355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Винничук » Танго смерти » Текст книги (страница 4)
Танго смерти
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:34

Текст книги "Танго смерти"


Автор книги: Юрий Винничук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Но для нас, школьников и гимназистов, Кракидалы были ценны еще тем, что там на книжных лотках кроме книг и школьных учебников можно было купить «брики» – всяческие брошюрки с переводами латинских и греческих текстов и с сокращенным изложением классических романов, они избавляли нас от чтения произведения в оригинале. Школьным руководством было строго запрещено не только приносить брики в школу, но и читать их дома, ведь они хоть и облегчали ученикам жизнь, но сводили на нет самостоятельное изучение классических языков, однако мы, хорошенько оглядевшись, нет ли поблизости какого-нибудь учителя, частенько навещали лавку рябого Нухима, который любил таких пацанов, как мы, и к приобретаемому брику всегда всучивал в придачу какой-то хлам – старый потрепанный детектив или вырванную откуда-то иллюстрацию сражения с бурамы – которые потом мы могли и выбросить, но всегда должны были принять этот дар с притворной благодарностью, потому что это гарантировало нам благосклонное отношение в будущем. А еще мы покупали там произведения Карла Мая про Виннету, Олд Шурхенда и Шаттергенда, передавая из рук в руки, пряча на уроках под партами, Карл Май был на первом месте среди тех, кто писал на приключенческие темы, потому что его произведения будили фантазию и захватывали.

5

За окном – еще теплая осень, на деревьях Клепаровского парка возились вороны, стряхивая утреннюю росу, старый Иосиф Милькер стоял, опершись на подоконник, и пожирал глазами этот мрачный неприветливый пейзаж, словно пытаясь его сфотографировать, но на самом деле он просто любовался этой местностью, которая была для него несказанно дорога. Здесь прошли его детство и юность, эта Гицлева гора хранит в памяти столько событий, все эти деревья с воронами, они же были и тогда… тогда, когда евреев из Клепарова выгоняли из домов и вынуждали переселяться на Замарстынов, потому что гетто имело такое же свойство, как и шагреневая кожа, и он тогда так тосковал по этому пейзажу, по грабам, кленам и ясеням, с шапками, полными вороньих гнезд и омелы, потому что из окон нового жилища он мог видеть лишь железнодорожный мост, по которому время от времени грохотали военные поезда и товарняки, прозванный Мостом Смерти из-за того, что под ним был шлагбаум и стояла охрана, как у ворот в ад, кого-то она выпускала и впускала, а кого-то отправляла в небытие, на таинственные Пески в Лисинецком лесу, а там, на Гицлевой горе, расцветала омела, и расцветала не весной, а в феврале, когда еще лежал снег, и он только тогда, в изгнании, почувствовал, насколько она была ему мила, как не хватало ему этого бледно-розового цвета там, в чужом доме, где они вынуждены были ютиться вшестером в единственной комнатушке, вздрагивая от каждого стука, от громкого топота ног, от громких приказов, от щелканья затворов, а выстрелы… выстрелы уже их так не пугали, выстрелы слышались в отдалении, к выстрелам все они привыкли… даже тогда, когда оказались в Яновском концлагере. Затем лента воспоминаний прервалась, замелькали черные неразборчивые кадры, и Милькер уже снова видел себя на родном Клепарове, в родительском доме. Многое за то время, пока он отсутствовал, пропало, что-то забрали немцы, что-то – освободители, а то и соседи, но кое-что осталось – на старую мебель никто не позарился, а под шкафом под полом удалось спрятать самое ценное – скрипку и альбомы с фотографиями, Милькер частенько рассматривал эти снимки, где была отображена вся его большая семья, его друзья, любимая девушка, всех их давно нет в живых, но он еще помнит их голоса и, закрыв глаза, может воспроизвести. Вот кричит из окна его мама: «Йоселе! Йоселе! Марш домой! Учитель пришел!» О, да как же можно забыть пана Кацеленбогена с его дребезжащим картавым голосом, вот он во всем черном, похожий на ворона, длинные худые руки, кажется, в любой момент взмахнут в воздухе, и он взлетит и с высоты начнет вбивать своим клювом в голову горемычного Йоселе тайные знания, а вот сестра Лия и Рута, его девушка, собирают цветы на Кайзервальде и заливаются звонким заразительным смехом, таким, что не поддаться ему невозможно, а там – на рядне его друзья устроили пикник, и кажется, даже запах жареного мяса на вертеле доносится с фотографии… Под полом удалось припрятать и часть посуды, а главное – чашку в виде пухленького щекастого мальчика: из нее он пил в детстве молоко, больше он из нее не пьет ничего, но чашка стоит за стеклом в старом буфете и связывает его с покойной мамой, которая наливала в эту чашку теплое молоко, добавляла ложечку меда и приносила ему каждый вечер, а когда он болел, к молоку добавляла еще масло и соду, он морщился, но пил, а теперь, когда он смотрел на чашку, ему казалось, что детство не перестало в нем жить, и когда он закроет глаза, то услышит голоса своих друзей, которые зовут его играть в мяч.

