Текст книги "Жунгли"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Вообще же ей было больно, а вдобавок после секса с Антоном у нее разбаливалась голова. И после секса с Климсом – тоже. Климс набрасывался на нее и грубо трахал. Ему нравилось трахаться так, словно они, Климс и Муза, хищные звери, сцепившиеся у водопоя не на жизнь, а на смерть. Ему нравилось, когда она кричала, но кричала она от боли, а вовсе не потому, что ловила кайф.
Муза обожала Климса, но это было обожание с примесью страха. Она боялась, что Климс узнает об Антоне, который, если жены и сына не было дома, по-прежнему заваливал падчерицу где придется. Еще больше она боялась, что Климс узнает о ее походах на Фабрику.
Фабрика находилась километрах пяти от Жунглей. Когда-то она выпускала канцелярские товары. Затем там поселились автосервисы, склад, оптовые магазины. В одном из цехов снимались порнофильмы. Милиция несколько раз пыталась накрыть порнографов, но безуспешно.
Люсендра отговаривала ее, но Музе очень хотелось попробовать, и однажды они отправились туда вдвоем. Музу Фабрика поразила. Девушки и женщины деловито трахались перед камерой, лизали, сосали, глотали, выплевывали, растопыривались и корячились, а потом, потные и усталые, пили пиво и курили, сидя на скамейке у стены, пока их подружки перед камерой трахались, сосали и корячились. Это и впрямь был фабричный конвейер.
– А это Великая Пипа, – сказала Люсендра, когда в павильоне появилась ухоженная женщина лет сорока, в мужской шляпе, в цветастой жилетке, с серьгами до плеч. – Он тут главная по пизде. А еще он инструктор по Глубокой Глотке.
У Великой Пипы было смуглое цыганское лицо, нос с горбинкой и огромный рот с яркими губами. Она коснулась Музиной груди – пальцы были сплошь в кольцах и перстнях – спросила с материнской улыбкой: «Целка?»
В первый день Муза мастурбировала перед объективом и училась изображать оргазм.
– У тебя маленькая мускулистая вульва, – похвалила Великая Пипа. – И хорошо пропеченная попка. Смотреть на тебя одно удовольствие – так и хочется помацать.
На второй день Муза и Великая Пипа изображали лесбийскую пару. Но на третий день, когда режиссер крикнул: «Рот!», Муза сказала: «Нет». Она видела как это делали Камелия, Люсендра и другие девушки, и со стороны все выглядело просто. «Женщина должна использовать рот по прямому назначению», – сказала Люсендра. Но Муза сказал: «Нет».
Великая Пипа заплатила ей за два дня очень щедро – три тысячи рублей, поцеловала на прощание в губы и посоветовала не сжигать волосы перекисью: «У тебя прекрасная спелая пшеница, не превращай ее в гнилую рожь».
– Ты ей понравилась, – сказала Люсендра. – Она вообще девчонок любит больше, чем мужиков.
После школы Муза окончила курсы и стала работать парикмахером в салоне «Золотой локон». Посещали салон главным образом пенсионеры и гастарбайтеры. Мужчины заигрывали с Музой, но ей хотелось не этого, а замуж. Ей хотелось нежности, мягкости, легкости и глупости. Ей нравилось, когда Климс просто лежал рядом и задумчиво поглаживал ее по животу. Однажды, когда они вот так лежали и нежились, Климс вдруг сказал ни с того ни с сего:
– Если бы моя девушка стала фабричной, я бы ее изуродовал. Выколол бы глаз или плеснул кислоты в лицо.
Муза засмеялась.
– Я не шучу, – сказал Климс, водя пальцем вокруг ее пупка. – Такими вещами не шутят.
– Я сейчас от твоего пальца обоссусь! – сердито сказала Муза. – На хера мне Фабрика? Мне и без Фабрики хорошо.
Но ее страх перед Климсом только усилился.
Она захлопнула альбом, допила портвейн и прислушалась: за дверью было тихо.
Лева ровно дышал, когда она включила ночник и стала раздеваться, повернувшись к нему спиной. Дыхание его стало прерывистым, когда она повернулась к нему лицом и завела руки за спину, чтобы расстегнуть лифчик. Муза выключила свет и легла поверх одеяла.
– Климс убил человека, – проговорил Лева. – Китайца.
Муза молчала.
– Зарубил его топором.
Она зевнула.
