку рюмка за рюмкой, хватает квашеную капусту щепотью, чавкает, рыгает и вытирает руки о скатерть! О скатерть! Свинья… Только свинья может отдать русский Крым Украине, как будто это щепоть квашенины!..