Текст книги "Жунгли"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– На хера?
– Когда особенно хреново, – сказал Эдик, – опустишь голову в воду, откроешь глаза – и смотришь…
– И что видишь?
– Ничего. И свет во тьме светит, и всяк его видит… – Он неумело смеялся. – Хочешь попробовать?
Анечка попробовала. Открыв в воде глаза, она вдруг испугалась: вокруг был свет – много яркого света, словно она вдруг оказалась на берегу моря под безоблачным южным небом. Или в полдень поднялась на вершину самой высокой в мире горы и лицом к лицу столкнулась с самим Богом. Она выпрямилась, схватила полотенце, которое протянул ей Эдик, и проговорила сквозь зубы:
– Хоть бы лягушек там завел, что ли, а то ведь сам скоро в какого-нибудь гада превратишься.
В дверях спохватилась:
– Дай что-нибудь!
Эдик протянул ей сигарету. Анечка спрятала сигарету в трусы. Поймав взгляд Эдика, жарко покраснела и показала ему язык.
Старуха-еврейка умерла, дед Гуляев тоже, а Эдика однажды навсегда увезли на “скорой”, и Пристипома после войны с соседями присоединила освободившуюся комнату к своей. Она замазала надписи на стенах, выкинула провонявшую несчастьем и одиночеством мебель, оставив только аквариум. В этой комнате поселили Анечку, которая, когда никто не видел, опускала голову в аквариум и открывала глаза, чтобы снова увидеть тот свет. Впрочем, и после этого ее прогулки по коридору не прекратились. Мать обзавелась постоянным мужчиной, который возненавидел Анечку с первого взгляда. Во всяком случае, Анечка была в этом уверена. Ее выгоняли в коридор, как только Дмитрий Николаевич входил в комнату. Он был одноруким (говорили, что руку потерял на войне, но Анечка этому не верила) и не верил в сказки про Бога.
– От моего ларька до метро сто двенадцать шагов, – говорил он. – Что туда, что обратно – сто двенадцать. Поди да проверь, кто не верит. Я когда из Чечни вернулся и на рынке устроился мешки таскать, утром считал и вечером молился и считал, а все выходило сто двенадцать. И ничего не изменилось. А пока это так, Бога нет.
– А что же тогда? – испуганно спрашивала Пристипома. – Кто-то ж там должен быть?
– Сто двенадцать, – отвечал Дмитрий Николаевич, глядя нехорошими своими красивыми глазами на Анечку. – Господин Сто Двенадцать.
– А любовь? – хихикала Пристипома, прижимаясь к нему.
– Госпожа Сто Тринадцать, – отвечал безжалостный Дмитрий Николаевич.
Говорили, что он владел чуть ли не половиной рынка, всем этим множеством магазинчиков и ларьков, и наказывал вороватых продавщиц, загоняя им кактус в задницу. Пристипома говорила, что насчет продавщиц правда, а насчет кактуса – вранье, – но Анечка верила в кактус, потому что видела, как Дмитрий Николаевич посматривает на ее двенадцатилетнюю задницу.
Пятьдесят четыре шага туда, пятьдесят четыре шага обратно. И так по сто раз за вечер. Почти каждый день. Месяц за месяцем. Так жила Анна Бодо, которая думала, что жить и считать шаги – это одно и то же.
Однажды Пристипома притащила домой десятка два толстых тетрадей в линеечку. И хотя тетради были некрасивые, с серыми картонными обложками, на которых было написано “Отчет”, Анечка обрадовалась подарку. Теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, она записывала в тетрадь количество пройденных за день шагов. Почему-то сам вид этих чисел на бумаге вызывал у нее радость. Она старательно выводила на серой линованной бумаге число 10854 – и засыпала успокоенная, если не счастливая. Днем она все чаще уезжала в центр, на Пушкинскую площадь, и подолгу считала шаги вокруг бронзового Пушкина – сначала рядом с памятником, потом подальше, и шагов набиралось очень много. Их она записывала в другой тетради.
