Текст книги "Стален"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава 11,
в которой говорится о пневме и сперме, маленьком уютном кладбище и готтентотской заднице
Как черны и промозглы ноябрьские московские вечера, как грустны и холодны, когда бредешь под дождем дворами, не различая луж, ориентируясь на горящие вдали фонари да на фигуру чернокожей красавицы – «ночью со скидкой». Она бежит впереди на тонких ногах, с трудом удерживаясь на высоких каблучках, а на свету вспыхивает крашеными золотыми волосами, золотыми туфлями и золотой сумочкой, которую прижимает к крутому бедру. Останавливается у подъезда, достает из сумочки бумажку с адресом, звонит в домофон и на ломаном русском спрашивает кого-то… фамилию не разобрать, но ударения она ставит неправильно…
На стене трансформаторной будки черной краской из баллончика размашисто написано: «Никаких философских проблем нет – есть только анфилада лингвистических тупиков, вызванных неспособностью языка отразить истину».
В промокших ботинках вхожу в подъезд, где больше не пахнет говном из мусоропровода: парня с девятого этажа вслед за матерью посадили на десять лет за торговлю наркотиками, квартира его опечатана…
Дом еще не затих. Старуха за стеной с грохотом переставляет какие-то банки, кастрюли, ведра – она может заниматься этим до утра. Верхние жильцы дерутся, а потом мирятся и поют хором. Их соседи по площадке – у них черный джип и дочь-керлингистка – громко разговаривают на лестнице с участковым, требуя унять Нинку Резинку, передравшуюся и перетрахавшуюся во дворе, кажется, со всеми, включая случайных прохожих и дворников-таджиков. Старуха внизу, недавно похоронившая мужа-пьяницу, который любил посрать средь бела дня на детской площадке, смотрит телевизор, включив его на всю громкость и прикрывая восковой ладонью слезящийся глаз. Этажом ниже стонет сорокалетний мужчина, умирающий от рака, стонет все тише, тише – жена наконец дала ему обезболивающего и вышла на лестничную площадку покурить с вдовцом Аркашей, который давно отдал ей ключ от своей квартиры, но Ирина все никак не может решиться – постоит ночью у его двери, вздохнет, вытрет слезы и возвращается к стонущему мужу…
Это не жизнь тлеет – это с астматическим надрывом дышит бессмертная космическая пневма, разящая жареной рыбой, кошачьей мочой, дешевыми духами и керосином из шахты лифта…
По вечерам ко мне забегает Монетка. Это она так говорит: «Забежала на минутку», но иногда просиживает полчаса-час, а то и больше.
Она не жалуется, хотя весь двор знает, что Парампуп целыми днями лежит на диване перед телевизором, жрет чипсы и пьет пиво допьяна. Да и что еще делать инвалиду. Утром и вечером его вывозит на прогулку тетка Кира, выписанная из Тулы: кто-то же должен ухаживать за калекой, пока Монетка зарабатывает на жизнь. Тетка – толстенькая пучеглазая нестарая вдова с гладко зачесанными волосами и в кофте с люрексом – грозится убить Парампупа, если он еще раз схватит ее за задницу, но не убивает, потому что племянница платит ей больше, чем Кира в Туле зарабатывала учительницей в начальной школе.
Монетка залатала «буханку» и теперь занимается доставкой грузов – мебели, сантехники, стройматериалов.
Однажды отвозила мертвеца в Астрахань, который по прибытии на место восстал из гроба: таким способом мужчина решил спрятаться от дружков-бандитов.
В другой раз попалась на перевозке наркотиков, спрятанных в мешках с мукой. Пришлось отдать ментам все деньги, чтобы не загреметь «за соучастие».
Она пьет водку мелкими глотками, курит и с усмешкой рассказывает о своих приключениях. Ее не испугаешь, не из таковских. Ее не сломаешь. Тут Монетка опускает голову, чтобы я не видел ее дрожащих губ. Она хочет ребенка от Парампупа, но боится, что родится урод. А двух уродов она не выдержит.