– Я видел, – продолжал Лева. – Он следил за тобой, когда ты ходила на Фабрику…
Муза повернулась на бок. В темноте лицо Левы казалось туманным овалом.
– Ты ходила туда с Люсендрой. Три раза. Он следил за вами, когда вы шли туда, а потом обратно.
Она молчала.
– Его посадят лет на двадцать. Или пожизненно. – Лева сел по-турецки. – Знаешь, зачем он каждую неделю ездит в психбольницу? А я знаю. Он там избивает женщин. Бьет пациенток, всяких пьяниц и наркоманок. У него там есть дружок, который приводит ему женщин, а Климс их бьет и трахает. Толстых вонючих старух трахает. Раздевается догола и лупит их ремнем, а потом трахает, а потом снова лупит…
Муза повернулась на другой бок, всхлипнула. Она догадывалась, что Лева говорит правду, и чувствовала себя сейчас так же, как в шестнадцать лет, когда стала школьной королевой красоты: сначала нахлынуло счастье, а потом захлестнула тоска, потому что никаких чудес не случилось. А она ждала чуда, верила в свое «вдруг», покупала лотерейные билеты и носила на груди амулет – золотой квадратик с китайским иероглифом за десять рублей, который назывался фэн-шуй и гарантировал успех. Этот амулет подарил ей Климс. Теперь Климса посадят, как уже посадили многих его дружков, и она останется одна. Климс никогда ее не жалел. Ее никто никогда не жалел. И мать… Куда бы они ни отправлялись, мать всегда теряла маленькую Музу, в магазине или в зоопарке, и с тех пор ничего не изменилось.
Лева сел на край диванчика.
Муза, не оборачиваясь, взяла его руку, положила на свой живот и снова всхлипнула.
Лева не знал, что ему теперь делать. Вот уже несколько месяцев он тайком ото всех трахался с Люсендрой – она сама его однажды позвала к себе домой и дала без лишних разговоров. Это она рассказал ему о походах Климса в психбольницу, где мать Люсендры работала старшей медсестрой. Люсендра была из тех девушек, которым цинизм заменял ум, хотя и дуррой ее назвать было нельзя. Тайком ото всех она учила итальянский язык, чтобы поехать в Италию и встретиться там с великим Тинто Брассом. Лева был для нее спарринг-партнером – Люсендра отрабатывала с ним в постели приемы, которые могли пригодиться ей на съемочной площадке. Ей нравилась мягкость Левы, его жажда новых знаний и его нежный язык, которым он неутомимо исследовал укромные уголки ее тела. От нее Лева узнал о Фабрике и о Музе.
– Она – уклейка, – говорила Люсендра. – Безмозглая уклейка. Ей нравится быть жертвой. С ней нельзя распускать нюни. Ей нужен хозяин – она ему будет тапочки в зубах приносить. Типичная русская баба, которая до семидесяти остается четырнадцатилетней (Люсендра внимательно слушала Великую Пипу и любила иногда процитировать ее в подходящей компании).
Лева кивал, соглашался, но по-прежнему больше всего на свете хотел Музу, эту безмозглую уклейку.
Он сидел на краешке ее дивана и водил кончиками пальцев по ее бедру.
– Я красивая, Лева? – спросила Муза, не оборачиваясь.
– Конечно.
– А что у меня красивое? – Она легла на спину. – Конкретно что?
– Все.
– Что – все?
– Пальцы…
– Пальцы! – Она хихикнула. – Какие еще пальцы?
– На ногах…
В его романах главный герой – Капитан Сириус – не знал никаких проблем с женщинами. Он брал их одну за другой, чувствуя себя сборщиком налогом при исполнении служебных обязанностей. Капитан Сириус был твердым, решительным и немногословным человеком. Лева тоже был твердым и немногословным, но вот решительности ему сейчас как раз и не хватало.
Муза лежала рядом с ним, закинув руки за голову.
Два дня назад она сделала в салоне бразильскую эпиляцию – при помощи горячего воска удалила все волосы с лобка и около, испытав жгучую боль и отдав за это три тысячи рублей. Теперь ей, конечно, хотелось, чтобы кто-нибудь оценил ее гладкий лобок, приобретенный такой дорогой ценой. Вообще-то она сделала это для Климса, но он был занят два дня, а теперь, похоже, ему будет не до нее.
– А что еще? – спросила она.
– И на руках.