Он жил скромно, давая частные уроки музыки, средств на жизнь хватало, но Милькер был книгоманом, поддерживал связи с букинистами Киева, Москвы, Вильнюса, а так как на старые книги денег недоставало, он еще занимался и спекуляцией, как тогда говорили, посещал нелегальные книжные рынки, которые разгоняла милиция, и поэтому для конспирации в 1970—80-х годах приходилось часто менять место сбора книголюбов. Когда милиция устраивала облаву, все мигом разбегались, порой даже бросив книги. Одно время они собирались прямо на Гицлевой горе у памятника казненным польским повстанцам, и Милькер вспомнил, как зимой милиция со всех сторон двинулась на гору, все бросились наутек, скользя по снегу, раскатанному детьми, кто-то падал и катился кубарем вниз, книги разлетались во все стороны, но Милькер не растерялся, он, усевшись верхом на сумку, полную книг, съехал на ней, как на санях, милиционеры пытались, растопырив руки, задержать его, но он вихрем пронесся мимо них, остановившись прямо у своих ворот.

Ну да, с Гицлевой горой у него связано немало воспоминаний, ведь там, на самой верхушке, он впервые поцеловался с Рутой, по-настоящему, а не так, как они чмокались до этого в щечку, а еще ему вспомнилась легенда, которую он слышал от бабушки о происхождении названия горы. Вроде бы там, прямо под Гицлевой горой в овраге, полностью заросшем бузиной, в глинобитной хатке жил очень жестокий гицель[25]25
  Гицель – лицо, занимающееся отловом бездомных животных, живодер.


[Закрыть]
, который отлавливал собак и кошек и сдирал с них шкуру. Но однажды он поймал любимую кошечку Бузиновой пани и уже собирался ее убить, как вдруг перед ним предстала женщина в зеленом платье и с распущенными зелеными волосами. Она очень разгневалась на гицля, выхватила из его рук киску, а склоны оврага в один миг сомкнулись, похоронив навеки вечные и гицля, и его лачугу. С тех пор иногда по ночам у подножия Гицлевой горы якобы можно услышать отчаянные крики гицля и лай собак. Милькер улыбнулся, вспомнив, как не раз тоже пытался прислушиваться, но с расстояния, потому что по вечерам все дети боялись этой горы.

Он так любил Руту, что после войны не мог решиться на новое чувство, Рута все еще стояла перед глазами, он был уверен, что Рута может появиться в любой момент, и он должен ее дождаться, и Лию тоже, и многих других, с кем его разлучила судьба. Оглянуться не успел, как исполнилось ему девяносто, и теперь воспоминания – это единственное, что греет, жить в таком возрасте непросто, когда ты потерял абсолютно всех родных и знакомых, а также тех, что были моложе тебя, годились тебе в сыновья и дочери, их тоже нет, но и их голоса все еще продолжают звучать в памяти, и их прикосновения все еще живут на отдельных предметах, но есть еще книги, полные шкафы книг, и есть среди них пока им непрочитанные, глядя на них, он шутил сам с собой: «Вот прочитаю вас и умру», но кроме непрочитанных еще книг были и прочитанные, которые ему хотелось перечитать, поэтому количество непрочитанных книг уменьшалось очень медленно.

Старик отошел от окна, взял бутыль с отстоянной водой и принялся поливать цветы в горшках, цветов было много, и цветы были необычные, их редко использовали для букетов, потому что увядали они слишком быстро, а уж чтобы их выращивали в помещениях, о таком никто и не слышал, но это хозяина не волновало, он не только поливал их, но и разговаривал с ними, а то и целовал какой-нибудь цветочек своими сухими губами и ласково подмигивал, словно обхаживая и склоняя к греху, и цветы отвечали кокетливым трепетом лепестков.