Мне жаль Монетку. Жаль ту Монетку, которая доставляла мне столько радости, была так нежна и щедра со мной, жаль ту простодушную, раскованную и вульгарную бабенку, которая пела о разбойнике Кудеяре на свадьбе Лу, жаль ту женщину, которая после этого на заднем сиденье лимузина вдруг вся задрожала и бросилась ко мне с такой силой, словно между нами пролегала бездна, жаль, жаль, чертовски жаль, но ей, как сказал поэт, предстояло до конца пройти дорогой зла, которую проложила любовь. Некоторым это не под силу. А я – я мог только наблюдать и сочувствовать.
Мой подарок – алое шелковое платье с черным отливом, дорогое белье и туфли – она держит в бабушкином сундучке, ключ от которого хранится у меня. Она боится все это надевать, чтобы не случилось беды. Но когда напивается, требует у меня ключ. Я выкладываю его на стол. Монетка долго смотрит на него, вздыхает, потом прощается и уходит, оставив ключ на столе…
В конце ноября, месяца через два после свадьбы Монетки и Парампупа, я получил по электронной почте письмо с незнакомого адреса, подписанное Лу:
«Послезавтра я улетаю в Париж, оттуда в Ментону, где у Глеба поместье. Когда вернусь, да и вернусь ли вообще, не знаю. Глеб хочет ребенка, чтобы нас связывало «нечто более существенное, чем чувства», и это не противоречит моим планам. Ну а пока он дал денег, чтобы я купила квартиру для мамы. Неизвестно, захочет ли она переехать в Москву, а точнее, будет ли в силах переехать, но квартиру я купила – рядом с Большой Лубянкой, в районе Сретенского монастыря. Дом начала двадцатого века в стиле модерн – с гулким вестибюлем, витражными окнами, мраморной лестницей и вазами на лестничных площадках.
Я – единственная собственница жилья, что для меня, сам понимаешь, важно.
Хотела бы пригласить тебя туда, но не могу – за мной по-прежнему присматривают.
Я-то думала, что похороню тебя на моем маленьком уютном кладбище и вскоре забуду названия тех сорняков, которые вырастут на твоей могиле, – но выходит иначе. И это странно.
И вот еще одна странность: чем больше я думаю обо всем этом, тем темнее становится образ человека, к которому меня тянет. Может быть, потому и тянет, что я тебя плохо знаю…
Как бы то ни было, мне придется с этим жить, пока выход не обнаружится сам собой. Ну вот, я опять тебя цитирую.
Прощай.
Лу.
P. S. На всякий случай завела почту, которая не привязана к моему компьютеру. Думаю, что это наивная уловка, но Глеб и его псы об этом пока не знают. А может, им наплевать.
P.P.S. И не забудь, что ты должен вернуть мне туфли. Я вспомнила сегодня о них и вдруг обрадовалась, что они у тебя, что ты мне хоть что-то должен».
Похоже, что на какую-то минутку Лу почувствовала себя чужой и одинокой в том бестиарии, в который всегда стремилась.
Я был уверен, что она преодолеет эту слабость, это смятение чувств, благополучно похоронит меня на своем маленьком уютном кладбище, но что-то мешало отделаться от нее шутливым ответом, чтобы закрыть эту дверь навсегда.
Когда-то Лу досталась мне «за так», «сама упала», как все мои женщины – как Роза Ильдаровна, Лариска или Жанна, но всех их я без труда оставил в прошлом, как гиена, которая вечером не помнит, какой падалью утоляла голод утром. А вот между Лу и мною что-то осталось, что-то и впрямь было – нет, не то, что связывает, не то, что соединяет, не то, что заставляет искать близости каждую минуту, а что-то другое, что-то безымянное и неосязаемое, что-то ускользающее, но неотменимое, может быть, какой-то особый воздух, которым нам обоим дышалось одинаково легко, или ночное небо, на котором звезды располагались в порядке, понятном только нам.
Ну а главное – ее желание узнать обо мне побольше, что бы за ним ни стояло, совпало с моим стремлением рассказать о своем детстве, юности и добраться, наконец, до истории Фрины, которая много лет не давала мне покоя. Побывав на «Комсомольской кольцевой», я понял, что не только должен, но и могу это сделать. И не имел ничего против того, чтобы первой читательницей этих записок углового жильца стала Лу.