– На руках что?
– Пальцы.
– Пальцы… – Она со вздохом обняла его за шею, привлекал к себе и обхватила ломкими детскими ножками. – Можешь кончить в меня. Сегодня можно.
Той ночью Лева решил убить Климса. Нужно было придумать, как донести на Климса в милицию, чтобы никто не узнал имени доносчика. Лева не сомневался в том, что придумает, как это сделать. Был еще один способ – граната. В овраге у Кандауровского рынка два года назад Лева нашел гранату «Ф-1». В интернете он выяснил, что граната – боевая: учебно-имитационные окрашиваются в черный цвет с двумя белыми полосками, а та, которую он нашел в овраге, была окрашена в зеленый. Оставалось сделать из нее растяжку, а потом подсунуть Климсу. Лева был готов на все ради Музы, безмозглой уклейки, и той ночью он придумал, как убить Климса.
А Муза той ночью впервые испытала настоящее женское наслаждение. Лева лизал и сосал ее, как конфету, а трахались они так, словно были одним телом, а не сцепившимися у водопоя хищниками. Лева был моложе ее на четыре года, но зато он был на голову выше Климса. А значит, Муза могла смело гулять с ним под руку и надевать туфли на высоких каблуках, чего не могла себе позволить с коротышкой Климсом.
Крокодил не спрашивал, куда Климс навострился среди ночи. Он уважал Климса за ум. Года два назад в Жунгли приехали какие-то депутаты, Каминский и Фок, двое молодых мужчин в дорогих костюмах. Обычно Крокодил и Климс на такие встречи не ходили, но тогда они крепко выпили и решили послушать депутатов. Те ругали Путина, говорили о свободе и либерализме. Гена подремывал, а Климс слушал, поигрывая желваками. Наконец он не выдержал и громко спросил:
– А фамилия Каминский – какой национальности?
Депутаты переглянулись. В зале смеялись.
– Вы можете уточнить вопрос? – спросил Фок.
– Я вот русский, как Путин, – лениво сказал Климс. – А вы?
– А я не Путин, – ответил Каминский.
– Да это и видно, – сказал Климс. – Это за сто метров видно.
Зал хохотал. Встреча депутатов с народом была сорвана, зато народ повеселился. А Климс стал героем Жунглей.
– Ну ты писатель! – восхищался Гена. – А я и не понял, что они евреи.
– Пидорасы они, – сказал Климс. – Евреи умные, а эти – пидорасы.
До дома Люсендры было метров триста дворами. Они свернули за пожарную часть.
– А в церковь пойдете? – вдруг спросил Климс.
– На хера в церковь? – не понял Гена.
– Венчаться.
– Не знаю. Пойдем, наверное. Все ходят. Бабам нравится – красиво.
– Красиво, – Климс сплюнул. – Херня полная.
– Да ладно, – сказал Гена. – Люсь, тебе нравится в церкви?
– Нашли о чем сейчас…
– Тихо вы! – крикнул вдруг Климс, раскидывая руки в стороны. – Стоять!
Из-за поворота выплыл огромный черный джип. Влажно поблескивая и помигивая огоньками, он медленно проехал мимо застывшего с раскинутыми руками Климса и скрылся за углом.
– Пидоры черножопые, – беззлобно проговорила Люсендра. – По тротуарам ездят…
– Заткнись, блин! – с ненавистью сказал Климс. – Ну блин! Это же «Мерседес» джи эл четыреста пятьдесят, восемь цилиндров, четыре с половиной литра, триста сорок лошадей, мультируль, климат-контроль, круиз-контроль, эй-би-эс, и-би-ди, гур, джи-пи-эс, ви-ди-эс, брейк-ассист, сто двадцать штук баксов! – Он перевел дух. – У меня такой будет. У меня будет такой! – Он повернулся к Люсендре, лицо его перекосилось яростью и казалось обожженным, а глаза и рот – черными. – Сукой буду. Сукой буду! – закричал он навзрыд. – Сукой буду!
Люсендра обняла Климса за плечи, он ее оттолкнул, она взяла его за руку, он зарычал, вырвался и быстро пошел вперед.
– Тащусь я с этого парня, – сказал Крокодил Гена. – Он за машину убьет кого-нибудь.
– Не за машину, – сказала Люсендра. – Совсем не за машину.