Мать обнаружила ее записи и устроила скандал.
– Это что? – спросила она. – Вот полюбуйтесь, Дмитрий Николаевич! Я ей для пользы подарила столько тетрадей, а она их на что извела? Циферками исписала! Зачем? Будешь объяснять?
– На хера? – спросила девочка, глядя на чудовищные пальцы Дмитрия Николаевича, который сидел за столом босиком.
– Пока не объяснишь, жрать не дам! – сказала мать. – Ну?
Анечка опустила голову.
– Ну? – повторил Дмитрий Николаевич, и от его голоса у Анечки набухло в низу живота. Она боялась смотреть ему в глаза, хотя мать и говорила, что у них, у Анечки и Дмитрия Николаевича, глаза странным образом похожи: у обоих волчьи.
– Это просто цифры… шаги… я хожу там по коридору и считаю… пока вы тут… а я там…
Дмитрий Николаевич придвинул к себе открытую тетрадь, молча полистал, поднял голову.
– Смотри мне в глаза! – закричала мать. – Зачем тебе шаги считать? Крыша поехала? Училась бы лучше! Надо же! Шаги! Ну, написала, а дальше что? Что дальше, я тебя спрашиваю, что? Тебе что – по рублю за шаг дадут? Или больше? Ты будешь отвечать или нет? Вот вам ответ на материнскую любовь! Не любовь, а стыд какой-то! Ну? Что потом с этими цифрами делать будешь?
– Предъявлю, – нехотя выдавила из себя Анечка.
Пристипома захохотала.
– Кому? От дурища на мою голову! Кому предъявишь? Ты что – ты электростанция, чтоб тебе платили?
– Господину Сто Двенадцать на хер, – ответила вдруг дочь, не поднимая головы. – Или госпоже Сто Тринадцать.
Пристипома вытаращилась.
Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.
– Иди спать, – велел он.
После этого почти ничего не изменилось.
Анечка перестала записывать числа в тетрадях. Однажды она засунула их в рюкзак, отвезла в парк и устроила костер. Толстые отчеты – сотни страниц с тысячами цифр – горели плохо, но Анечка умела терпеть и ждать. Когда вернулась, застала дома Дмитрия Николаевича, который босиком мерил шагами Анечкину комнату, то и дело останавливаясь перед аквариумом. Анечка села в углу. Дмитрий Николаевич велел умываться и садиться за стол, на котором стояла откупоренная бутылка вина. Он налил в две рюмки. Анечка выпила, стараясь не смотреть на мужчину. Ей стало жарко. Он помог ей раздеться, навалился, елозя и взвизгивая тоненько, по-детски. Она раздвинула ноги, чтобы он ее не покалечил. Она так боялась поцелуя в губы, что чуть не потеряла сознание от напряжения, но он так и не поцеловал ее.
Вечером Дмитрий Николаевич и Пристипома закатили пир горой. Пристипома нервно улыбалась и все норовила коснуться мужчины, а он говорил: “Ничего, теперь все будет хорошо”, и хотя ее имя ни разу не было помянуто, Анечка думала, что они говорят о ней.
– Ну, выпей с нами, – предложила мать, с жалкой улыбкой глядя на дочь. – Ты уже взрослая.
К ночи Дмитрий Николаевич и Пристипома напились. Они с трудом, хохоча и дурачась, добрались до кровати и свалились, забыв выключить свет.
Анечка ушла к себе. Она лежала поверх одеяла и смотрела на аквариум, в котором плавал свет уличного фонаря. Наконец она встала, надела куртку и вошла в комнату, где на широкой кровати лежали голые Дмитрий Николаевич и Пристипома. Анечка взяла тяжелый испанский нож и ударила мать в горло. Пристипома дернулась и выятнулась, вся дрожа. Кровь лилась по ее плечу и груди и пачкала культю Дмитрия Николаевича.