Тогда, на свадьбе, мы простились второпях – ей нужно было идти к гостям. Между деревьями загорелись фонари, и лимонно-желтое платье Лу вспыхнуло факелом, когда она вошла в круг света, где ее ждал муж. Я зажмурился, вспомнив ту вспышку: этот свет был невыносим…
В поезде, который вез меня в Москву, я думал о том, как сложится моя столичная жизнь, и иногда поеживался от страха. Тридцать лет я жил на всем готовом, пользуясь системой поддержки, которая была придумана не мною – я лишь выбирал места, людей и возможности, казавшиеся наименее обременительными. И в этой советской матрице у меня всегда были жилье, еда, одежда, деньги, работа. Теперь же я ехал в никуда, где меня не ждал никто.
Дед сказал, что какое-то время я, видимо, смогу пожить у Фрины.
Судя по адресу на конверте, Фрина жила в центре Москвы, в одном из тех старых домов, которые сохранились в районе между улицей Герцена и Тверской, еще год назад носившей имя Горького.
«Женщиной с прошлым» называла Фрину бабушка.
Дед говорил, что у нее просторная квартира.
Вот, в общем, и все, что я знал о ней, остальное дописывало мое воображение.
Милая старушка, живущая в просторной квартире неподалеку от Кремля. Занавески на окнах, пожелтевшая лепнина на потолках, журавельник, каланхоэ и хавортия в горшочках, продавленные пружинные диваны, облезлые пуфики, одышливая кудрявая собачка, солнечные пятна на скрипучих крашеных полах, фотографии в тонких овальных рамках, вязанье в корзинке, толстые книги с ломкими пожелтевшими страницами, кружевные салфетки, чай с медом, запахи нафталина и лимонной корки, гладко зачесанные седые волосы, узловатые пальчики, следы былой красоты, очки с круглыми стеклами, большое зеленоватое зеркало, хранящее в своих глубинах образы прошлого…
Такой представлялась мне Фрина, когда я сошел на платформу Казанского вокзала и, вскинув рюкзак на плечо, двинулся в толпе к входу в метро.
С «Комсомольской кольцевой» я перешел на радиальную, вошел в вагон с линкрустовыми стенами, прислонился к двери, через десять минут вышел на станции «Охотный Ряд» и поднялся в город, к «Националю».
В поезде было много разговоров о гигантских крысах и людях-мутантах, живущих в метро, о бандитах и проститутках, заполонивших Москву, но ничего такого я пока не видел, зато на каждом шагу встречались попрошайки на костылях и бродячие собаки. В переходах метро хоть и припахивало мочой, но вообще было довольно чисто и светло. А вот город с первого взгляда показался мне усталым.
Дед отметил дом Фрины на карте Москвы и подробно объяснил, как до него добраться, поэтому плутать мне не пришлось.
Я поднялся по Тверской, свернул в переулок, опять свернул и вскоре опустил футляр с пишущей машинкой на тротуар у двери с круглой ржавой табличкой, на которой с трудом можно было разобрать число 11.
Дом был небольшим, обшарпанным, кривоватым, пыльным, с железной коричневой крышей и двумя печными трубами. Грязные маленькие окошки первого этажа изнутри были закрыты фанерой с надписью «Ремонт», на втором мертвыми складками висели темные шторы.
Похоже, не было тут ни журавельника, ни солнечных пятен на полу, ни старушки в кресле с вязаньем на коленях – только пыль, грязь и немилая старость…
Дверной звонок, впрочем, оказался в порядке, и вскоре я услышал шаги.
Дверь открылась, и на пороге появилась молодая женщина – точеный нос, восточные глаза, красивый рот с темным пушком на верхней губе и чудовищной толщины бедра, плотно обтянутые синей ворсистой юбкой. Казалось, она была сложена из разных существ: внизу – темная безобразная тварь, состоявшая из огромной готтентотской задницы и толстых ног, а верхом на этой твари – светлая всадница с изящным торсом и маленькой грудью.