Климс шел один, подавшись вперед всем своим хищным телом, играя желваками, сплевывая и мыча. Он не смотрел по сторонам. Он вообще ничего не видел. Он не хотел видеть никого и ничего. Тело его вибрировало от едва сдерживаемой злобы, оно пылало лиловой яростью, но он не чувствовал своего тела. Он зашел в ночной магазин, купил сотку и выпил не отрываясь. Ему показалось, что он выпил не водки, а нашатырного спирта. В горле бурлило и горело. Зарычал, сплюнул, двинулся через двор, сунув руки в карманы, ничего не замечая и сплевывая, сплевывая, сплевывая.
– Да хер с ним, – сказал Гена, провожая Климса взглядом. – Пусть остынет.
– Боюсь я его, – сказала Люсендра, беря Крокодила под руку. – Убьет он кого-нибудь.
– Да ладно, – успокоил ее Гена. – Это у него все из-за матери.
– Значит, мать убьет.
– Я бы тоже такую убил.
– Какие вы, мужики, безжалостные…
Они поднялись в квартиру на втором этаже.
Люсендра жила с отцом. После смерти жены он редко ночевал дома, и это Люсендру устраивало.
– Выпить надо, – сказал Гена, плюхаясь на широкий диван в гостиной.
Люсендра принесла бутылку и стаканы. Они выпили.
– Ты мне скажи… только честно… – Крокодил сделал паузу. – Камелия у вас там на Фабрике работает, нет? Только честно, Люська…
– Ну ни хера себе! – Люсендра хохотнула. – Нет, конечно.
– Врешь?
– У тех, кто врет, язык черный, – сказала она и высунула язык. – А у меня какой?
– Блядский, – Гена захохотал. – Наливай ещё!
Люсендра с облегчением вздохнула и налила.
Люсендра не скрывала, что подрабатывает на Фабрике, но про других помалкивала. Она встречала на Фабрике Камелию, которая несколько раз снималась в групповухах, а однажды даже в сцене с собакой, но рассказывать об этом Крокодилу, конечно же, не собиралась.
– Платят-то хоть по-божески? – спросил Гена.
– Говно платят, – сказала Люсендра. – Хозяин говорит: если вам мало, хохлушек найму – они тупые, красивые и дешевые. Недавно троих из Донецка привез…
– А Донецк разве не у нас?
– На Украине.
– Надо же… – Гена выпил. – На хера хохлам Донецк?
– Из-за них и платят копейки. Они готовы клей глотать, лишь бы здесь работать.
– Какой еще клей?
– У нас в кино вместо спермы – клей. У наших мужиков сперма херовая, на экране не смотрится, вот и варят клей. Столярный клей. Хозяин говорит, что это из-за соевой колбасы. Кто есть колбасу, у того сперма для кино не годится.
Крокодил помолчал.
– На хера тебе это, Люсь?
Люсендра вздохнула.
– Хочу в кино работать. А порнуха, хоть и порнуха, а все равно кино. Камера, свет, грим… Там весело. Искусство. Не хочу я здесь подыхать, Ген. Лучше на Фабрике, чем здесь, с этими. – Она встрепенулась и сделала вид, будто хочет ударит его. – Вот с тобой – хоть на край света, Крокодил, да ты ведь замуж не зовешь…
– Погоди-ка. – Гена порылся в карманах, протянул Люсендре пачку денег. – На вот.
– Это еще зачем? Господи, Крокодил, здесь же одни тыщи…
– Бери, бери…
– Охренеть не жить! – Люсендра была растрогана. – Ген, давай я тебе отсосу за это, что ли…
– Эх, Люська, – сказал Гена, – какая же у тебя жизнь темная… – Темная и дикая…
Климс добрался до психбольницы минут за пятнадцать. Спрятав мотоцикл за кочегаркой, он пересек двор и остановился под вторым от крыльца окном.