Из телефона-автомата Анечка позвонила в милицию: “Он убил мою мать, мне страшно” – и без запинки продиктовала адрес. Дождавшись, когда во двор въехала милицейская машина, выскользнула на проспект и побежала к метро. До Пушкинской площади было одиннадцать остановок.
Если Петербург – это Проспект, то Москва, несомненно, Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская. Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, словно сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, напоминающие жителей морских глубин, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, – слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи...
Едко-желтым и ядовито-розовым – ни львиного злата, ни бронзы коринфской – всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо девочки, скукожившейся на скамейке, мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как стоят над покойником, а может быть – чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах, летящих вместе с машинами и бликами света по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, по Москве, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен, и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров – празднично освещенные аквариумы, светлые приюты тощей, бескостной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешан всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи и надсада, требующий выхода надрывной ярости, невесть откуда подымающейся в человеческой душе и выплескивающейся на вся и всех, калеча, ломая и со зверским наслаждением давя самое красивое, самое дорогое, самое любимое, и завершающейся воплем: “За что, Господи?” и самоуничижением, если не самоуничтожением, – сумасшедшим криком, зовущим темный безначальный русский ветер, который дышит где хочет и всегда может ведь вдруг и откликнуться, и взрыкнуть, и взвыть, и захрипеть, и дохнуть люто и гибельно, и погнать окурки и палые листья, взметнуться и ринуться, ломая все на своем пути, не разбирая правых и виноватых, вскидывая на воздух хрупкие коробки и коробчонки домов, тыщами с хряском выворачивая деревья и затмевая электрический морок уюта, – точно пьяный дурак в курятнике, с уханьем долбящий дубиной пушистых цыплят, – пока не останется на весь великий град Москов разве что медного Пушкина да хмурого Кремля, привычных к пожару и разору, трусу, гладу и мору, ибо не бысть казни, кая бы преминула нас, – не бысть, и никому ее не избегнуть – ни господину Сто Двенадцать, ни даже госпоже Сто Тринадцать на хер…
ЭСЭСОВКА ДОРА
Татарский двор сгорел за три с половиной часа.
Когда приехали пожарные, в доме стали взрываться канистры с керосином, и пламя взлетело к небу клубящимся лиловым столбом. Древнее окостеневшее дерево стонало и стреляло искрами, камни со звоном лопались. Вода из брандспойтов превращалась в пар. Когда пожарные уехали, на месте Татарского двора дымились груды кирпичей и бревен.
Все это время Дора сидела на стуле лицом к дому и курила сигарету за сигаретой, не сводя взгляда с огня. Она не отвечала на вопросы пожарных, милиционеров и родных – сидела на стуле, закинув ногу на ногу, и курила.
– Ну хватит, мама, – сказала Ева. – Поехали к нам – места хватит.
– Нет, – сказала Дора. – Надо подождать.
– Чего ждать?
– Надо подождать, – повторила Дора, закуривая новую сигарету.
– Можно пока в сарае перекантоваться, – сказал Николаша.
Мать смерила его таким взглядом, что Николаша стушевался.
Утром, когда жар поутих, она принялась обследовать пепелище и не успокоилась, пока не отыскала шкатулку с ложками. Пересчитала – ложек было двенадцать – и только после этого спросила:
– Все живы?
– Все, – ответила внучка Анечка. – Можешь пока у нас пожить, если хочешь.
Ее жених Климс кивнул.
– Нет, – сказала Дора. – Я остаюсь.
В полдень у Татарского двора остановился джип, из которого вылез Артамонов.
– Вот видите, – сказал он, – какая беда. Надо было сразу соглашаться, Дора Федоровна, а не торговаться до полусмерти. Восемь квартир за такую халупу – это ж где видано? – Он протянул Доре конверт. – Вот, пожалуйста.
Она молча смотрела на него.
– Это документики на три квартиры, – сказал Артамонов. – Вам, вашему сыну и вашей внучке – всем по однокомнатной. – Подмигнул. – Если будете смирно себя вести, подбросим деньжат на мебель.