– Мне нужна Анна Федоровна Страхова, – сказал я. – У меня к ней письмо от Алексея Петровича Игруева, ее друга…
Я протянул всаднице конверт.
Она взглянула на адрес, пожала плечами.
– Ее нет дома.
– А скоро будет?
– Не докладывала.
– Можно я подожду у вас? Я только что с поезда, Москвы не знаю…
– Дверью не хлопать, – сказала она, поворачиваясь ко мне спиной. – Под юбку не заглядывать.
И двинулась по лестнице вверх, превратившись в угольно-черный силуэт на фоне окна, свет из которого бил мне в лицо.
Мы поднялись на второй этаж, прошли через темную прихожую, из которой была видна темная гостиная с блестящим полом, свернули в темный коридор, поднялись по ступенькам и оказались в комнате со скошенным потолком.
– Здесь, – сказала женщина, щелкнув выключателем. – Курить в печку.
Присела перед выступающей из стены кафельной печью, открыла чугунную дверцу и вышла. С минуту постояла за дверью, раздумывая, наверное, запирать меня на ключ или нет, и заскрипела ступеньками – раз, два, три, четыре, пять.
Комната была узкой, длинной и обставленной довольно скупо: диван с подголовниками в виде валиков, придвинутый вплотную к неоштукатуренной кирпичной стене, стол с лампой, два стула и платяной шкаф.
Над диваном висела небольшая гравюра с изображением какой-то чаши, расширявшейся от основания кверху.
Встав коленом на диван, я прочел надпись в нижнем углу гравюры: «La mappa dell inferno».
Значит, это не чаша, а карта воронкообразного ада, как у Данте. Может быть, это иллюстрация к «Комедии». Но на Гюстава Доре не похоже, а других иллюстраторов Данте я не знал.
Я достал из рюкзака толстую тетрадь в красной обложке, закурил и снова обвел взглядом комнату. Здесь можно жить, подумал я. Похоже, эта комната расположена вдали от других жилых помещений, а значит, стук пишущей машинки не будет никому мешать. Отдельная печка – это хорошо: зимой тут будет тепло. Хотя, конечно, я не предполагал, что в московской квартире, да еще в центре города, топят печи. Где же они хранят уголь? Или топят дровами?
В Кумском Остроге еще остались дома с печным отоплением – за рекой, в Слободе. Уголь хранили в сарайчиках, стоявших во дворах. Иногда ветер доносил из-за реки запах едкого дыма. Раз в год в нашей газете выступал инспектор пожарной охраны, напоминавший гражданам правила безопасности при эксплуатации печей, нарушение которых влечет за собой угрозу отравления угарным газом и так далее. Про этого инспектора в городе говорили, что его жизнь испортили родители, назвавшие сына Ариэлем. Этот сильно пьющий мужчина был дальним родственником Николая Ивановича Головина.
Незадолго до отъезда я простился с бывшим главным редактором. Услыхав о том, что я уезжаю, он оживился, заговорил о поиске смысла бытия, который обретается не в конце жизни, а в пути, попутно, о том, что поиск и есть созидание, и в этом смысле космогония ничем не отличается от теологии, потом вдруг оборвал себя, пожал мне руку и побрел по тротуару, не обращая внимания на пса, следовавшего за ним жалкой тенью, а я уселся на склоне оврага, закурил и стал считать вагоны товарного поезда, который тянулся внизу: раз, два, три, четыре, хоппер, пять, шесть, семь, белая лошадь, белая лошадь, белая лошадь, белая лошадь, хоппер, четырнадцать, пока поезд не скрылся в тоннеле, во тьме…
– Игруев, – проговорила мягким низким голосом светлая всадница, оседлавшая безобразную тварь, – помогите же мне, Игруев…
Глава 12,
в которой говорится об исторической запятой, жилете Шопенгауэра и самом необычном эротическом переживании в жизни
В те дни, когда ГКЧП пытался отстранить Горбачева от власти и предлагал всем желающим жителям городов бесплатно получить 15 соток земли для садово-огородных работ, когда политическая Москва бушевала, когда в столицу входили таманцы, парашютисты и танки Кантемировской дивизии, а у Белого дома строились баррикады, я в Кумском Остроге занимался похоронами отца – получал справки, оформлял участок на кладбище, договаривался с землекопами и музыкантами…
Когда Австралия сказала, что отец умер, я вошел в спальню, увидел его лежащим лицом к стене и замер. Почему-то мне казалось, что он должен лежать на спине со скрещенными на груди руками, а он лежал на боку, упершись лбом и правой рукой в стену, и от неожиданности я обмер, и слезы сами потекли по щекам.