Когда-то его мать работала в больнице медсестрой и он часто здесь бывал. Однажды мать сказала: «В зоопарке можно работать, но не жить» – и уволилась. С той поры здесь ничего не изменилось. Приземистые кирпичные дома с окнами, слезившимися черной мглой, по-прежнему производили гнетущее впечатление. С утра до вечера персонал боролся с неисправностями водопровода, канализации, отопления, но все равно пациенты, ходившие по больнице в одних носках, тащили за собой из туалета мокрые следы: война в туалете иногда поднималась выше щиколоток. Зимой больных сбивали в кучи, собирая в те палата, где работало отопление. Лежали здесь в основном алкоголики и бомжи. Осенью они стекались сюда, чтобы пережить морозы. По вечерам они вылезали в окна, чтобы раздобыть выпивку, а ночью устраивали попойки с дежурными медсестрами, которые потом сами лечились от белой горячки, – их помещали на втором этаже, в женском отделении. Весной врачи и медсестры выгоняли пациентов на сельхозработы: алкоголики копали сестринские огороды, чинили крыши, получая за это еду и выпивку. Они мастерили из кирпичей и нихромовой проволоки примитивные электроплитки, на которых варили картошку в палатах. Из-за этих плиток то и дело вспыхивали пожары.
Сюда часто наезжали комиссии, после чего менялись главные врачи, но все оставалось по-прежнему, зимой лопались трубы парового отопления, а летними ночами огромная Жанна Д’Арк, медсестра и мать троих детей, трахалась с каким-нибудь пациентом, а потом пыталась сгореть от стыда во дворе: лила на голову спирт, чиркала спичкой, падала наземь и била всех толстыми ногами, пока ее не уволакивали в палату.
Климс постучал в окно, забранное решеткой. Прислушался, постучал еще раз – громче. Лязгнул запор, под навесом вспыхнула лампочка, и из двери высунулся Гондурас. Климс четыре года сидел за одной партой с этим парнем, который однажды на уроке географии отказался при девчонках произносить слово «Гондурас», потому что, как он объяснил потом директору школы, не может же иностранное государство называться так же, как наш гондон.
– Ты бы еще утром заявился, – сказал Гондурас сонным голосом. – Ладно, пойдем.
– Куда еще?
– Куда надо.
Они обогнули здание и оказались перед железной дверью. Гондурас звякнул ключами, отпер дверь, включил свет в коридоре и загородил вход. Климс понял – достал деньги, отсчитал купюры.
– Две, – сказал Гондурас.
– Ты же говорил – тыща.
– Две, – повторил Гондурас.
Климс протянул купюру, и Гондурас посторонился, пропуская его в коридор.
– Слушай сюда, – Гондурас понизил голос. – Она сама сюда притащилась с обезьяной…
– С какой еще на хер обезьяной?
– Мне откуда знать? Обезьяна и обезьяна. Мартышка, что ли. Ученая. В юбке. – Гондурас хохотнул. – В общем, обезьяну посадили в гипнотарий – утром с ней разберемся, а ее я отвел сюда…
– Что значит – сама притащилась?
– Кто-то ее привез, но я не видел кто. Когда ее привезли, на вахте я был один, регистрировать не стал. Понял?
– Как ее зовут? – Климс проглотил комок, застрявший в горле.
– Да хер ее знает!
– Молодая?
– На пацана похожа. – Гондурас осклабился. – Ни сиськи, ни с письки, и жопа с кулачок. Лилипутка какая-то. – Подмигнул. – На твою Веронику Сергееву похожа. – Вероникой Сергеевной звали мать Климса. – Извини.
– Сколько у меня?
– Часа три, – сказал Гондурас. – Сюда, конечно, никто не сунется, но дверь я запру – на всякий случай.
– Вода есть?
– Чего?
– Вода там есть?
– Должна быть. – Гондурас широко улыбнулся. – Помыться хочешь?
Климс сплюнул. Его трясло от возбуждения, но он не хотел, чтобы Гондурас это заметил.
– Стучать не буду, – сказал Гондурас. – Когда приду, тогда и приду. Услышишь. Ты пешком?
– На ракете на хер.
Климс дождался, пока Гондурас запрет дверь, и только после этого направился в дальний конец коридора к двери, которая вела в душевую.
Девушка лежала на полу, свернувшись калачиком. Босая, в рваных джинсах, короткой майке. Климс присел на корточки, откинул свалявшиеся волосы с ее лба. На ее губах запеклась кровь, лицо опухло, на щеке ссадина.
– Сейчас, – прошептал Климс. – Сейчас я тебя отмою, и будешь красавица.
Девушка застонала, когда он принялся стаскивать с нее джинсы.
– Ничего, потерпи… – Климс отшвырнул джинсы в угол и перевернул девушку на бок. – Потерпи…
Гондурас не соврал: девушка была худенькой, с маленькой грудью, но задница у нее была вполне спелая. Климс ущипнул ее. Девушка со стоном перевернулась на живот и закрыла голову руками.