Дора ударила его справа в челюсть. Артамонов упал. Старуха убрала кастет в карман и поманила сына.
– Сколько он тебе заплатил за поджог?
– Маман… – Николаша развел руками. – Ну вот как перед Богом.
– Сколько?
Николаша отвел взгляд.
– Ладно, – сказала Дора. – Неси ружье.
– Маман… – заныл было сын.
– Ружье, – повторила Дора, не повышая голоса. – И патроны.
Сын принес из сарая охотничье ружье и два папковых патрона.
– Больше нету, – сказал он. – Не сходи с ума, маман…
Но Дора не стала его слушать.
Когда приехали Климс и Анечка, Дора попросила их раздобыть патронов.
– Зачем тебе патрон? – спросила внучка. – Млин, они сейчас подгонят сюда милицию, а ты что? Стрелять будешь?
– Так принесете патронов, или нет? – спросила Дора.
Климс сплюнул.
– Чертова дура, млин, – сказала Анечка, когда они отъехали от Татарского двора. – Она ведь и правда будет стрелять.
– А нам-то что? – спросил Климс.
– Нам-то ничего, – сказала Анечка. – Нам надо патроны доставать, вот чего.
– Вот черт. – Климс сплюнул. – Калибр-то какой?
Вечером стало известно, что Дора отказалась от предложения строительной кампании и заняла оборону на пепелище, чтобы не подпускать никого, пока не будет выполнено ее требование: восемь квартир и по пятьсот тысяч рублей на каждую квартиру «мебельных».
– Она ведь будет стрелять, эта ведьма, – сказал начальник милиции майор Пан Паратов.
– Конечно будет, – подтвердил участковый Семен Семеныч Дышло. – Еще как будет. Это ж Дора Однобрюхова, она у нас одна такая, черт бы ее взял.
Эсэсовка Дора – так звали ее соседи.
Четверо детей, семеро мужей, одиннадцать абортов, одно кесарево, двадцать семь зубов, восемьдесят девять кило, сто семьдесят два сантиметра, хриплый сучий голос, камни в мочевом пузыре и кастет в кармане – вот что такое Дора Однобрюхова, Эсэсовка Дора.
Когда сын как-то спьяну спросил: «Зачем ты живешь, маман?» – Дора ответила не раздумывая: «Должен же кто-то ложки считать».
Двенадцать серебряных ложок были ее главным сокровищем. Она хранила их в особом ящичке, завернув в кусок плюша. Ложки появлялись на свет только по большим праздникам, когда вся семья собиралась за длинным столом в гостиной. Дора выдавал ложки с разбором: если кто-то провинился перед нею, тому рядом с тарелкой клали алюминиевую ложку. После застолья Дора собирала, пересчитывала, мыла и чистила ложки тряпочкой, смоченной в растворе нашатырного спирта, а потом заворачивала в красный плюш и прятала в ящичек. Она часто доставала ящичек из кухонного шкафа, раскладывала ножки на столе, выпивала рюмку, закуривала, и лицо ее утрачивало жестокость.
– Ты смотришь на них, как каторжник на младенца, – сказала однажды Ева. – Это же ложки, а не люди. Всего-навсего ложки.
– Люди приходят и уходят, а ложки остаются, – ответила Дора. – Это все, что я поняла в этой чертовой жизни: люди уходят, а ложки остаются.
Иногда Эсэсовка разговаривала со своими ложками, называя их по именам. Ева е могла понять, как старуха отличает ложку Лизу от ложки Ивана Степановича, а ложку Петровну – от ложки Митеньки. Дора обсуждала с ложками семейные дела, жаловалась на дороговизну и даже поругивала Митеньку, который отличался непоседливым нравом и все норовил лечь в ящичке не так, как все остальные ложки.