Австралия задернула шторы и взяла меня за руку, но тут раздался звонок в дверь – приехала «Скорая помощь», и я спустился во двор, обошел наш дом по кругу несколько раз, вернулся домой, взял деньги, талоны на водку и отправился на кладбище, но прежде зашел на почту и дал телеграмму деду.
А потом были похороны, поминки, бесцельное шатание по городу, изнывающему от жары и пыли, зарево над Кумским полигоном, душный вагон, бессонная ночь, запах мочи в тамбуре, смятение, боль, тоска, тоска, тоска…
Все это, да еще это потрясение на станции «Комсомольская кольцевая», так навалилось на меня, что я заснул на диване в комнате с картой ада на стене, а по пробуждении не сразу понял, где нахожусь и кто эта женщина с широкими бедрами, которая меня разбудила.
– Игруев, – повторила она мягким низким голосом, – помогите же мне, Игруев…
– А сколько времени?
– Два часа.
– Ночи?
– Пойдемте же!
От голода у меня кружилась и побаливала голова, я чувствовал запах своего немытого тела, мне хотелось в туалет, мне надо было привести себя в порядок, собраться с мыслями, чтобы произвести хорошее впечатление на Фрину, но было не до того, надо было спешить.
Пять ступенек, пустой коридор, большая пустая комната с диванами, снова пустой коридор.
Всадница токнула дверь, и мы оказались в спальне, освещенной торшером, который стоял в дальнем углу.
В огромном кресле полулежала женщина, ее правая нога покоилась на банкетке. Она помахала мне рукой и сказала веселым голосом:
– Кажется, я сломала ногу.
– Я не врач, я…
– Алина боится прикасаться к немытым ногам, – сказала женщина, глядя на всадницу. – А я не доверяю женщинам.
Опустившись на корточки, я ощупал ногу.
– Смещение сустава совсем небольшое, – сказал я. – Может быть, это подвывих. Но не перелом. Что бы это ни было, связка порвана. Этого не видно, но коллагеновые нити в таких случаях всегда рвутся. Нужен бинт… или какой-нибудь платок… а завтра – к врачу…
– У вас красивые руки, – сказала она. – Красивые мужские руки.
Я с изумлением посмотрел на свои руки, но тут Алина принесла бинт, и я перевязал распухший голеностопный сустав.
– Что у вас с рукой?
– Локоть, – сказала женщина. – Ушибла, когда падала.
Я ощупал распухший локоть и на всякий случай тоже перевязал.
– Спасибо, Алина, – сказала женщина. – А теперь вам придется поухаживать за мной, – сказала она, когда Алина вышла. – Помогите мне добраться до кровати, пожалуйста.
Обняла меня рукой за шею, запрыгала на левой ноге, остановилась схватившись за спинку кровати.
– Откиньте одеяло, – скомандовала она. – Теперь помогите снять юбку. Слева. Пуговицы слева.
Я расстегнул пуговицы и снял с нее юбку, пытаясь убедить себя, что раздеваю труп, хотя мне никогда в жизни не приходилось раздевать труп. Потом она подняла здоровую руку и попросила снять блузку. Повернулась спиной, я расстегнул лифчик, сунул его под подушку. «Это тоже», – сказала она, повернувшись ко мне лицом, и я снял и это, помог ей облачиться в ночную рубашку, уложил, подсунув под больную ногу скатанное в валик полотенце, и укрыл одеялом.