– Сейчас, – сказал он. – Сейчас, милая…
Он быстро разделся, отрегулировал воду, хлеставшую из лейки, подтащил девушку поближе и стал ее намыливать.
– Ну на хер! – Девушка очнулась и пнула Климса коленом. – Отстань!
– Вот сука! – Климс дал ей пощечину. – Драться? – Взял ее за ухо. – Башку оторву.
Она вдруг оттолкнула его, отползла к стене и села.
– Ты кто, мужик? – Голос у нее был хриплый и почти трезвый. – Ты извращенец, что ли?
– Я-то? – Климс снял с крючка ремень без пряжки, взмахнул. – А сама-то как думаешь?
Она нахмурилась, уставившись на его напряженный член, перевела взгляд на его лицо.
– Не надо, мужик, – прошептала она. – Я сама тебе дам, слышишь…
– Тебя как звать, красотка?
– Саночка… Я что хочешь тебе сделаю, мужик… Я тебе сама дам…
– Дам! – Климс наклонился к ней. – Ты думаешь, мне надо то, что ты мне дашь? Ты шлюха, что ты мне дашь? Манду свою дашь? Да? Манду? – Он легонько ударил ее ремнем – девушка закрыла голову руками. – Вероника Сергеевна! – В голосе его прозвучало презрение. – Ты еще не знаешь, кто такая Вероника Сергеевна. Но сейчас ты все узнаешь, шлюха…
Девушка попыталась вскочить, но поскользнулась и брякнулась на колени.
Климс встал над нею, на мгновение превратившись в монумент Праксителя или Фидия, набрал полные легкие воздуха и обрушил на ее плечи ремень. Девушка закричала. Климс снова ударил. И снова. Он не знал, на каком ударе его захлестнет оргазм, и не спешил приближать этот миг.
Прежде чем устроиться в психольницу, Гондурас успел поработать и на стройке, и курьером в интернет-магазине, и охранником на рынке, и даже подсобным рабочим в центре селекции сельскохозяйственных животных. Гондурас вспомнил, как пришел навестить деда, умиравшего от рака. В тот день старик вдруг понял, что ему уже ничто не поможет – ни операция, ни химиотерапия, ни чудо. Он сидел на кровати, глядя на стену, и когда Гондурас вошел в палату, даже не повернул головы. Гондурас встал между стеной и дедом. Старик не шелохнулся. Глаза его были живы, на реснице дрожала капелька, но взгляд его был мертв.
Точно так же выглядел и Климс.
Когда Гондурас под утро пришел в душевую, Климс сидел на скамейке в раздевалке с погасшей сигаретой в зубах. Гондурас заставил его вымыться, помог одеться, потом сходил за брезентовым мешком для белья. Они упаковали тело в мешок, кинули в грузовики отвезли в Кандаурово, в дачный поселок, на стройку. Тело спрятали на чердаке недостроенного флигеля. Гондурас оторвал несколько половых досок. Они засунули труп между лагами, уложили доски на место. За все это время Климс не произнес ни слова.
Солнце светило вовсю, когда они покидали дачный поселок. По пути им никто не встретился. Гондурас отвез приятеля в Жунгли.
– Мотоцикл, – пробормотал Климс, когда они остановились у подъезда.
– Чего мотоцикл? – не понял Гондурас.
– Мотоцикл там остался. – Климс говорил с трудом, словно рот у него был полон клея. – Я его за кочегаркой спрятал.
– Генкин, что ли?
Климс кивнул.
– Ладно. – Гондурас посмотрел на экран мобилы. – Через часа два пригоню.
Он проводил взглядом Климса, пока тот не скрылся за дверью, и выжал сцепление.
У двери стояла коробка. Красивая упаковочная бумага – мелкие синие розы на розовом фоне, золотая узкая ленточка, завязанная бантами, и карточка с буквами «В.К.». То ли Виктору Климову, то ли Веронике Климовой. Климс пожал плечами, поднял коробку и толкнул дверь.
Мать спала, утонув лицом в подушке. Голая, как всегда. В спальне пахло перегаром, мочой и сладкой пудрой. Климс поставил на столик у изголовья коробку и положил тысячерублевку. Подумав, добавил еще две. Сегодня она это заслужила.