Был еще ранний час, старик заварил зеленый чай, отрезал ломоть черного хлеба, положил на него пластиночку деревенского творога, слегка присолил и позавтракал. Это он проделывал уже много лет, раз в неделю специально ходил за творогом на Краковский рынок к одной и той же хозяйке, иногда покупал у нее еще и сметану, тогда делал себе салат из творога, сметаны и мелко нарезанных зелени и лука, в обед ел овощной суп, потом картофель или кашу с салатом, мясо ел только раз в неделю. Милькер не собирался умирать, пил регулярно свекольный квас и чай из боярышника от давления, чувствовал себя совсем неплохо, у него была определенная цель, которая крепко удерживала его на этом свете и не отпускала в мир иной.

Е

Я любил захаживать с мамой в «Атлас» на Рынке, где собиралась очень интересная публика, вся львовская богема – литераторы, художники, музыканты, актеры… Там бывали замечательные концерты и незапланированные, но всеми ожидаемые импровизации. Мы с мамой усаживались в уголке, попивали чай и жадно ловили глазами и ушами все, что происходило. Нет, мы никоим образом не стеснялись всех тех знаменитостей, а чего бы нам их стесняться, ведь матушка моя тоже была человеком искусства, она частенько любила повторять «мы, люди искусства», ведь никто лучше моей мамы не сочинит в стихах поздравления с днем рождения или со свадьбой. И это еще не все – еще мама сочиняла замечательные стишки для надгробий, настоящие шедевры, которые никого не оставляли равнодушным.

 
Спи, наш дедуля, и не грусти,
Ляжем когда-то с тобою и мы.
 

Или такое:

 
Бабушка любимая, под ивой
Ты нашла себе покой счастливый.
 

Мама сочиняла эти надгробные стишки на трех языках – украинском, польском и немецком, в зависимости от заказа, а когда нужно было применить идиш, на помощь приходила Голда, и тогда они рифмовали уже вместе. Я был горд, когда сразу в нескольких львовских газетах смог прочесть: «Стихотворные поздравления и надгробные надписи составляю на всех языках. Обращаться по телефону… Спрашивать пани Влодзю». Вы думаете, что такое объявление выглядит слишком наглым – «на всех языках!» – но еще не было случая, чтобы к нам кто-то обратился за стишком на каком-то другом, кроме уже упомянутых четырех, языке. А еще моя мама имела незаурядный актерский талант, по правде говоря, ее ожидало большое будущее, хоть она и сыграла лишь одну роль, изображая в церкви четвертый смертный грех. Но она решила сосредоточиться на чем-то одном и выбрала поэзию.

Вообще-то пани Голду и мою маму кладбище объединяло не только нагробными стишками, а еще и тем, что пани Голда разговаривала с мертвыми. Да что там говорить – львовяне любили, придя на кладбище, покалякать со своими дорогими покойничками, кто мысленно, а кто вслух, но контакт этот был односторонний, хотя, возможно, случались и исключения, потому что не раз можно было увидеть, как какая-нибудь бабушка, шевеля губами, кивает при этом головой, словно соглашаясь с тем, что довелось услышать, но большинство живых, хоть и обращались к мертвым, сообщая им последние новости, не слышали при этом, что на это отвечает покойник. Голда была исключением – она слышала голоса потустороннего мира, ее клиентами были преимущественно вдовы или безутешные матери, все они приходили к ней домой, и Голда, погрузившись в транс, сообщала им нечто такое, что вместе со слезами изгоняло из них отчаяние, а тоска становилась не такой невыносимой, и бедные женщины выходили от нее с легкой душой. Особых клиентов Голда вела на кладбище и общалась с покойниками уже напрямую, прислонив ухо к склепу.

– Что, что он говорит? – переспрашивала отчаявшаяся вдова.

– Говорит, что ему тяжело там лежать, он не чувствует вашего горя.

– Вот еще! Да что он такое мелет! Да я уже стала плоская, как маца! Мало того, что всю жизнь меня шпынял, так еще и после смерти!

– Он говорит, что ему было бы легче, если бы вы на надгробной плите выбили какую-нибудь красивую надпись, которая бы засвидетельствовала ваше горе.