До шестидесяти трех лет Дора носила мини-юбки, обтягивающие свитера, туфли на высоких каблуках и красила волосы в фиолетовый цвет. На левом плече у нее была наколка – двуглавый орел с ломаными молниями в когтях. Вечером она выпивала рюмку-другую водки, которую закусывала кетчупом, садилась на стул, высоко закинув ногу на ногу, и закуривала едкую сигарету. Рот у нее был полон золотых зубов. Соседи ее боялись, потому что все споры она решала сокрушительным ударом в челюсть. Последнего своего мужа она спустила с лестницы. Он сломал ключицу, ногу и три ребра, но Дора и ухом не повела. «Своего я б и пальцем не тронула, – сказала она. – А муж не родственник – сосед по койке».
Это правда, своих она не обижала, ради них была готова на все. Ради них она выживала из Татарского двора соседей-чужаков. Ее ненавидели. Говорили, что ради этих чертовых метров она подсыпает соседям в кастрюли яд… Что ради этой гнилой развалюхи она изводит врагов черным колдовством… Что ради лишнего метра готова переспать с кем угодно… Обмануть, предать, убить… Бессердечная сука, разрушительница семей… У нее мерзлое сердце и тощая душа… Мужчин в ее постели перебывало больше, чем червей на кладбище, но она никого не любила… Никого и ничего – только этот чертов дом, который и гроша ломаного не стоит…
Татарским двором называлось двухэтажное чудище с ржавой крышей и несколько кирпичных сараев. Когда-то на этом месте был постоялый двор, где перед въездом в Москву отдыхали крымские посольства. Первый этаж был сложен из красного кирпича, второй – из толстых сосновых бревен, выкрашенный тусклой желтой краской. В дождливые дни дом пропитывался влагой от подвала до чердака, отсыревшие стены и оконные рамы набухали и слезились, пахло плесенью, по ночам босой жилец по пути в туалет рисковал наступить на мокрицу или сороконожку, и казалось, что вот еще немного – и вода заполнит все помещения, а жильцы всплывут под потолок, как дохлые рыбы. Когда же наступала жара, дом начинал скрипеть и стонать, двери перекашивало, половицы шевелились, горбились, в комнатах пахло горячей сосновой смолой, выступавшей из бревен, и диким хмелем, облепившим снаружи стены до крыши.
Дора хорошо помнила те времена, когда этот дом был разгорожен на десятки узких клетушек, забитых людьми. Фанерные перегородки, рогожные занавески, ширмы – все временное, все кое-как… Стук швейных машинок, запах керосиновых ламп и плит, самогона и кошачьей мочи… Шепоты и крик, смех и детский лепет, отчаяние и надежды, ненависть и стыд… Обручальное кольцо под половицей и молочные зубы в бумажке за образами… Яд и мед, соль и сахар… Радио, которое никогда не выключали… Во время войны в дом угодила авиабомба, она застряла между этажами и не взорвалась… Огромная черная туша косо торчала из пола – от нее веяло ужасом… Это случилось зимой… Несколько дней люди ночевали в шалашах во дворе, жгли костры, пили чай с сушеной морковью вместо сахара… А потом жильцы стали возвращаться, семья за семьей… Старуха Нелюбова прикрыла стабилизатор бомбы какой-то тряпицей… Люди жили на цыпочках… Когда немцев отбросили от Москвы, саперы добрались до Татарского двора, вытащили и увезли бомбу… Перекрытие кое-как залатали – жизнь продолжалась…
Люди умирали, уезжали, перебирались в новостройки, постепенно освобождая Татарский двор, и Дора занимала метр за метром, захватывал комнату за комнатой… ходила по инстанциям, клянчила, божилась, совала взятки… Метр за метром, комната за комнатой…
Семья и дом – ничего другого в ее жизни и не было. Дом и дети. Дом и свои. Свои появлялись и уходили, рождались и умирали, а дом оставался. Этот дом давно стал ее кожей и костями, раковиной и горбом. Это у нее осенью стонали проржавевшие водопроводные трубы, болели догнивающие кирпичи, а где-то рядом с печенью леденело и жгло обручальное кольцо, закатившееся под половицу… Ну и ложки, конечно, двенадцать серебряных ложек… Эти ложки достались ей от бабушки Полины, которая была домработницей у какого-то генерала, а когда генерала в тридцать восьмом взяли, утащила из-под носа у чекистов двенадцать серебряных ложек…
Эсэсовка то и дело собиралась уйти на покой. Все чаще она с протяжным вздохом говорила, что ей надоело быть человеком. Но все что-то отвлекало: помогла старшей дочери Еве поднимать девочек, устраивала внучку Анечку Бодо, оставшуюся сиротой после смерти матери, воевала с соседями и мужьями, лечила сына Николашку от алкоголизма, бегала по инстанциям, оформляя права собственности на жилье, готовилась к схватке с застройщиками, которые мало-помалу подбирались к Жунглям, Чудову, Кандаурову, ставили одну двадцатиэтажную башню за другой, выкупали землю под строительство. И тут Эсэсовка не хотела упустить своего, а продать Татарский двор с землей подороже.