Климс раздвинул шторы в гостиной, разделся, лег на диван и закрыл глаза. Знакомые дивились его способности засыпать при ярком свете, но ало кто знал, что без яркого света Климс просто не мог заснуть.
Ему было пять, когда отец ушел из семьи. Напоследок он избил жену, а сына запер в кладовке: «Сиди тихо, а если высунешься, тут тебя будет ждать климс». Слово «климс» прозвучало страшнее, чем «волк» или «смерть», и мальчик сидел в темной кладовке несколько часов, пока его не вызволила мать. За эти несколько часов «климс» стал людоедом, черной рукой и милиционером. Он жил в темноте и таился за каждым углом, за каждой закрытой дверью. «Климс» был огромным, как отец, и всемогущим, как отец, от него нельзя было спрятаться, он был всюду. «Климс-климс-климс», – то и дело принимался бормотать мальчик, заклиная чудовище.
А на следующий день у Климса случился первый приступ. На рынке, в толпе, он вдруг замер, глаза у него закатились, он не слышал, что говорила мать. Это длилось минуту, не больше, но Вероника отвела сына в больницу.
«Судорожный синдром, – сказал врач. – Возможно фотозависимость. Припадков не было? Низкий кальций, энцефалограмма специфическая… Это еще не эпилепсия, но пусть попьет депакин».
Депакин, финлепсин, леветирацетам, настои иволистного дербенника, байкальского шлемника, болиголова – все это и много еще чего перепробовал Климс.
Мать заставляла его носить черные очки, а ночью укладывала с собой, чтобы сын даже во сне оставался под присмотром. И в пять, и в десять, и в двенадцать лет он спал с матерью. Она ни о чем таком его не просила, но он сам понял, что об этом никому нельзя рассказывать. Это было их тайной. Он нуждался в матери, она – в нем. Он спасался от «климса», а Вероника страдала от похотливости и неверности мужчин. Иногда она возвращалась домой с синяком под глазом или разбитой губой. «Поцелуй меня сюда – все пройдет». Он целовал. От нее пахло дикой гвоздикой. Никто, кроме нее, даже не догадывался о его страхах. Он мерз от страха – она согревала его. И в пять, и в десять, и в двенадцать лет. Она прижималась к нему, он обнимал ее, они становились одним целым, и больше не было «я», которое беззащитно перед страхом и стыдом, и страх уходил – оставался только запах дикой гвоздики. Их тайна становилась все глубже, все темнее, все опаснее. Однажды он набросился на ухажера, который попытался обидеть мать, ей с трудом удалось оттащить сына от мужчины. «Скажи «нет», и я никогда больше не пущу их на порог», – сказала она. Но он не мог сказать «нет», потому что – он понимал это – сказать «нет» значило бы окончательно порвать со всем человеческим, утратить место в жизни.
В пятнадцать лет он попытался избавиться от нее, переспав с шалавой соседкой. На несколько минут ему удалось почувствовать себя свободным, но вскоре он понял, а скорее почувствовал, что избавиться – не значит преодолеть. От других женщин не пахло дикой гвоздикой, и он никогда не мог слиться с другими женщинами, слиться так, чтобы забыть о своем «я». Женщин было много – и до, и после службы в армии. Он ни о чем не просил их и был с ними жесток. Он высматривал жертву и набрасывался на нее. Иногда он подстерегал девушек, которые ночью возвращались с Фабрики, и насиловал их. Как-то он зашел по делу к соседу Антону, увидел его падчерицу Музу, валявшуюся на диване с журналом в руках, не раздумывая, присел, быстро поцеловал, навалился. Она не была капризной, боялась Климса, и это его устраивало. С нею он хотя бы ненадолго забывал о матери, о запахе дикой гвоздики.
В армии старослужащие перехватили письмо от матери и стали с ужимками читать вслух. Письмо начиналось словом «любимый». Старослужащих было четверо, но перед Климсом они были что солома. Он загнал их в туалет и бил, пока его не вырубили, стукнув сзади по голове.
Из армии он возвращался с твердым намерением убить мать или сделать что-нибудь с собой, но когда она бросилась к нему, обняла, прижалась, когда он почувствовал запах дикой гвоздики, сразу понял, что даже если и избавится от нее, то преодолеть не сможет ни за что. Запах дикой гвоздики оказался сильнее свободы.
