Текст книги "Стален"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава 6,
в которой говорится о мечте русского человека, чувстве дома и Белом квадрате
Когда одиночество перестает быть даром, благом и спасением, когда жизнь кажется никчемной, а слова бессмысленными, когда в голове ясно, а в сердце пусто, когда космос распадается, превращаясь в хаос, когда Достоевский бьется под капельницей в психушке, привязанный к кровати, а Толстой с трибуны Государственной думы требует сурового наказания для тех, кто злостно клевещет на правительство и Церковь, когда лиловая жирная дама глядит у воды на закат, когда в темноте тускло мерцают глаза мертвых детей, когда зловонный ад подступает вплотную к границам души, когда с горящих небес на асфальт падают мертвые птицы, когда дома трескаются и рушатся, погребая под обломками женщин и стариков, когда зло вырывается на улицы, топча правых и виноватых, когда умирающая земля превращается в безжизненную пустыню, освещенную последними лучами угасающего солнца, когда не остается ни одного уха, готового слушать, и ни одного глаза, способного видеть, когда ледяной ветер воет над мертвой равниной, качая деревья, которые больше не отбрасывают тени, и засыпая песком человеческие кости – словом, когда мне становится совсем тошно, совсем невмоготу, я ухожу в мир, где всегда светло и тепло, где гармония неколебима и порядок незыблем, где нет ни прошлого, ни будущего, ни горя, ни радости, где бытие подчинено чистому разуму и наполнено бессмертной красотой, где каждый день пересекаются жизни семи миллионов студентов, беременных женщин, убийц, чиновников, пьяниц, инвалидов, баянистов, гомосексуалистов, пенсионеров, дураков и дурочек, русских, евреев и молдаван, танцоров, лейтенантов, курьеров, гениев, слесарей, мечтателей, небритых мужчин, толстух, цыган и поэтов, где воздух полностью обновляется каждые два часа, – я спускаюсь в метро…
Наверное, никакой другой город на свете не обманывает людей так, как Москва. Человек ищет смысла в скоплениях ее безликих домов, выстроившихся вдоль безликих проспектов, и не находит. Он пытается понять ее, бродя в тех районах, где еще сохранились старинные храмы и особняки, помнящие Ивана Грозного и Льва Толстого, но не понимает. Наконец он оказывается у Кремля, и ему кажется, что наконец-то он все нашел и все понял. Вот образ Москвы, вот образ России, вот цель и смысл русского народа – эта самая большая в мире средневековая крепость, эти островерхие башни со звездами и двуглавыми орлами, эти алые стены, эти купола церквей – наша ось, наш оплот, наш центр. Ведь русские – народ центра, которому необязательно быть главным или первым среди других народов, ему важно иметь центр. И поэтому, даже если когда-нибудь падет Кремль, русские первым делом, едва выбравшись из-под обломков истории, построят новый – с башнями и стенами, со звездами, орлами и флагами, потому что без центра они не народ, не тот народ, который тысячу лет, повинуясь воле Господней, стягивал и стягивает сто народов вокруг Кремля.
Но даже Кремль обманывает, даже он не объясняет до конца Москву.
Она так и останется городом идеи и геометрии, если вы не спуститесь в метро.