«Надо жить, – говорила она. – Пока человек не мертв, он жив».
И вот все, ради чего на жила, пошло прахом, а человеком, который разрушил ее жизнь, стал Николаша, любимый сын.
Еще месяц назад ей говорили, что этот Артамонов из строительной компании обхаживает Николашу. Несколько раз их видели в Чудове, в ресторане «Собака Павлова». А когда Эсэсовка под предлогом поиска пропавших ложек устроила обыск во всем доме, у Николаши вдруг обнаружились десять тысяч рублей – таких денег у него отродясь не бывало. Сын бил себя в грудь и клялся, что эти деньги не от Артамонова, а просто деньги, которые он заработал на Кандауровском рынке, где помогал разгружать товар. Дора хоть и не поверила, но больше к Николаше не приставала. В голове не укладывалась мысль о том, что любимый сын вдруг возьмет да и подпалит родной дом.
Эсэсовка Дора обожала сына.
Николаше не везло с детства. В три года его оперировали по поводу паховой грыжи, в пять у него удалили гланды, в семь его выбросил из окна пьяный отец, и мальчик сломал обе ноги. Вдобавок у него была железодефицитная анемия, он быстро уставал. Вечером приходил к матери, ложился рядом, прижимаясь к ее бедру, и слабым голосом говорил: «Вот теперь можно и умереть». Эсэсовка тихо плакала, гладила сына по голове, и он засыпал. Николаша плохо учился, был некрасивым, вялым и туповатым, дважды неудачно женился, пил, таскался по самым поганым бабам, вечно хныкал, жаловался на жизнь, месяцами болтался без работы, но стоило ему в разгар ссоры вдруг упасть на колени, обхватить материны ноги и зарыдать, сотрясаясь всем своим нелепым телом, как Эсэсовка Дора начинала дрожать и, обняв дурака Николашу, со стоном частила: «Ты мой, мой, мой, никому не отдам, ты мой…» – и готова была ради него на все. А через неделю-другую все повторялось. Николаша запивал. Утром, затемно, он вползал в спальню матери и умолял налить: «Не то ведь сдохну, маман». Дора орала, таскала его за волосы, но в конце концов наливала – у нее в тумбочке у кровати всегда стояла дежурная пол-литра. Николаша плакал, клялся, что это последняя, что больше ни капли, а потом отправлялся по друзьям-знакомым – занимать на пиво.
Дора была уверена в том, что во всех бедах сына виновата его дурная рука: Николаша был левшой. Злое левое начало искорежило его натуру, превратив сына в негодяя.
Случилось самое страшное: сын предал, дом сгорел.
Одна. Она осталась одна.