Опасения матери насчет здоровья Климса не оправдались. То ли таблетки помогли, то ли травы, то ли еще что, но ни о какой эпилепсии и фотозависимости и речи не было. Более того, если раньше он боялся света и даже в пасмурные дни выходил из дома в темных очках, то сейчас ему не хватало света. Климс и днем включал дома лампы, а заснуть без ночника и вовсе не мог. Свет стал чуть ли не главной и болезненной его потребностью. Свет мучил его, но без света он начинал задыхаться. Иногда он жалел о том, что в душе человеческой нельзя зажечь огонь, чтобы осветить все углы и закоулки и выжечь тьму. Жалел об этом и боялся этого.
Сон его был недолгим. Он проснулся от шума в спальне.
Мать кашляла, потом долго щелкала зажигалкой, наконец крикнула:
– А что это такое, Витя? Коробка откуда?
– Тебе, наверное, – откликнулся Климс, лениво натягивая штаны. – Под дверью стояла.
– Под дверью?
– Да ты открой. Может, там подарок.
Скрипнула кровать, мать чертыхнулась.
Климс направился в ванную, взялся за ручку двери, и в это миг в спальне грохнул взрыв. Климс присел от испуга, потом бросился в спальню.
В полутемной комнате пахло перегоревшим тротилом, стол был перевернут, стена изрешечена осколками, белье на постели забрызгано чем-то темным, на полу бились рыбки из аквариума, из выбитого окна тянуло прохладой, в углу лежала мать.
Климс не мог тронуться с места. Он почувствовал себя вдруг одиноким, преданным и омерзительным, как Иисус Христос, он задыхался, и хотелось ему сейчас только одного – света, света, черт возьми, света, а больше ничего ему не хотелось, ничего…
ОТЧЕТ АННЫ БОДО
По вечерам Анечка Бодо считала шаги. К ее матери Полине, которую подруги и соседи звали Пристипомой (она торговала на рынке мороженой рыбой), почти каждый вечер заявлялись ухажеры, и девочку отправляли погулять. Она гуляла в коридоре – в длинном широком ущелье, загроможденном велосипедами, черно-белыми телевизорами и старыми шкафами, – соседи по коммуналке хранили ненужные, но полезные вещи. Анечка ходила взад-вперед по коридору, считая шаги, останавливаясь иногда перед дверями, переминаясь с ноги на ногу и снова пускаясь в путь, потому что стоять на месте было труднее, чем ходить.
Иногда соседи приглашали ее к себе. Старуха-еврейка Мирра угощала девочку печеньем и рассказывала о пауках, которых разводила в больших стеклянных банках и кормила собственноручно изловленными мухами.
– На хера? – злобно спрашивала Анечка.
– Очень уж одиноко на свете, – вздыхала старуха. – И бесчеловечно, особенно по ночам.
– Дай что-нибудь! – требовала Анечка.
Старуха давала ей еще одно печенье, сухое и пресное.
Нелюдимый старик Гуляев любил старые книги, и когда Анечка заходила к нему, заставлял ее читать вслух. В книгах на каждом шагу встречались слова вроде “читах” или “аз”, и Анечка спрашивала:
– На хера?
– Так когда-то писали, – сердито отвечал старик. – И в этом есть своя красота. Вот послушай. – И он нараспев читал: – Не бысть казни, кая бы преминула нас... А? Это Серапион Владимирский, был такой монах… Красиво. Знаешь, что такое красота, букашка? Вот ты красотка, а красота…
– Дай что-нибудь! – обрывала его Анечка, с ненавистью глядя на Гуляева.
Он давал ей конфету или кусок колбасы с хлебом.
Еще она заходила к пьянице Эдику. Стены его комнатушки были исписаны вкось и вкривь – “Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, ты загляни мне под кровать и сдай порожнюю посуду”, например, или: “КБ 500 рублей до 17.10”. Чтобы заработать на водку, Эдик сочинял кроссворды и заметки об интересных фактах, которые печатались в газетках. На столе среди окурков и яичной скорлупы, на тахте рядом с охотничьими сапогами, которые взялись тут неизвестно откуда, и на грязном полу – просто всюду – валялись книги, из которых можно было узнать, что за сутки корова испускает 280 литров газов, что столица Малагасийской республики называется Антананариву, что в Библии душа упоминается тысячу шестьсот раз, а бессмертие души – ни разу. У стены, что напротив тахты, на шаткой этажерке стоял наполненный водой аквариум, в котором никогда не было никаких рыб и вообще ничего живого.