Именно там, под землей, где у других народов находится ад, вы найдете наш рай, вы найдете мечту, которая светит, греет и живит образ Москвы, образ Третьего Рима, Града Божия, воплощения могущества, святости и красоты. Чтобы убедиться в этом, достаточно одного взгляда на карту Московского метрополитена с его двенадцатью станциями на Кольцевой линии – двенадцатью вратами Града Небесного. И достаточно оказаться на «Комсомольской» или «Киевской», на «Площади Революции» или «Таганской», на «Маяковской» или «Новокузнецкой», на «Театральной» или «Новослободской», достаточно увидеть весь этот мрамор и гранит, всю эту бронзу и сталь, это барокко и этот ампир, эти колоннады и мозаики, аркады и портики, витражи и скульптуры, этот блеск и сияние, чтобы почувствовать себя – нет, не под землей, не в подземелье, но – в иномирье, в особом и безопасном пространстве со своим небосводом, звездами, стихиями и героями, где торжествует Бог, а дьявол взнуздан, где все прощены и никто не проклят…
Воплощенная мечта русского человека, подчиняющая и наполняющая жизнью закон и порядок, идею и геометрию, – вот что такое московское метро…
Путь от «Красногвардейской» до «Павелецкой» занимает двадцать девять минут, полторы-две минуты – переход на Кольцевую линию, еще восемь минут поезд идет до «Комсомольской кольцевой». Эту станцию называют «воротами Москвы» – сюда текут потоки людей с Казанского, Ленинградского и Ярославского вокзалов – приезжие из Ташкента и Пекина, из Хельсинки и Воркуты, из Мурманска и Таллина, из Владивостока и Адлера…
Люблю упоительную роскошь «Киевской», ее синь и золото, люблю московское барокко «Арбатской», ее красный мрамор и бронзу, «Площадь Революции» с ее пограничными собаками, волшебными петухами и зачитавшимися девушками, «Бауманскую» с ее шоханским порфиром, «Маяковскую» с ее простором, высью и сталью, сочувственно отношусь к станциям хрущевской эпохи с их безыскусной бедностью, с их обезбоженностью, где жизнь предстает в своей экзистенциальной наготе, а человек смиряется с оставленностью и одиночеством, чтобы принять судьбу во всей ее подлинности, но станция «Комсомольская кольцевая» – особый случай. Она – мой дом и мой храм, часть моей жизни, такая же часть меня, как цвет глаз, рост, вес и деформированный проксимальный сустав правого указательного пальца…
Никогда не забуду раннего утра 22 августа 1991 года, когда я сошел с поезда на Казанском вокзале, увернулся от «мамки», бродившей в толпе у перрона и монотонно повторявшей: «Мужчины, девочек берем! Девочек берем! Зрелочки, матурочки со скидкой!», спустился в подземный переход и через несколько минут оказался на станции «Комсомольская кольцевая» Московского метрополитена, еще носившего имя Ленина.
Именно здесь, на перроне этой станции, я впервые в жизни испытал чувство, о котором знал только по книгам, когда герой, усталый и разочарованный, после долгих странствий возвращается под крышу отчего дома, где его ждут привычный порядок вещей, целительный покой и воспоминания, роднящие и примиряющие его с этим миром.
Никогда прежде я ничего подобного не переживал, да и не мог переживать, потому что родного дома у меня не было.
Мой отец служил сначала в городке у подножия Сихотэ-Алиня, потом в Прибалтике, затем в Узбекистане, а по возвращении из Афганистана осел на Урале.
Я вырос среди казенной мебели с номерами, которая доставалась следующим жильцам, когда отца переводили на новое место службы, переходил из школы в школу, не успевая завести друзей, видел тигра в уссурийской тайге, объедался «цеппелинами» в каунасском кафе, впадал в болезненное полусонное состояние во время «саратона» – невыносимой безветренной жары, стоявшей в Ташкенте сорок дней кряду, ночевал в поезде, заметенном снегом в оренбургской степи, сегодня Дальний Восток, завтра – Средняя Азия, послезавтра – Прибалтика, типовые квартиры, типовые дворы, типовые школы, люди, имена которых выветривались из памяти, пока поезд нес нас через всю страну, через бескрайние леса, великие реки, циклопические горы и необозримые степи, за девять тысяч километров от прежней жизни…
Большая родина у меня была – страна площадью двадцать два миллиона четыреста две тысячи двести квадратных километров, шестая часть земной суши с трехсотмиллионным населением, говорившим на ста тридцати двух языках, плавильный котел истории, в котором столетиями бродило, пенилось и кипело наследие русских самодержцев, татарских ханов и немецких князей, а вот своего дома, чувства дома – не было.
Я был пассажиром, человеком на подножке вагона, гостем всюду, а хозяином – нигде.
И вдруг все изменилось.