– Правда? Он так и сказал? А гит[26]26
  Гит — хорошо (идиш).


[Закрыть]
! Я это сделаю. А какую же надпись?

– Я вам дам адрес такой себе пани Влодзи. Она вам посоветует.

Конечно, моя мама с Голдой работали в паре, и не только Голда оказывалась полезной маме, но и мама, выполняя заказ на очередную эпитафию, интересовалась:

– А вы не хотели бы пообщаться со своим мужем?

– Как это? – испуганно бормотала вдова.

– А так, вживую. Через медиума.

– Ой, это ж, наверное, грех!

– Какой такой грех? Разве Иисус не говорил с мертвыми? Я вам дам адрес такой себе пани Голды. Еще спасибо мне скажете.

И хотя Голда, кроме сеансов спиритизма, к тому же гадала на картах таро, на кофе и на косточках кролика, которые она называла косточками святого Марцелия, разговоры с покойниками пользовались самой большой популярностью.

Поскольку мы с мамой считали себя творческими людьми, мы охотно вращались в богемных кругах, и хотя богема не вращалась в наших кругах, нам это не мешало. После полудня мы с мамой бывали в «Де ля Пэ»[27]27
  «Де ля Пэ» — ресторан в начале улицы Коперника.


[Закрыть]
, прозванном «Де ля Пейс», потому что днем в ресторане собирались жиды в своих черных-пречерных сюртуках и шляпах и вершили великие дела, может, даже не просто торговали лесом или хлебом, но и правили миром, решали судьбу американского президента и японского императора, а потом, когда они расходились, официанты открывали настежь все окна и балконы, чтобы выветрить крепкий запах лука с чесноком, который преследовал жидов от самого рождения и до их последней минуты, витая над ними, как коварный злой дух, который своим неумолимым присутствием бесцеремонно тыкал в них пальцем, возвещая всем: «Это жид!» Пополудни уже сходилась богема и играло пианино. И когда мы с мамой заходили, то надо было видеть, как мама напускала на себя важность, величественно неся свой парик и выпячивая грудь так, будто ненароком аршин проглотила, ведь она принадлежала к женщинам, которым вечером бывает двадцать шесть, а утром – сорок. Я тоже смотрелся неплохо, мама предусмотрительно повязывала мне на шею цветастый платок, чтобы было видно, что и я поэт, художник или музыкант. Мама кивком головы указывала мне то на одного, то на другого гостя, сидящего за столом, поясняя, что вон там – сам Сясь Людкевич[28]28
  Станислав Людкевич (1879–1979) – украинский композитор, музыковед, фольклорист.


[Закрыть]
, выдающийся композитор, а там – писатель и художник Эдзя Козак[29]29
  Эдвард Козак (1902–1992) – карикатурист, юморист, художник, писатель.


[Закрыть]
, а рядом с ними крутятся худые, как спички, братья Курдыдыки[30]30
  Курдыдыки – Анатоль-Юлиан Курдыдык (1905–2001) и Ярослав-Рафаил Курдыдык (1907–1990) – украинские писатели и журналисты, члены литературной группы «Двенадцать»


[Закрыть]
, забрасывающие своими стишками все журналы Львова, и когда мама, выплыв, наконец, как каравелла, на середину зала, выкрикивала: «Сервус, Сясь!», пан Людкевич наклонялся к Эдзе Козаку и интересовался, кто это такая, а узнав, что это некая полоумная, которая пишет стишки для надгробий, кивал головой и снова погружался в симфонии, звучавшие в его голове.

А когда мы бывали по вечерам в «Атласе» на Рынке, мама и там вела себя так, будто только ее здесь и ждали, я даже думаю, что ей при этом мерещились вздохи восхищения, воздушные поцелуи и приветственные возгласы, потому что она, проходя, да нет – не проходя, а проплывая – раздавала налево и направо короткие, точно королевские, поклоны, а с кем-то и здоровалась, да так, чтобы слышал весь зал: «Корнелик, как дела?» кричала Корнелю Макушинскому[31]31
  Корнель Макушинский (1884–1953) – польский прозаик, поэт, фельетонист.


[Закрыть]
, который как-то на днях развеселил публику тем, что, влетев в кнайпу и принявшись целовать ручки дамам, поцеловал заодно и сухую сморщенную ручонку клозетовой бабки[32]32
  Клозетовая бабка – женщина, сидящая при входе в клозет.