Мужья оказались ни на что не годными – одни сами ушли, других Дора выгнала. С детьми тоже, можно сказать, не повезло. Старшая дочь вышла замуж за какого-то невразумительного мужика по прозвищу Штоп, родила дочь Камелию, а потом погибла под колесами грузовика. Ева долго маялась с двумя девочками – Женей и Улиточкой. Женя устроилась в таксопарке, Ева наконец вышла замуж за чудовского, но она была женщиной бесхарактерной, и Дора не верила, что у Евы все будет хорошо. Младшую дочь Эсэсовки, Полину, зарезал сожитель, и ее дочь Анечка, мрачноватая красавица, переселилась к бабушке. Анечка ни с кем не дружила, жила замкнуто, а сразу по окончании школы вдруг объявила, что выходит замуж за Климса. Он был бандит бандитом, и хотя был готов ради Анечки на все, Дора не ждала добра от этого брака.
А тут еще Николаша…
Дора ни на кого не могла положиться и потому никому не доверяла – ни дочерям-недотепам, ни сыну-обалдую, ни внучке Анечке, которая была слишком красива, ни участковому Семену Семенычу Дышло. Впрочем, когда она думала про Семена Семеныча, ей становилось немножко не по себе. Причин тут было несколько. Во-первых, вдовец Семен Семеныч предложил Доре выйти за него замуж. Во-вторых, он ей нравился. В-третьих, он оказался неплох в постели. В-четвертых, он целовал ее в губы. В-пятых, у Доры слегка мутилось в голове, когда Семен Семеныч хлопал ее по заднице и говорил со смехом: «А ведь мы с тобой еще будем ого-го, Кобыла Федоровна!» В-шестых, Дора просто боялась довериться мужчине, которому днем она оставалась должна за ночь. Такое с ней случилось впервые в жизни, и это ее смущало. Однажды она даже пригрозила Семену Семенычу: «Еще раз заикнешься про это самое – убью». Это после того, как он по неосторожности употребил слово «любовь», сначала насмешившее, а потом напугавшее Эсэсовку Дору.
Вдобавок Семен Семеныч был капитаном милиции, то есть он служил той самой власти, с которой она решила тягаться. Дора понимала, что ей не выиграть в этом противостоянии, но она и не надеялась на победу. Она не собиралась побеждать – она твердо решила не сдаваться.
Она рассчитывала только на себя. На свой сучий характер да на охотничье ружье, оставшееся то ли от первого, то ли от третьего мужа. Вот только патронов к нему не хватало.
Об этом она и сказала первым делом Семену Семенычу, когда он приехал проведать ее на пепелище Татарского двора.
– Патронов мало.
– Дора, – сказал Семен Семеныч, – кончай ты это, Дора. Ты посмотри на себя: ни прически, ни, понимаешь, внешнего вида. Грязная, косматая – ведьма ведьмой. Нашла из-за чего, понимаешь, переживать. Из-за гнилушек этих. Ну сгорели и сгорели. Будто тебе негде жить. И детям твоим есть где. Садись-ка в машину, поедем ко мне, помоешься, поужинаем, тяпнем по рюмочке и это самое… Приляжем, как люди… По-человечески, Дора, понимаешь, все должно быть по-человечески…
– Патронов, говорю, мало, – сказала Дора. – Еще бы десяток.
Дышло вздохнул.
Завтра сюда подгонят бульдозеры, понаедут люди… Начальство, милиция… На наплюй ты на этот двор, Дора. А твоему Николаше, засранцу и даромеду, даже полезно остаться без крыши: может, за ум возьмется. Никто тебе, понимаешь, не даст того, чего ты хочешь. Три квартиры – это как раз по закону, а остальное – это мечты. Ты что, в людей будешь стрелять, что ли? Из-за этой гнилушки? Не бури грех на душу, Дора. И ружье у тебя незаконное. Да и стрелять ты не умеешь. Ты же не хочешь в тюрьму. Что там хорошего, в тюрьме? Ничего там нет хорошего, кроме плохого. Одной ведь тебе не справиться, ты же это понимаешь. Ну и кто тебе поможет? Ты на кого надеешься? На Бога, что ли? Это с твоей-то жопой?...
– На хера мне Бог, – ответила Дора, – если у него нет патронов?
Это прозвучало так, как будто она хотела сказать: «Бога нет, если у него нет патронов».
– Я не Бог, – сказал Семен Семеныч.