Голодный, потный и невыспавшийся, я стоял в огромном зале на перроне станции «Комсомольская кольцевая» с тяжелым рюкзаком, набитым одеждой, книгами и тетрадями, с фанерным чемоданчиком в руках, в котором была спрятана пишущая машинка «Москва» с высокой кареткой, я был оглушен и растерян, не понимая, откуда вдруг взялась эта сладкая и горячая радость, разливавшаяся по жилам и кружившая голову, я взирал на пурпур и золото сталинского ампира, на восьмигранные колонны узбекского мрамора, выраставшие из каарлахтинского малиново-красного гранита и возносившиеся к высокому солнечно-желтому потолку, на эти легкие аркады и роскошные люстры, на лепнину и византийские мозаики с изображениями суровых православных воинов и святых, советских маршалов и красноармейцев, и чувствовал себя естественной, неотъемлемой и необходимой частью этой победительной гармонии света и цвета, объемов, масс и образов, гармонии, которая не нарушалась ни воем голубых поездов, поминутно прибывавших к платформам и улетавших в черные тоннели, ни шарканьем ног, ни слитным многоголосьем, ни бурлением многотысячной толпы, ни горьким плачем беженки в черном платке, стоявшей на коленях посреди этого великолепия и благодарившей Бога за то, что Он помог ей целой и невредимой добраться до Москвы, средоточия всех зол и обители спасения…
Я чувствовал необыкновенную радость, словно три дня назад и не похоронил отца, словно и не было тридцати часов в душном вагоне, набитом измученными беженцами, поющими инвалидами, плачущими детьми, цыганами, чемоданами и баулами, словно и не было бессонных ночей в лязгающем тамбуре, провонявшем табачным дымом и мочой, словно и не было мрачных мыслей о будущем…
Наконец-то я дома – вот что я думал, хотя до того ни разу не бывал в Москве.
Наконец-то я дома…
И с той минуты чувство дома навсегда слилось в моей душе с образом станции «Комсомольская кольцевая» – единственного места на земле, где я хотел бы умереть…
Часы показывали 20.32, когда я вышел из поезда на перрон, прислонился к колонне и закрыл глаза. Голова кружилась, ноги дрожали, сердце замирало, я боялся обморока или поноса.
Я не был здесь много лет. Ни на станции метро, ни на Плешке, ни на вокзалах. Даже не проезжал через эту станцию. Ругал себя, пытался преодолеть страх перед «Комсомольской», но все мои попытки пресекала сама судьба – иначе и не скажешь.
Первую попытку предпринял на пару с Лу. В тот день мы катались в метро, я рассказывал ей о «Семеновской», где когда-то стоял пятиметровый памятник «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство», о мозаиках на потолке «Новокузнецкой», сделанных по рисункам великого Дейнеки знаменитым Фроловым, который умер от голода в блокадном Ленинграде, потом вышли на «Тверской», перекусили в кафешке, я заговорил о палеонтологии московского метро, об аммонитах и гастроподах в красном мраморе, которым отделан вестибюль «Белорусской кольцевой», Лу слушала меня с улыбкой, потом вдруг тихо сказала: «Поцелуй меня», сердце у меня екнуло, и я сказал, что должен показать ей «Комсомольскую», и Лу взяла меня за руку, чего не делала никогда, но когда мы вошли под своды старого вестибюля «Белорусской», где-то в глубине раздался гулкий хлопок, из эскалаторного тоннеля донесся женский крик, и к турникетам бросились милиционеры…
Это случилось 5 февраля 2001 года, когда под мраморной скамьей на «Белорусской» взорвалась бомба. Жертв не было – тяжелая скамья погасила взрывную волну. Но в метро в тот день мы больше не спускались – до дома добирались на автобусе.
А 25 мая 2005 года в Москве случился блэкаут – аварийное отключение электричества, люди изнывали от духоты в поездах, остановившихся в тоннелях, все ругали Чубайса, девочки с алыми лентами через плечо – в московских школах был последний звонок – млели от жары и жались к родителям, которые пытались поймать такси. В тот день мы с Монеткой не смогли доехать до «Комсомольской», и я вздохнул с облегчением, когда мы вернулись домой.