[Закрыть]
, а Геню Збежховскому[33]33
  Геник Збежховский (1881–1942) – польский поэт, прозаик, драматург, львовский бард.


[Закрыть]
, сидевшему у пианино с бокалом вина и сигаретой в зубах, бросала: «Геня, не руб гецы – з твэго пыска видаць Львув![34]34
  Геня, будь серьезным, твое лицо – это лицо Львова! (Польск.)


[Закрыть]
», и ошарашенный Геня, наклонившись к Корнелю, спрашивал: «Что это за пышная дама, которая со мной поздоровалась запанибрата?», и Корнель объяснял: это некая полоумная, которая пишет стихи для надгробий. А однажды, когда во Львов приехал актер кино – да что там актер – звезда! – Мечислав Цыбульский[35]35
  Мечислав Цыбульский (1903–1984) – польский актер, игравший преимущественно роли любовников.


[Закрыть]
, перед ресторацией собралось пруд пруди перевозбужденных дамочек, и все мечтали получить автограф, а пан Эдзьо Тарлерский, владелец «Атласа», потом рассказывал: «Да вы знаете, что тут творилось? Они просто писались от такого волнения. Я не преувеличиваю – сам видел пятна на тротуаре!», но моей маме за этим автографом даже не пришлось в очереди стоять, она одной рукой оттолкнула официанта, который стоял в дверях и следил за порядком, зашла внутрь и, не обращая ни на кого внимания, направилась к столу, за которым обедал знаменитый актер, а потом состроила ему глазки и сказала: «Мечик, сервус! Ну ты и батяр! Как ты ту графиню красиво окрутил! Разрази тебя гром! Ну-ка черкни мне тут пару слов на своей фотке!», и Мечик с полным ртом бигоса охотничьего, не оправившись от неожиданности, поставил подпись, а когда успешно проглотил пережеванное и спросил: «Я с пани знаком?», каравелла моей мамы наполнила паруса и, покидая порт имени Цыбульского, выплеснула на прощание: «Не бери в голову, Мечик! Я тебе ту ночь уже простила!», и вслед ей устремилось множество удивленных взглядов, но самым удивленным был, конечно же, взгляд самого актера, потому что его мучительные попытки вспомнить «ту ночь» не увенчались успехом, а вот аппетит испортили и вызвали чувство тревоги и неуверенности в отношении всех последующих ночей, которые ему могут простить, а могут и не простить.

В кнайпе «Шкоцкой»[36]36
  «Шкоцкая» – «Шотландская», легендарная кнайпа, где собирались знаменитые львовские математики.


[Закрыть]
мама непременно должна была задеть профессора Стефана Банаха[37]37
  Стефан Банах (1892–1945) – математический гений, профессор.


[Закрыть]
, выдающегося математика, хотя мы с мамой имели к математике такое же отношение, как лягушка к теплым краям, но попробуй сдержать мою мамочку, когда она, проходя мимо столика, за которым ежедневно заседали университетские профессора и решали математические задачи, кричала: «Стефчик! Ах ты батярыга! Нынче снова всю ночь проказничал? Вон какие мешки под глазами!», а потом к Станиславу Уляму[38]38
  Станислав Улям (1909–1984) – польский и американский математик.


[Закрыть]
: «Стась! Крый пазуры![39]39
  Крый пазуры! – приветствие, дословно значащее «прячь когти».


[Закрыть]
Цьотка Бандзюхова[40]40
  Цьотка Бандзюхова – популярный персонаж уличных песенок и сценок в кабаре.


[Закрыть]
приветствует тебя!», и тогда Стефан Банах наклонялся к Стасю Уляму и интересовался, кто эта полоумная, и Стась кивал головой, что да, так оно и есть, он не ошибся, это и в самом деле полоумная, которая пишет надгробные стишки и на этой почве рехнулась. Но нет, моя мама не была полоумной, она лишь любила подурачиться и шумливо демонстрировать свою причастность к богеме. Хотя богема так никогда и не приняла ее в свою среду, мама из-за этого не слишком страдала, она знала о каждом из них больше, чем его друзья, а порой больше, чем он сам, потому что умела анализировать и делать выводы, а этим божественным даром – анализировать и делать выводы, – скажу я вам, не каждый обладает, да что там не каждый – даже не один из ста тысяч, поэтому моя мама чувствовала себя среди всех них, как рыба в воде.