– Вы ужинали? – спросила она. – Несите сюда все из холодильника. И вино! Если вина не обнаружится, предадимся коньяку – он тут не переводится. Кухня налево.
Холодильник был набит едой – буженина, салями, черная и красная икра, сливочное масло, сыр такой и сякой, паштеты в баночках и черт знает что еще.
Я был очень голоден, но мысли мои были заняты не едой – Фриной.
Я вспомнил фотографию деда с девочкой на коленях – это была довоенная фотография. Значит, Фрине под или даже за шестьдесят. Однако тело у нее было гладкое, упругое… меня бросило в жар и дрожь… Я ожидал чего угодно, только не этого. Никакого кокетства, никакого смущения, никаких намеков. Когда я раздевал ее, она с невозмутимым видом поднимала руки, поворачивалась, как в ателье на примерке или на приеме у врача. Словно она была не женщиной, а я и вовсе призраком. Если это игра, то какая? Какую цель она преследовала? Похвастаться телом? Соблазнить? Вот таким мудреным способом? И зачем?
Конечно же, я был чрезвычайно самовлюбленным типом, но не до такой степени, чтобы считать себя неотразимым. Я мог объяснить поведение Фрины только ее возрастом. А единственное, что отличало ее от Розы Ильдаровны или Жанны, было чудом сохранившееся девичье тело. Как у старой ведьмы, дорвавшейся до эликсира молодости. Прекрасное тело. А красота и добро не могут существовать раздельно – так считали современники Праксителя, которые исповедовали калокагатию.
Женщина с идеальным телом невинна.
Вдруг подумалось: да какая разница, сколько ей лет, важно другое – бесплатное жилье, вкусная еда и регулярный секс – вот что сулит мне связь с Фриной. Но эта мыслишка мелькнула и пропала, смытая новой волной жара и дрожи…
Кое-как нарезав хлеб и мясо, я вернулся в спальню, придвинул банкетку к кровати и поставил на нее поднос.
– За ваши синдесмозы, – сказал я, поднимая рюмку. – За высокую регенеративную способность связок вашего голеностопного сустава!
– Ох, – сказала она. – Ничего приятнее в жизни не слыхала, доктор!
– Меня даже доктором-недоучкой нельзя назвать – бросил институт после второго курса… впрочем, факультет журналистики тоже бросил…
– Чтобы стать писателем? Тогда вы должны жалеть, что не видели, как сегодня свергали памятник Дзержинскому на Лубянке…
– Это там вы вывихнули ногу?
– Но досмотрела спектакль до конца. Видели б вы, что творилось с толпой, когда Железный Феликс повис в воздухе… и столько людей… Ростропович, Лариса Богораз, Кронид Любарский… не хватало только Солженицына в сталинском френче… интересно наблюдать за обществом, которое находится в поисках жанра… но это точно не героический эпос и, конечно, не роман… и Христа там не было…
– Христа?
– В белом венчике из роз. Он всегда с йеху, а не с гуигнгнмами, всегда там, где униженные и оскорбленные. Но на Лубянке его не было. Да там и йеху не было – одни благородные гуигнгнмы.
– И все-таки это была революция? Бескровная революция?
– В России бескровное не может быть настоящим. Да и подлинного величия я во всем этом спектакле не увидела…
– И все-таки?
– Нет, конечно. Знак препинания. Историческая запятая.
– Не точка?
– История вообще точек не знает.
– А без шуток?
– Возможно, контрреволюция. Но верх взяли не белые, а жадные. Те, кто имел власть без собственности, захотели исправить эту несправедливость. А красные и белые – их давно нет, здесь – нет… победители уже причисляют себя к белым, но не могут быть белыми дети и внуки генералов КГБ и членов ЦК…
Похоже, ей нравилось быть чуточку циничной и безапелляционной. И сказать по правде, ей это шло.
– Значит, вы любите Блока? В белом венчике из роз…
– Терпеть не могу! Вообразите себе – двадцатый век, паровозы, самолеты, телефоны, радио, железные дороги, пулеметы, восстания масс, войны, и вдруг посреди этого бешеного коловращения встает мертвец с матовым белым лицом и замогильным голосом взвывает: «Узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном щита!» Он, видите ли, жизнь узнает! Да еще и принимает! Представьте только себе эту фигуру в трамвае, битком набитом бухгалтерами, телеграфистками и летчиками! Со щитом!
Она процитировала Блока таким заунывным голосом и так изобразила мертвеца, с меланхоличным видом колотящего по щиту в толпе бухгалтеров и телеграфисток, что я фыркнул с набитым ртом – крошки полетели во все стороны, одна попала Фрине на лицо.
Я обмер, а она вдруг слизнула крошку кончиком языка, подмигнула, и мы оба расхохотались.
– Но не люблю я Блока за другое, – сказала она. – Как-то он написал, что «кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием»…
– Значит, за эстетство не любите? За надмирность?
– Еще! – сказала она, придвигая рюмку ко мне. – Так не жалеете, что проспали историю?
– Льву Толстому не нужно было участвовать в Аустерлицком сражении, чтобы написать «Войну и мир». Стендаль лучше всех рассказал о Ватерлоо, хотя и не участвовал в битве…
– И Лев Толстой, и Стендаль не понаслышке знали, что такое война. И Гаршин, и Бабель…
– А Стивен Крейн не знал.
– Боже, вы читали «Алый знак доблести»? За это надо выпить!
Она заговорила о Толстом, Стендале и Стивене Крейне, которые похоронили литературу о войне, потому что в эпоху массовых армий война перестала быть уделом героев, личностей, и проложили дорогу писателям потерянного поколения, у которых война не вызывала никаких чувств, кроме эсхатологического отчаяния. История перестала быть материалом для индивидуального творчества. В литературе о войне не осталось ни Бога, ни вечности, ни родины, только смерть, пустота и жалкая плоть, парализованная экзистенциальным ужасом. И Вторая мировая ничего не изменила. А возможно, сама тема умерла: ни литературе больше не нужна война, ни войне – литература…
– Вы почти не едите, – сказал я.
– Ничего, – сказала она. – А вы не стесняйтесь, ради бога, ешьте от пуза!
– Да я, в общем, уже…
– Тогда наливайте и рассказывайте о себе. Напугайте меня, удивите, рассмешите, доведите до слез, увлеките за собой в пропасти и на небеса, завладейте моим вниманием, завербуйте меня, черт возьми, это же ваше ремесло!
– Ну… – Я замялся. – Даже не знаю…
– Ну пожалуйста! – Фрина понизила голос и подалась ко мне всем телом, душистым и жарким. – Я хорошая слушательница, поверьте! Лучшая в мире!
Она, конечно, играла, но играла блестяще, я же был сыт, слегка пьян, бесстрашен и воодушевлен близостью ее душистого тела.
– А еще вы можете курить, – сказала она, еще более понизив голос. – Окон здесь нет, но можно открыть вон ту дверочку и смолить сколько влезет…
Я открыл дверцу в стене за спинкой кровати, откупорил вторую бутылку – Фрина кивнула одобрительно – и закурил. Она взяла у меня сигарету, затянулась и вернула, и я тоже затянулся, чтобы почувствовать вкус ее яда, оставшегося на фильтре.
– Вы знаете, что всегда поражало меня в вашем деде? – сказала Фрина. – Он ценил хорошие вещи, но никогда не боялся потерять их. Как-то я посочувствовала ему, узнав, что во время войны он потерял дом – в него попала немецкая бомба, а Алексей Петрович только пожал плечами и сказал: «Какие у латыша вещи? Хер да клещи». И все. Какое-то голубиное отношение к жизни… никаких сожалений о прошлом… в его поколении было немало таких людей, которые жили как будто одним днем, но без страха смотрели в лицо вечности… словно готовы были умереть в любую минуту, как настоящие христиане… но ведь он не был верующим?