Часы показывали 20.48, когда я наконец понял, что ни сердечный приступ, ни понос мне не грозят, и двинулся по перрону вдоль колоннады, бормоча себе под нос: «А товарищ Каганович шел в сраженье впереди, а товарищ Каганович был подземный командир…» Этот стишок из детской книги времен строительства метро в Москве я впервые услышал от Фрины.
Вот тут, у этой колонны, мы поцеловались в последний раз – мы оба знали, что жить Фрине осталось недолго. Потом спустились на радиальную линию, доехали до «Охотного Ряда», а когда вышли наверх, Фрине стало плохо, она обмочилась, и мне пришлось тащить ее на себе, а все вокруг шарахались от пьяной вонючей старухи в мокрых чулках, повисшей на молодом парне, и я до сих пор умираю от стыда, вспоминая, как тогда умирал от стыда за нее…
Я всегда жил в тупике, чувствовал себя прижатым к стене, всегда переживал кризис и давно научился черпать энергию в отчаянии. Но сейчас, похоже, стена рухнула, не выдержав соседства с болью, я ее перестоял, и открылся простор, а с ним родился страх. Вот что случилось.
Мне предстояло путешествие в запретную зону, само существование которой мучило годами и делало меня таким, каков я есть: многоликий Протей, меняющий свой образ подобно морю и превращающийся в различных животных, людей и чудовищ. Но теперь я не хотел и не мог растворяться в персонажах, как это было всегда, теперь я должен был говорить от первого лица – писать собственной кровью…
Писатель не вспоминает – он сочиняет воспоминания, балансируя между игрой ума и памятью сердца. Способен ли я выдержать этот баланс, восполнив жизнь и не погрешив против памяти сердца? Способен ли всецело довериться памяти и речи? Способен ли оставаться твердью, отдаваясь потоку?
Я стоял перед выбором, и это был тот еще выбор – между адом и адом…
От «Домодедовской» я пошел дворами.
Накрапывало.
Напротив магазина электроники толпились люди под зонтиками, со свечами и гитарами в руках – они пришли помянуть рокера, убитого ударом ножа в сердце средь бела дня на глазах у прохожих.
Убийцу арестовали через два часа – двадцатилетний парень, раненный в Чечне, сын толстой злобной бабы, приторговывающей самогоном. Бритоголовый, тощий, он работал на автомойке, а в свободное время бродил по улицам, сунув руки в карманы, поминутно сплевывая и что-то мыча, или часами сидел на скамейке у соседнего подъезда, читал «Материализм и эмпириокритицизм», багровея от непосильной умственной работы, а потом напивался и лез в драку. Его били и бросали в кустах за гаражами. Он ненавидел всех – длинноногих девушек в шортах, азербайджанцев на «Мерседесах», геев, бродячих собак – и часто задирал парней с крашеными хаерами, которые устраивали рок-концерты в Ледовом дворце, стоявшем напротив. В новостях сказали, что он – нацист…
Я заварил чай, сел в кухне за компьютер, попытался успокоиться, прежде чем войти в Белый квадрат.