6

Даже по выходным Ярош вставал рано, едва начинал алеть горизонт и робкие розовые блики проникали в окна, форточка всегда была открыта, и утренняя прохлада приятно проникала в ноздри, выветривая остатки сна, и лишь пение птичек слегка нарушало тишину. В такие утренние часы ему нравилось работать за столом, обложившись книгами и бумагами. Собственно, это был не один стол, а три, стоявшие вряд вдоль окон, на одном столе он писал что-то от руки, на втором печатал на компьютере, а третий был завален папками и книгами, из которых торчали бумажные закладки, под столами стояли коробки, забитые журналами, вырезками, всяческими заметками, в отдельной большой коробке валялись бумажки, обреченные на смерть, они были смяты или порваны в клочья, а когда коробка наполнялась, Ярош выносил ее в сад и сжигал, чтобы никому больше не попалась на глаза его писанина, хотя однажды ветер подхватил листок, подбросил его вверх, поиграл им и, грациозно раскачивая, опустил на подворье соседей, Ярош замер, узнав в том листке черновик своего перевода с арканумского, текст был эротический и от имени парня, а поскольку там нигде не было указано, что это перевод литературного произведения, мог бы случиться величайший конфуз, если бы соседи прочитали его и решили, что сосед у них извращенец. Ярош поспешно прикрутил к жерди проволоку, просунул жердь сквозь металлическую сетку и, наколов бумагу, заполучил-таки ее. Занавеска в соседском окне качнулась, и Ярош, сняв с проволоки лист, помахал им в воздухе, словно извиняясь за свое вторжение. С тех пор он никогда не бросал в коробку несмятые бумаги. Но до того как усесться за стол, он шел завтракать, заваривал кофе, добавлял к нему молока, ложечку меда и выпивал с канапкой с сыром. Потом он мог выйти в сад, прогуляться среди деревьев, подобрать яблоко или грушу и тут же ее съесть, спугнув при этом сорок, любивших клевать яблоки, сад навевал ему особое медитативное настроение, большинство деревьев были старыми, посаженными еще до войны, в самом конце сада возвышался мощный разлапистый орех, который добрую половину своего урожая осыпал за забор, и там его подбирали ребятишки или прохожие, Ярош никогда ничего из того, что упало за забор, не подбирал, ведь ему хватало и того, что оставалось в саду, а прогуливаясь по саду, прислушивался, не слышны ли детские голоса, чтобы не спугнуть их, невзначай приблизившись к забору. Ранней пташкой была и его соседка пани Стефа, едва лишь светало, она уже появлялась на огороде и возилась у грядок, а завидев Яроша, сообщала что-нибудь из уличных новостей – например, о том, что «пан Коцюба вчера помер, потому что «скорая» приехала поздно, а у пани Поцилуйко козленок сломал ногу, и теперь его должны зарезать, а Крицкие отдают дочь замуж за негра, и мир, наверное, катится в пропасть, потому что какими ж будут детки, хотя тот негр и разговаривает на украинском, и, слышите, вчера идет мне навстречу и говорит, Слава Йсу, а я – Слава Навеки – и рот разинула и стою столбом, только вслед ему смотрю, а нынче ночью пришел ко мне мой покойный муж, которого вы, может, помните, и погладил меня по голове и говорит, выкопай георгины, потому что будут заморозки, ну я и бросилась выкапывать, это ж он их когда-то посадил, и не простит мне, если они замерзнут». А еще пани Стефа ни с того ни с сего может спросить: «Вы бывали на Знесенье[41]41
  Знесенье — местность во Львове.


[Закрыть]
? Нет? Ну так и не ходите туда, никогда не знаешь, что там тебя может ждать, я видела там людей, которые меня узнавали и здоровались, а я их не могла припомнить, а когда я оглядывалась на них, видела, что и они оглядываются, улыбаются мне и кивают приветливо головами, но я не решилась ни к одному из них подойти, даже когда услышала: как поживаете, пани Стефа».