– Знаю, – сказала Дора. – И патронов у тебя нету.
– Дура ты, а не Дора.
– Может, и дура, – сказала она. – Какая есть.
Вернувшись домой, Семен Семеныч достал из кладовки коробку с патронами, снаряженными картечью. Он не был охотником – ружье и патроны принадлежали покойному отцу, который охотился только на кабана. Однажды он завалил зверя в глухом рязанском углу, из которого выбирался целый день с добычей на плечах. Когда низкоглазый и пучеглазый Миня Однобрюхов сказал, что это невозможно, громный Дышло-старший смерил его с ног до головы бешеным взглядом и сказал: «Я – не вру? Да я насру больше, чем за тебя дадут в базарный день». И набил Мине морду.
Семен Семеныч недолюбливал отца.
Дышло-старший был шофером-дальнобойщиком, а потом лет двадцать, до самой пенсии, командовал механиками в большом гараже. Едко-насмешливый и безжалостный, Семен Иванович Дышло никогда не имел друзей, но ничуть не страдал от этого. Он не пропускал ни одной юбки, тиранил жену и не обращал внимания на детей. В Чудове говорили, что Веру Ивановну Дышло свел в могилу муж, а вовсе не третий инфаркт.
Когда врачи сказали, что у него неоперабельный рак, Семен Иваныч расхохотался и в тот же вечер с размахом отметил это событие в ресторане «Собака Павлова», завершив праздник показательной дракой с братьями Вовкой и Серегой Однобрюховыми, которых он в конце концов одолел, а потом еще и помочился на Вовку. После этого завалился к Нинке Жигулиной и так старался, что к утру под ними развалилась дубовая кровать.
Но вскоре болезнь стала брать свое, и как ни упирался старик, ему пришлось смириться с присутствием сиделки. Тк в его доме появилась Светлана Дмитриевна Ишимова, которую люди за глаза называли Ишемией.
Светлана Дмитриевна была бездетной вдовой, женщиной нестарой, гладкой и, по всеобщему убеждению, бессердечной. Она была опытной медсестрой и бралась ухаживать за самыми тяжелыми больными – выжившими из ума стариками и старухами, которые мочились в штаны, если собственное дерьмо и набрасывались с ножницами на сиделку. Ишемия умело управлялась с безнадежными клиентами, твердой рукой доводила их до могилы, а потом забирала их квартиры или дома. Таково было единственное условие, которое она ставила родственникам: «Подпишите на меня дом – возьмусь за вашего доходягу». Доведенные до крайности люди соглашались. Это, конечно, случалось редко, потому что дом или квартира для большинства были единственной надежной собственностью, но за десять лет бессердечной Ишемии все же удалось законно завладеть двумя домами и тремя квартирами, которые она придерживала, пока цена не вырастет. А цены росли что ни год, потому что Чудов, Кандауров, Жунгли становились все ближе к Москве.
Дышло-старший оказался очень трудным клиентом: до последних дней он сохранял твердую память и ясный ум. Он не мочился в штаны и не ел дерьмо, но за три с половиной года жизни под одной крышей со стариком Светлана Дмитриевна превратилась в щепку.
Она, впрочем, не жаловалась, она вообще никогда не жаловалась и никогда не отступала от своих обязанностей: дом был прибран, обед приготовлен. Дышло-страший обихожен – чист, гладко выбрит, зол и весел, а часто и пьян. Светлана Дмитриевна выполняла все его просьбы и капризы, но вот водку ему она не покупала. Старик сам ходил в магазин за бутылкой, хотя часто при этом терял сознание и падал посреди улицы. Ишемия следовала за ним по пятам, потом взваливала старика на спину и относила домой – он висел на ней дохлой собакой, крепко сжимая в руках бутылку.
Самоотверженность Светланы Дмитриевны никого не удивляла: за три с половиной года дом Дышло вырос в цене с четырех миллионов до пятнадцати.




