– Мы не были близки, – сказал я. – Так сложилось, что мы и знакомиться-то начали всего неделю назад, когда умер мой отец… его сын… а потом дед уехал, и я снова остался один… ну так жизнь сложилась, что я почти всегда был один… грех жаловаться – просто так получилось…
И я стал рассказывать о матери, которая объясняла мою близорукость моральной ущербностью, и об отце, не выдержавшем пустоты жизни, о книгах и мечтах, а потом – вторая бутылка была уже наполовину пуста – без колебаний, легко переступил невидимый порог и стал рассказывать о Розе Ильдаровне, Лариске, Жанне – рассказывать так, словно они давно умерли, а потом и об Анне Дерюгиной, покачивавшей красивыми бедрами, и о Николае Ивановиче Головине, корпевшем над Марксом и Каббалой, чтобы прозреть будущее, о пыльном Некрополисе, изнывавшем от жары, о бесконечной белой лошади на железнодорожной платформе и о станции «Комсомольская кольцевая», где я наконец обрел дом…
– Тщательно выстроенные и строго контролируемые сложноподчиненные предложения с причастными и деепричастными оборотами, – задумчиво проговорила Фрина. – В устной-то речи! Сразу видно одинокого человека, который боится, что его неправильно поймут. Но чувство юмора у вас очень неплохое – без него ваши истории показались бы too much. А вот деталей, может быть, многовато, хотя они зримы, замечательны и врезаются в память. Знаете, Шопенгауэр однажды сфотографировался в жилете, застегнутом не на ту пуговицу, и одной этой детали хватило, чтобы все поняли, что перед ними – философ, человек не от мира сего… интересно, как это выглядит на бумаге… это роман? Повесть? Рассказы?
Я пожал плечами и поднял бутылку – на дне еще оставался коньяк.
– Хорошо, допьем и спать, – сказала Фрина. – Нет-нет, пожалуйста, не уходите! Я не могу оставаться одна…
Это прозвучало так, что я опять растерялся.
– Ложитесь здесь, – сказала Фрина, похлопав по постели рядом с собой. – Пожалуйста.
Ту ночь мы провели в одной постели, но не занимались сексом и даже ни разу не поцеловались. Две бутылки коньяка, разговоры – все это лишило нас сил.
После того как я разделся и залез под одеяло, Фрина выключила свет, сунула руку в мою и затихла. Ее рука поворочалась в моей и замерла, словно зверек, удобно устроившийся в норке на ночлег.
Фрина лежала в нескольких сантиметрах от меня, и левым боком я чувствовал жар ее тела. От нее пахло какими-то духами, и этот слабый запах – от него пощипывало в носу и на глазах выступали слезы – обволакивал меня, проникая в кровь и заставляя сердце биться чаще. Ее рука иногда подрагивала в моей, как будто по ней пробегал ток, передававшийся мне и вызывавший у меня легкое головокружение. Волна за волной, волна за волной… последняя волна жара и дрожи накрыла меня с головой и утащила в глубину – содрогающегося, в слезах, опустошенного и свободного, наконец-то свободного…
Это было, наверное, самое чистое, самое глубокое и самое необычное эротическое переживание в моей жизни.
В полдень мы проснулись лицом друг к другу, по-прежнему держась за руки, и без слов занялись любовью, потом я помог Фрине допрыгать до туалета, а сам опохмелился рюмкой ледяной водки и взялся за приготовление завтрака.
Кофе мы пили в спальне.
Фрина сидела в кресле, устроив больную ногу на банкетке, и весело рассуждала об авторах куртуазных и рыцарских романов, которые о ведьмах и великанах знали больше, чем о китайцах и русских, пердели за столом и трахали немытых фрейлин на подстилке, кишащей вшами, а потом запросто сочиняли романы о чистоте и невинности всех этих Изольд и Николетт и о доблестных воинах, хранящих всю жизнь верность своим возлюбленным. В обоих случаях они ничуть не кривили душой и были совершенно естественны и искренни, веруя в мужчин и женщин, способных провести ночь в одной постели, не коснувшись друг друга только потому, что между ними лежал обнаженный меч…
– Тебе надо в больницу, – сказал я. – Или врача вызвать…
Она поставила чашку на поднос, промокнула губы салфеткой, откинулась на спинку кресла и с улыбкой поманила меня пальчиком.
В тот день мы не пошли в больницу и не вызывали врача на дом.