Соседка натолкнула Яроша на мысль, что каждый львовянин может отыскать в своей жизни такую пани Стефу, а то и не одну, потому что в детстве пани стефами аж кишело в доме его родителей, ведь его отец был дантистом, и по средам, когда он был выходной и мог принимать пациентов на дому, у них всегда толпились люди. Папа держал в памяти всех своих пациентов, и когда приходила какая-то очередная тетка из села Тучного и сообщала, что ей посоветовала обратиться к пану дохтиру Марийка, которая вышла за Миська из Печихвостов, который на комбайне работает, то папа сразу понимал, о ком идет речь, потому что он не только Марийке зубы вставлял, но и тому Миську, ему их в соседнем селе в клубе выбили, когда он пришел к Марийке, а когда сестра Марийки привела своего свекра, то папа его просто огорошил, начав расспрашивать о больной женщине, которая оказалась на Кульпаркове, потому что вставала по ночам и бродила по селу в одной рубашке. Но были и такие пациенты, которые могли заглянуть в их дом в любое время, это была элита Замарстынова, сливки общества, бесспорным лидером среди которых была дворничиха пани Хомикова, толстая бабенка с толстыми руками и ногами, большими сиськами и таким голосом, что когда Господу понадобится трубный глас Судного дня, он, без всякого сомнения, первой воскресит именно пани Хомикову, потому что слышно ее было на всю улицу. Пан Хомик тоже был дворником, но мужчиной деликатным, худым и тихим, когда он перебирал в кнайпе, пани Хомикова шутя и играючи брала его под мышку и несла, как мешок картошки, но папа из мужской солидарности называл его не иначе, как пан директор, а саму пани Хомикову – пани директорша.

– Пан дохтир! – уже с улицы кричала Хомикова, ковыляя к их двору. – Слышали новость? Я должна переписать всех, кто не ходит на работу и кто сидит днем дома. На кой черт это нужно? В каждом доме есть и бабки, и дедки, которые на пенсии, так шо, я их переписывать должна? И зачем мне такая канитель? Вишь ты, хотят вычислить дармоедов. А шо тут вычислять? Я их и так всех знаю. Та я себе шо – враг, шобы людям свинство делать? У меня еще совесть есть. Еще не такое видела. При тех первых советах – или мне не говорили, шобы я переписала всех, кто украинские газеты получал? Но я отвечала, шо неграмотная. Вот деньги умею считать, а читать – не-а. Так откуда могу знать, кто читает польские, а кто украинские газеты, так ведь? Ну и забыли они об этих глупостях. А потом пришла немчура, говорили, шобы я всех коммуняк и жидов переписала. Ну, к коммунякам я не была добренькой, не-а, раз они поселились в тех домах, откуда людей в Сибирь повывозили, так пусть знают, шо на чужих костях плясать не будут. Как все уезжали, так могли ж и они чухать на восток, так нет же, пооставались, потому шо жалко было бросить такие люксусовые квартиры с мебелью и пожитками. Но шобы жидов? Кого? Того Изю, который, как меня встретит, все у меня из рук ведра с углем выхватывал и говорил: «Пани Хомикова! Я вам помогу, потому что вы женщина и вам не к лицу такое вот тащить!», или ту Хану, которая все мне какую-то шмотку дарила, потому шо толстела быстрей меня? Или пана Кона, который жил прямехонько надо мной и говорил: «Пани Хомикова! Когда я на рассвете слышу ваш голос, то вроде бы я пол-литра крепкого кофе выпил и стал готов к тяжкому труду. Благодаря вам я на кофе экономлю, дай вам Бог здоровья, чтобы вы меня и от летаргического сна разбудили». А вы знаете, пан дохтир, шо то такое летаргический сон?.. Ага, так я и думала… Не то шобы я жидов любила, не-а, а тех, наших жидов из Замарстынова любила. Ей-богу, любила. И шо? Или я не забрала дочку Ханы к себе? Или не спрятала ее? Жила у меня, как у Христа за пазухой, кормила ее, стирала за ней, как за родной ухаживала, книжки ей носила, шобы не скучала. А она уехала в Палестину и хоть бы мне панораму Иерусалима прислала! Или оливковую ветвь, шобы я могла покропить ею моего Штефика, когда он пьяный явится. О – благодарность, так же? Я бы, может, за то время, шо ее прятала, могла б с десяток поросят выкормить! Шалаи, слышите, тоже жидов у себя прятали, так те им дали вот-такенный узелок с золотом. Так они дом себе новый выстроили, а их жиды уехали, а теперь каждый год присылают на праздники открытки. Вот это порядочные люди, так же? Но ничо, я ни о чем не жалею, на том свете мне сторицей воздастся, на небе мне уже давно теплое местечко подготовлено. Ну, пан дохтир, налейте мне пять дека, а то шо-то мне в груди холодно. А то ваша тминовка? Ой, хороша! Нет, колбасы не хочу, отрежьте сала кусочек. О, люкс. Я не знаю, как можно водку закусывать чем-то другим. Водка и хлеб с салом – я вам скажу, пусть меня Бог простит, наша троица. Ага, одна тама на небе, а вторая тута, на земле. Хлеб – Отец, сало – Сын, а водка – Дух Святой, прости меня Господи. А еще и лучок – Пречистая Дева. Ой, хороша! А нут-кось еще шкалик, и я пошла. Холодно сейчас, ветер такой, шо я аж до костей промерзла.