Несколько лет назад я взял кусок белой бумаги, вставил в рамку и повесил на стену. В этом не было никакого вызова Малевичу, у которого, строго-то говоря, «Черный квадрат» был всего-навсего пародией на икону, актом богоборчества, остальное придумали искусствоведы. Мой Белый квадрат может символизировать что угодно – замысел, требующий воплощения, возможность, вызов, бездну и высоту, что-то манящее, мучительное, необходимое и недостижимое – мир превыше всякого ума…
Открыв окно, глотнул чая, закурил, стряхнул пепел в грязный коньячный бокал, склонился над клавиатурой и стал писать: «Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться…»
За стеной кричала Монетка, по щекам моим текли слезы, с протяжным скрежетом открывались врата преисподней, запах крепкого табака смешивался с терпким духом палой листвы, часы били полночь, я сгорал от высокого стыда, вспоминая, как сгорал когда-то от стыда низменного, я был захвачен сладкой и горячей радостью, кипевшей в моей крови и шибавшей в голову, Господь торжествовал, дьявол был взнуздан, все были прощены, и никто не был проклят…
Глава 7,
в которой говорится о калокагатии, пенисе глухонемого и чайных ложечках
Афинская гетера Фрина была любовницей Праксителя и позировала ему, когда он ваял статую Афродиты Книдской. За то, что он изобразил богиню обнаженной да еще взял за образец женщину, которая торговала собой, Праксителю могло бы не поздоровиться, но к суду по обвинению в безбожии привлекли натурщицу – Фрину. Обвинителем выступил Евфий, отвергнутый ею поклонник, а защитником – знаменитый оратор Гиперид. Когда Гиперид понял, что слова его не производят на присяжных никакого впечатления, он сдернул с Фрины одежды, чтобы она предстала перед судом обнаженной. После этого присяжные оправдали Фрину, обладавшую идеальной фигурой, поскольку греки той эпохи исповедовали калокагатию, то есть считали, что этика и эстетика, доброе и прекрасное не могут существовать раздельно.
Фрина сохранила красоту до преклонных лет, когда стала любовницей Апеллеса и позировала ему для картины «Афродита, рождающаяся из пены морской». Ее образ впоследствии вдохновлял Боттичелли во время работы над «Рождением Венеры», она появляется на полотнах Тернера, Жана-Леона Жерома, Густава Буланже и Генриха Семирадского. А Камиль Сен-Санс написал о ней оперу.
Впервые это имя я услышал в детстве, когда проводил лето в Новосибирске у бабушки с дедушкой.
Дед часто ездил в Москву по делам. Провожая его как-то в столицу, бабушка язвительно сказала: «Заодно и с Фриной своей повидаешься, Алексей Петрович».
Дед хмыкнул и поцеловал свою маленькую жену в розовую пухлую щечку.
Бабушка преподавала историю искусства в университете – она и рассказала мне об афинской гетере Фрине, а потом показала старую любительскую фотографию, на которой Алексей Петрович – молодой, с квадратными усиками под носом, в белом офицерском кителе – был запечатлен на подмосковной даче с девочкой на коленях, прижимавшей к груди мяч. Это была Анечка Страхова, дочь его наставника и друга, одного из руководителей строительства Московского метрополитена, который погиб в 1939 году.
– Его осудили как врага народа и расстреляли, – сказала бабушка. – В следующий раз Алексей Петрович встретил Анечку только в начале пятидесятых, тогда она уже стала Фриной…
– А кто такая гетера? – спросил я.
– Подруга, – сказала бабушка, не скрывая неудовольствия. – Или спутница.
Похоже, бабушка немножко ревновала мужа к «московской красотке», но он все ее шпильки пропускал мимо ушей. Лишь однажды сказал: «Среди людей красота чаще язва, чем свет».
В следующий раз мы встретились через много лет, когда дед приехал в Кумский Острог на похороны своего старшего сына, моего отца.
Алексей Петрович уже семь лет вдовел, но остался прежним – сухопарым, выбритым до кости и немногословным. Помалкивал всю дорогу до кладбища, не проронил ни слова, когда обитый кумачом гроб опускали в яму, и только кивал, когда друзья его покойного сына говорили о «безвременной смерти» и «замечательном летчике и человеке».
Дед уезжал ночью, времени у нас было много, и мы решили прогуляться по городу.
Городом Кумский Острог стал только после войны, когда неподалеку построили военный аэродром, а на другом берегу Кумы разместили несколько оборонных заводов. От острога, который в XVII веке служил перевалочной базой для продвижения империи в Сибирь, осталось только название, а на том месте, где когда-то стояли стены и башни бревенчатой крепости, двести лет назад выросло большое село – палисадники, железные крашеные крыши, улицы, засыпанные шлаком и кое-где заасфальтированные, свадьбы до драки и похороны всем миром. Самыми примечательными зданиями там были двухэтажная школа, водонапорная башня, кирпичный завод, скотобойня, больница и пересыльная тюрьма.
В сквере у памятника Ленину мы сели на скамейку, и дед, глядя на приземистое здание горкома с толстыми колоннами и советским гербом на фронтоне, заговорил вдруг о Петре Ивановиче Игруеве, своем отце, который в Гражданскую был командиром бронепоезда, потом строил железные дороги, переезжая с места на место, пока не умер от сердечного приступа на глухом сибирском полустанке.
– Всю жизнь бежал, бежал, бежал… – сказал дед. – Всю жизнь мечтал о своем доме. – Достал из кармана и протянул мне ключ. – Это его ключ. От будущего дома. Он никогда с ним не расставался. Ключ есть, а дома не было. Теперь он твой.
Я ждал продолжения истории, ждал подробностей, деталей, но дед, видимо, посчитал, что и этого довольно.
Ключ был небольшой, темный и простой, как нательный крест.
Мне вдруг захотелось обнять деда, но я не решился.
Слишком долго мы не виделись, слишком мало общего между нами было, слишком разными были наши характеры: дед был человеком прямым, я – скрытным и лживым.
На другой стороне площади, за спиной памятника Ленину, стоял единственный в городе ресторан под названием «Центральный» – там мы и поужинали.
Несмотря на воскресенье, народу в ресторане было мало.
За десертом дед наконец задал вопрос, которого я ждал весь день:
– Куда и когда уезжаешь?
Я замешкался с ответом.
– Значит, в Москву?
– В Москву, – с облегчением сказал я.
Никого ближе деда у меня больше не было – ему я и выложил все о своем желании стать писателем. Ну или хотя бы попробовать. В Москве – издательства, журналы, воздух…
– И Фрина, – сказал дед. – В Москве – Фрина. Она поможет.
На вокзале он выдал мне огромные деньги – аж двадцать пять тысяч рублей «на столичные расходы» (а зарабатывал я тогда около трехсот в месяц), письмо к Фрине и сказал:
– Стоять на своем труднее, чем стоять за или против. Держись.
Объявили посадку, мы обнялись, поезд тронулся.
Через два года дед умер, но узнал я об этом случайно, не сразу и так и не побывал на его могиле…
А ключ я повесил на шею и никогда с ним не расставался.
В Кумском Остроге мы прожили почти двадцать лет, и эти годы вместили в себя слишком много потрясений для такой непрочной семьи, как наша.
Первым потрясением стала смерть моей младшей сестры, пухлой девочки с синдромом Дауна, которую все звали Хрюшей.
Она умерла от сердечного приступа, а при вскрытии обнаружилось, что девочка была беременной. Этот факт потряс родителей сильнее, чем ее смерть. Все их попытки узнать имя обидчика закончились ничем.
Смерть Хрюши убила нашу семью.
Мать стала пить. Поговаривали, что она путается с мужчинами.
Если раньше отец выпивал только по выходным, то теперь стал пить даже на службе, игнорируя медкомиссию, которая не осмеливалась отстранять от полетов командира авиаполка.
Друзья надеялись, что командировка в Афганистан вернет его к нормальной жизни, но через полгода отца привезли из Кабула с ранением в голову и тяжелейшей контузией, от которой он не оправился до самой смерти.
Когда отца уволили из армии по состоянию здоровья, мать развелась с ним и исчезла из нашей жизни.
Я был предоставлен себе, и меня не смущала необходимость готовить еду и стирать рубашки – свобода того стоила. Я мог когда угодно уходить из дома и возвращаться хоть под утро.
Впрочем, свобода моя была неограниченной лишь в быту и воображении, во всем остальном, мне казалось, я ничем не отличался от сверстников. Однако в старших классах они уже спали с женщинами, а мой сексуальный опыт исчерпывался неистовой мастурбацией. Все мои пятерки по математике и литературе, все эти трижды прочитанные Достоевский, Свево и Шекспир не шли ни в какое сравнение с возможностью залезть в трусики прекрасной Катеньки Норман, которая трахалась с самыми тупыми парнями, слыхом не слыхавшими про экзистенциализм, а на меня не обращала никакого внимания.
Я не знал, где находится месторождение доступных женщин, и мог только грезить о рае. Мне оставалось восполнять жизнь, досочиняя, дописывая ее.
Лет в пятнадцать я сошелся с одноклассниками, которые не принадлежали к кругу офицерских детей. Это были парни из Слободы – сыновья охранников тюрьмы, рабочих химзавода, скотобойни. Некоторых я знал и раньше, когда возил Хрюшу к бабе Нине, которая в Слободе держала что-то вроде подпольного детского сада.
Для слободских парней я был и остался чужаком, но со временем стал «своим чужаком». Одному из них я помогал подтягивать математику и химию, с двумя другими зимой бегал на лыжах в степи, а всей компании был интересен как поставщик порнушки.
Как-то в библиотеке я обнаружил в томе Мопассана переписанный от руки рассказ «Баня» (тот самый, который приписывается Льву Толстому). Вот в таком духе я и стал сочинять, расширяя круг авторов и совершенствуя стиль.
Слободские свято верили, что очкарик, то есть я, находит эти истории в тайных дебрях загадочного библиотечного мира. Я писал «в духе Достоевского», «в духе Чехова», «в духе Шолохова», добавляя ради правдоподобия описания природы, одежды, второстепенных персонажей, портретные и речевые детали, которые были лишними в порнушке, но убеждали моих читателей в том, что эти истории действительно принадлежат классикам, которые, оказывается, не такие уж и большие любители всякого занудства.
Еще большего успеха я добивался, когда угощал приятелей фрагментами из Себастьяна Перейры или Джона Фальстафа: иностранцы ведь в смысле порно всегда были гораздо продвинутее наших.
Однако какие бы сексуальные изыски я ни выдумывал, мои дружки были твердо убеждены, что все женщины хотят одного – чтобы у мужчины член стоял, как у глухонемого. Остальное – слова, слова, слова.
Вот с таким багажом я и встретил свою первую женщину.
Весной у нашей классной руководительницы Розы Ильдаровны Бурнашевой умер муж. У него остановилось сердце, когда он занимался любовью с буфетчицей из Дома офицеров.
Ученики из ее класса несли венки от школы, а после поминок Бурнашева попросила нас расставить мебель в квартире и помыть посуду.
Сначала нас было пятеро, потом, когда дело дошло до посуды, остались только бугай Ося Левин и я.
Роза Ильдаровна налила нам вина, чтобы работалось веселее, выпила с нами, села на стул в углу кухни, закинув ногу на ногу, и закурила.
Она была крупной женщиной, и как мы с Осей ни поворачивались в тесной кухне, взгляд наш то и дело упирался то в ее могучие гладкие ляжки, то в вырез на огромной груди.
Вымыв посуду, мы снова выпили, и Роза Ильдаровна приказала Осе следовать за ней, а мне – подождать.
Через полчаса Ося вернулся, хлопнул стакан вина, перевел дух и сказал:
– Теперь ты.
Роза Ильдаровна курила у открытого окна в спальне. На ней была полупрозрачная накидка, позволявшая даже в полутьме разглядеть ее крутые ягодицы и высокие мощные ноги.
Я стоял у нее за спиной, понимая, что сейчас произойдет, и весь дрожал.
Наконец она погасила окурок в пепельнице, стоявшей на подоконнике, повернулась ко мне, сбросила движением плеч накидку, с силой провела ладонями по своей груди и бедрам и сказала: «Теперь ты».
От нее пахло тяжелыми горьковатыми духами.
В постели я почувствовал себя человеком, вступившим в единоборство с лошадью – такой огромной показалась мне Роза Ильдаровна. Но оказалось, что лошади умеют быть нежными, чуткими и благодарными.
Под утром мы с Осей вышли из ее квартиры друзьями.
– А ты ей что-нибудь сказал? – спросил вдруг Ося.
– Нет. А что говорить-то?
– А я сказал, что люблю ее. Так и сказал: я тебя люблю.
– А она что?
– Закрыла глаза.
Я онемел от ужаса, смешанного с восторгом.
Каждый день Ося говорил родителям, что переночует у меня, и вечером мы отправлялись в гости к Розе Ильдаровне.
Эта упоительная история длилась два месяца, пока Ося не уехал поступать в военное училище, а я – в медицинский институт.
Через много лет я встретил ее на кладбище, когда хоронили отца.
Роза Ильдаровна была все такой же статной, держалась прямо, и от нее пахло все теми же тяжелыми горьковатыми духами. Твердой поступью она прошла мимо нас с дедом, не поднимая взгляда, и скрылась за пыльными деревьями в той стороне, где была могила ее мужа.
Провожая ее взглядом, я впервые задумался о том, что произошло много лет назад. Связь с взрослой женщиной, которая отдалась мальчишкам в день похорон мужа, казалась мне тогда необыкновенным приключением. Днем в школе я встречал строгую учительницу, которая внушала страх не только детям, но и взрослым, а ночью та же самая строгая учительница беспрекословно повиновалась, когда я приказывал: «Теперь на живот».
Это было чудо.
Мой простодушный друг Ося считал, что Розу Ильдаровну, на наше счастье, обуяла похоть, а я – я боялся даже говорить об этом, чтобы не спугнуть удачу.
Боже, что мы знали тогда об одиночестве? О гордой, умной, волевой и привлекательной женщине, которая молча, без жалоб претерпевала жизнь, изгаженную мужем – бабником и пьяницей? Что мы знали о причинах, которые побудили ее разом изменить свою жизнь и отдать на разграбление двоим безмозглым мальчишкам самое дорогое, что у нее было, – свое тело и свою репутацию? Что, наконец, знали мы о любви, о тайном огне, бушевавшем в душе тридцатисемилетней женщины и искавшем выхода на любых дорогах? Обо всех тех запретах, страхах и предрассудках, которым она всегда подчиняла свою жизнь и которые могли обрушиться на нее всей своей непомерной тяжестью, узнай кто-нибудь в городке о ее тайне? А она ведь ни разу – ни разу – не попросила нас держать язык за зубами, безотчетно доверившись юнцам, как мог довериться только вконец отчаявшийся человек. Была ли она счастлива хотя бы в те минуты, когда после секса лежала рядом с подростком, со слезами на глазах водя пальцем по его животу?
Провожая взглядом Розу Ильдаровну, пришедшую на могилу мужа, я вспоминал те два месяца, когда мы с Осей с упоением делили ее царственное тело, даже не задумываясь о том, что творилось в ее душе, и втягивал ноздрями тяжелый горьковатый запах ее духов, тающий в чистом кладбищенском воздухе…
В медицинском институте я проучился недолго. Весь запас романтического энтузиазма, почерпнутый в книгах и фильмах о врачах, иссяк за два года, и я поступил на факультет журналистики. Но и там продержался недолго.
Помню пожилого доцента, вечно небритого и желчного, который был ушиблен темой заимствований и пародий в литературе. Он проводил параллели между «Бесами» и «Двенадцатью стульями», считая главу «Союз меча и орала» пародией на главу «У наших» в «Бесах», Кису Воробьянинова – пародией на Ставрогина, а письма отца Федора – пародией на письма Достоевского жене.
Призыв в армию мне не грозил, поскольку я был негоден к службе по зрению, поэтому вел я себя развязно – пропускал занятия, валялся на койке в общежитии, таращась в потолок или уткнувшись в книжку. Оживлялся только вечером, когда с занятий возвращалась Лариска, учившаяся на пятом курсе биофака.
Ее мужа-студента забрали в армию, ребенка она отправила к матери в деревню и все свободное время посвящала сексу. Она была бесхитростной давалкой с гибким телом, смугловатой, с яркими глазами, и в общежитии, кажется, не было парня, который не переспал бы с нею хоть раз.