Он действительно никогда не был на Знесенье, хотя прочесал немало львовских закоулков, но слова пани Стефы врезались в его память, и однажды теплым августовским днем, когда солнце ослепительно пылало и контуры расплывались, отправился в путешествие, от Кривчиц до Знесенья было недалеко, маленькие домишки не заслоняли солнца, и свет струился со всех сторон, Ярош был просто оглушен ярким хмелем света, ему приходилось щуриться, а чтобы рассмотреть что-нибудь повнимательнее, он прикладывал ладонь к глазам козырьком; была полуденная пора, все вокруг было погружено в дремоту, дремали в безветрии деревья, лежали, развалившись, коты и собаки, воробьи не чирикали, лишь кое-где лениво кудахтали куры, но очень вяло и коротко, и стрекотали кузнечики, в начале 1990-х еще не было слышно такого грозного и резкого грохота машин, львовские окраины купались в девственной тишине, погрузившись в нее с головой, как в теплую ванну. Был полдень, и Ярош вспомнил стихотворение Ивана Франко «Берегитесь беса полуденного», который опаснее полуночного, потому что размаривает тебя и подчиняет себе, формируя видения, которые трудно отличить от реальных, вспомнилась и полудница, которая являлась крестьянам в полдень с серпом в руке и отсекала головы тем, кто работал в поле в этот час, полдень вселял страх, возможно, потому, что в полдень в жару замирала жизнь, солнце становилось опасным и коварным, было бы неплохо в такую пору подремать где-то в саду, но тут была другая проблема – полуденные сны навевали какие-то неприятные образы и кошмары. Проходя по узенькой улочке между неоштукатуренных домишек из бордового австрийского кирпича, Ярош увидел, как навстречу ему идут дедушка с внуком, держась за руки и о чем-то оживленно беседуя; дедушка был одет в белую рубашку и жилет, из кармашка которого свисала серебряная цепочка часов, на голове черная шляпа, черные нагуталиненные усы торчали вверх, мальчик был в коротких штанишках на лямках и коричневых гольфах. Пара выглядела странно, такие типажи Ярош видел до сих пор только на старых фотографиях, ему даже показалось, что он переместился во времени, и он протер глаза; когда дедушка и внук приблизились, не обращая никакого внимания на встречного, Ярош едва сдержался, чтобы с ними не заговорить, почувствовав странную, ничем не подтвержденную уверенность, что он их знает, и очень хорошо знает, но не мог вспомнить откуда, а они прошли мимо, даже не взглянув на него; сделав еще несколько шагов, Ярош оглянулся и заметил, что мальчик сделал такое движение головой, будто мгновение назад тоже оглядывался, хотя это могло ему просто показаться, почему-то даже хотелось, чтобы мальчик оглянулся, тогда бы он решился-таки к ним подойти, и, возможно, они вместе вспомнили бы, где виделись. Из окна в домике высунулась голова женщины, и раздался голос: «Где же вы ходите? Обед на столе», и голос этот тоже казался знакомым, словно пробивался сквозь дебри снов; Ярошу вдруг очень захотелось стать тем маленьким мальчиком и вбежать с громким смехом в дом, неожиданно тоска по родителям, которые не так давно умерли, сдавила ему горло, даже слезы выступили на глазах, и стало жалко себя, как никогда, он резко прибавил шаг, повторяя «бес полуденный… это бес полуденный… это мираж, этого ничего нет, и этих домишек, и этой улочки», а через минуту свернул на другую улицу, с той – на третью и вышел прямо к трамвайной остановке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю