Текст книги "Северный дневник"
Автор книги: Юрий Казаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Зато в коптильном цехе застали мы оживленную работу. Между чанов с розоватой мутной водой стояли работницы в резиновых сапогах, в фартуках и шкерили, мыли, прополаскивали и обвязывали бечевкой морских окуней и треску. Здесь тоже были влажные и скользкие решетчатые настилы, и здесь журчала вода и раздавались постоянные вязкие звуки. Но не это было главное, а главное было где-то рядом, за стенами, и совершалось оно в тайне и тишине, и о нем настойчиво напоминал нам только слабый синеватый дымок, наполнявший и пропитывавший здесь все, и запах паленого.
И нас повели в глубину, в чрево, в сумрак здания – проходами, комнатами, пока наконец мы не вошли во что-то темное и смутно большое. Мы остановились перед рядом высоких железных дверей, а когда для нас отворили одну из них, стала видна дымная глубина, и там, в глубине, медленно разворачиваясь, развеваясь, полыхал винный пламень. Дым в высоте камеры, неровно и смутно освещаемый с исподу, казался изумрудным, и в дыму этом на рамах висели и многие дни коптились бесчисленные черные ряды рыб...
Об Архангельске можно писать бесконечно. Он разнообразен и контрастен. Он стар, но по существу строиться начинает только сейчас. Есть города, для которых все в прошлом. У Архангельска – все в будущем.
Много ли веку у дерева? Деревянный дом стоит пятьдесят – сто лет. Потом на его месте строят новый, и этот новый часто совсем не похож на старый. Я видел снимки Архангельска середины прошлого века, с жадностью старался отыскать на них знакомые мне улицы, знакомые дома – и не мог.
Как понять душу города?
Можно свернуть с улицы Павлина Виноградова, пойти по любому переулку и через двести метров очутиться как бы в глубокой провинции и в прошлом веке. Деревянные тротуары, между досок лезет трава, возле ступенек крылец цветут одуванчики, заборы заваливаются внутрь или наружу. Дома – одноэтажные и двухэтажные, с высокими крышами, с наружными лестницами, напоминающими трапы; и в этих домах, в их фигурных башенках со шпилями, с петушками в их антресолях, в маленьких окошечках есть что-то милое, давно забытое, чуть ли не голландское. А во дворах – трава, и колодцы, и старые ивы, и мостки, и сараи...
Можно сидеть в белую ночь на таком дворике под ивой за врытым в землю старым столом, пить чай из самовара, лениво брать из вазочки прозрачный мед, вздыхать, покуривать – и о внешней шумной жизни напоминать вам будут разве что гудки пароходов на реке да звук садящихся и взлетающих за Двиной самолетов.
Можно выйти поздним вечером к Двине у центра города, и тогда – о! тогда поражаешься сиреневому цвету огромной массы воды, обилию света, нисходящего на город с океана, с норд-веста, и всему северному горизонту, являющему собой широчайший световой экран, прорезанный кое-где только тугими завитками черного дыма из пароходных и заводских труб.
Это перед глазами. А за спиной – пространства площадей и скверов, фронтоны каменных громад с колоннами, здания почтамта, пароходства, театра – все как бы незавершенное, как бы остановившееся на минуту,– начало, истоки какого-то невиданного ансамбля, который когда-нибудь будет закончен, и тогда всем явится новая Северная Пальмира.
А по сторонам набережная – прибежище любвей, свиданий, радостей и скорбей. Женщины ходят по ней, и женщин обнимают сильные руки сплавщиков и моряков. Здесь знакомятся – иногда на всю жизнь, здесь расстаются на рассвете, отсюда уходят с угрюмыми лицами и сигаретой в углу рта, крепко прикушенной зубами. Здесь проводят последние ночи перед уходом в море, здесь стоят часами, облокотившись на парапет, плечо к плечу, изредка только взглядывая друг на друга, а больше блуждая глазами где-то, вздыхая и неестественно усмехаясь. Тут трудно быть одному. Один – тут начинаешь думать о себе плохо, потому что сам не можешь стоять или идти обнявшись.
И тут ходят еще иностранные моряки – по двое и по трое. Они даже в походке отличны от наших моряков. Они в узких брюках и пиджаках с разрезами сзади и с покатыми плечами. Рубашки их накрахмалены до невозможности, а узлы галстуков тверды так же, как их скулы. На руках их желто мигают обручальные кольца, и фотоаппараты, перекинутые через плечо, небрежно локтем сдвинуты к спине.
Но лучше всего смотреть на Архангельск днем со стороны Двины. Четыре часа ездили мы на катере по Двине – от Исакогорки до Соломбалы, четыре часа город шумел и двигался перед нами, поворачиваясь к нам самыми оживленными своими сторонами.
Мы увидели титанические шевеления портовых кранов у причалов Бакарицы, мы увидели океанские суда с красными ватерлиниями, стоявшие под погрузкой. Мы прошли мимо Арктичес-кого причала, который громоздился грузами для всего побережья Белого моря и Ледовитого океана, для всех становищ, сел, факторий, радиостанций, маяков, зимовок и на котором было упаковано и готово в далекий путь все – от каких-нибудь пяти килограммов пороха для промыслового охотника в верховьях Енисея до тракторов и локомобилей.
Причальные стенки, затоны, доки, корабельные кладбища, склады, лесозаводы, огромные и прозрачные опорные мачты на берегах и опоры для строящегося железнодорожного моста через Двину, уходящие под воду на десятки метров и возносящиеся к небу, буксиры, в разные концы тянущие баржи, шхуны и мотоботы, выложенные камнем набережные и тундровые острова, судоремонтный завод и корабли возле него с кровавыми пятнами грунтовки на бортах, многочис-ленные рукава и речки, втекающие в Двину и разделяющие ее на дельту, наконец десятки иностранных кораблей, высоких и низких, стройных и пузатых, современных и старых, скученных на якорях в Корабельном рукаве, напоминающих издали эскадру, флот, беспрерывный шум и стук погрузки или выкатки леса на берег, бесчисленные лесотаски, биржи сырья...
Таким предстал для нас Архангельск, и это было его главное, основное лицо, это была панорама города, который начинает жить и у которого все впереди.
...Интересно следить за говорящими в моторке. Мы на носу, они на корме, между нами мотор. Девушка говорит с Воронухиным. Он ей что-то объясняет, палец его приходит в движение. А она закидывает голову, смотрит на него снизу вверх. Это потому снизу вверх, что она облокотилась на борт и почти лежит. Потом к ним тянется моторист, на лице его усмешечка, что-то он кричит им такое, от чего с Воронухина сразу слетает деловитость, а девушка вскрикивает и с наигранной яростью замахивается на моториста. Он откидывается к своему борту и хохочет, довольный.
В двухстах метрах от стана Воронухин все-таки не углядел, налетел на камень,– нас тряхнуло, и сломался винт. Мы все вылезли на берег и, разминаясь, пошли по тропе, вытоптанной скотиной, к стану.
4
Опять белая ночь без теней, без звуков – она мучительно непонятна, хотя и бродишь душой где-то на пороге тайны ее, и кажется, что вот-вот все поймешь, все откроешь и тогда спадет бремя с души.
Все спят на стане – кто в доме, кто в сенях под пологом. Перед сном долго возились, бегали из дома в сени ребята, мяли под пологом девушек, те, задыхаясь от смеха, тузили сопящих ребят, полог колебался: ребята крепились, но не выдерживали и гоготали: га-га-га!..
Весь день жужжал сепаратор, доярки били масло, носили молоко в бидонах, заквашивали на творог. Теперь угомонились... Только молодой пастух взял гармошку, небрежно пошел в луга, заиграл там что-то свое, несложное, курлыкающее, и все коровы и телята, собравшиеся было к стану, к поскотине, разом подняли уши, повернули тупые жующие морды в луга, потом медленно, одна за другой, двинулись в сторону пленительных для них звуков, пошли на ночную пастьбу.
Не спит и старый пастух. Он сидит на лавке в зимней шапке, в телогрейке, с голубой косынкой на шее. На воле он надевает косынку на голову, завязывает по-бабьи – от комаров. Курит, смотрит за окно, слушает радио.
А радио – батарейный приемник – плохонькое, батареи сели, расходуют их экономно. Но пастух не выдержал, включил тихонько и слушает теперь джаз. Печально и хрипловато на низах, зловещим черным серебром на верхах звучит труба, тускло, с синкопированным опозданием вторит ей саксофон, и музыка эта, донесшаяся сюда из какого-то ночного города, полна великой печали.
Не спит еще девушка – низенькая, крепенькая, приятно пахучая от телят, от молока,– сидит на улице, вяжет березовые веники. Потюкает топором, смолкнет, быстро-быстро перебирает прутья. Или вдруг поднимет глаза, засмотрится в лес, задумается, положив ручки на колени, и опять вяжет. Веники у нее тоже маленькие и пухленькие.
Первый раз мне вдруг в тягость стал этот беспрерывный матовый свет и страстно захотелось настоящей черной ночи. На улице тлели остатки костра, я вышел, подсел к фиолетовым углям, подбросил еловых лапок, чтобы пустить дымок на комаров, закурил и внезапно вспомнил свой приезд на Зимний берег в позапрошлом году.
Черный борт парохода со спущенным трапом казался в ту ночь огромным, как стена дома. Внизу была толчея карбасов, мотодор и катеров. Ветер холодный, но слабый, волна спокойная и медленная. Мы то проваливались в пучину, то вздымались к самым иллюминаторам, горящим во тьме желтым светом.
Все было готово, тюки и ящики спущены, чемоданы свалены в нос, катер наш наполнился и первым отошел со стуком мотора во тьму. Берегов не было видно.
Мы шли покачиваясь, осыпаясь иногда водяной пылью из-под скул катера, десять, и пятнадцать, и двадцать минут. Потом я спросил:
– Далеко ли до берега?
– Километра два,– помолчав, отозвались мне. Один раз мотор внезапно смолк, и пока моторист, поминутно дуя на руки, возился с ним, мы беззвучно качались под слабым светом луны, и ближайшие к нам волны слабо поблескивали своими гранями.
Мотор заработал, и мы опять пошли, с шипением разваливая волны, как вдруг море, и катер, и лица людей осветились мрачным гранатовым светом. Я поднял глаза – все небо охвачено было ужасным космическим светом. Только в зените зиял над нами черный провал, все остальное от горизонта до горизонта сияло, перекатывалось валами беспрестанно меняющихся цветов.
Мотор опять заглох, моторист, чертыхаясь вполголоса, полез вниз что-то подкручивать, остальные молчали, видны были поднятые лица с темными кругами глаз.
Мы качались в совершенной тишине, пароход был еле виден. За бортом от прикосновения к катеру вспыхивали в глубине зелено-синие пятна величиной с блюдце и медленно отходили в сторону, вытягиваясь и постепенно потухая.
Наверху был уже настоящий пожар. Сияние превратилось в тысячи лучей, распухающих и утончающихся, с невероятной скоростью передвигающихся по небу, образующих грозный нимб вокруг черного провала в зените. Луну окружал зловещий ореол, свет звезд был красен и мутен.
Мотор опять начал стучать, и это как бы расколдовало нас, все начали двигаться, говорить.
– К холоду, к холоду,– то и дело повторяли в катере.
Через минут десять вошли мы в устье реки, обозначенное во тьме слабыми мигалками, сияние ослабло, но еще перекатывалось, меня пробирал озноб, и я почти видел, как из арктической черноты шел на нас густой холод.
Но вот морской запах, к которому я успел привыкнуть, сменился береговым. Запахло деревом, землей, сеном и деревней. По правому берегу начали показываться какие-то темные постройки. Потом впереди вырисовалось еще более темное скопление загадочных зданий, и мы подошли к причалу. В нос сразу крепко и остро ударил запах смолы от скучившихся карбасов, на причале переступали, переговаривались люди, невидимые во тьме. Ударил по нас слабый красный свет электрического фонарика, раздались радостные приветствия, десятки рук потянулись к нам, стали принимать чемоданы, узлы, тюки, ящики, стали помогать выбираться на причал женщинам...
Вылез и я, осмотрелся, заметил сурово-высокую стену амбара на сваях, подступившего к самой воде, и еще какие-то дома с поветями, с крутыми бревенчатыми съездами.
– У кого бы остановиться? – неуверенно спросил я.
– А вот у Пахолова... Один с бабой, ступай к нему... У него хорошо, чисто, тихо... У него сей год две экспедиции жили!
Нашелся и провожатый, молча повел меня в кромешной тьме по мосткам среди изб. Было поздно, но деревня, возбужденная приходом парохода, не спала. Встречались нам темные фигуры, ширкающие голенищами сапог, кто-то перекликался, в черных стенах изб, высоко вознесенные, желто сияли окна.
Вот и дом Пахолова. Провожатый мой торопливо ушел, видимо, спешил на причал встречать кого-то, а я постучал, меня впустили в сени и оттуда – в озаренную лампой кухню. На столе на подносе шумел самовар, красные угли сыпались из-под решетки. Начались расспросы: "Кто? Откуда? Зачем?", начались покрикиванья: "Живи, живи! Места хватит! Вон тебе комната, вон и печка!"
После чая я не выдержал, вышел на улицу, стал бродить по деревне, уже притихшей, но еще светящей окнами, еще с разговорами в домах.
Северного сияния больше не было, зато какие выступили звезды, какой дымный, огромный был Млечный Путь, какая белая луна, какая темнота и какие тени по земле, по мосткам от амбаров, от изгородей!
Первая ночь в незнакомой деревне... Так была богата она радостными предвкушениями и так черна, так черна!
5
Двухквартальный план по семге в колхозе "Освобождение" был перевыполнен, и председатель со спокойной душой снял рыбаков с тоней на сенокос. Рыбаков ждали, он и приехал сюда, чтобы встретить их и на месте распределить по сенокосным угодьям и сообща решить, что и как.
И вот, когда день стал меркнуть и стихать, вдали послышались крики. Я сидел на берегу реки, примерно в километре ниже стана, когда еще ниже послышалось далекое и мощное, но непонятное:
– У! У-у, у!
Я забыл совсем о рыбаках и не мог никак понять, что бы значили эти невнятные далекие крики, как вдруг из-за поворота реки вышла большая, длинная ладья с высокой мачтой и, чуть накренясь на правую сторону, шибко стала подвигаться вверх. За кормой у ладьи было два или три карбаса поменьше. Она шла легко и быстро, и не было видно весел, никто не греб. Я было подумал о моторе, но и мотора не было слышно.
С изумлением смотрел я на странный караван, все близившийся. Но вдруг наверху раздвину-лись кусты, показался всадник на лошади.
– А ну! А ну! А-а!..– сипло и весело кричал он.
На лошадь надет был хомут, тонкая бечевка тянулась от хомута к верхушке мачты. Чуя близкое жилье, лошадь налегала изо всех сил, всадник был весел и нетерпелив.
Караван поравнялся со мной. В ладье понуро стояла лошадь, привязанная к мачте, небесно голубела сенокосилка, на брезентах, прикрывающих что-то большое, многочисленное, сидели и лежали девушки, ребята, старики, женщины. Глухой стук копыт наверху, на обрывистом берегу, шорох каната по кустам над моей головой, крик: "А ну! А-а-а!" – все это, как видение древности, когда так же, наверное, шли из варяг в греки, миновало меня.
Но тотчас из-за поворота выказалась еще одна ладья с карбасами за кормой. И пошло, пошло – ладья за ладьей, хруст веток, топот копыт, журчание воды под карбасами, запах пота, дегтя, кожи, дерева, запах рыбы, моря наполнили эту глухую речку.
Медленно пошел я назад к стану. И в то время, как сзади все подходили новые ладьи, все кричали на разные голоса погонщики, пели и гомонили на ладьях, стояли, расставив ноги, на кормах и правили по фарватеру, передние уже пристали у стана, уже выбежали все из дома на берег, на кручу. А навстречу выбежавшим лезли вновь прибывшие, и гомон голосов все усиливался, шел скачками, как скерцо в оркестре. В человеческие голоса, протяжные и скорые, в быстро сыплющуюся местную речь входили наплывами голоса телят, коров, фырканье, нутряное игогоканье лошадей, стук и тренье карбасовых бортов.
Через полчаса стан представлял собой огромный бивак, на том и на этом берегу забелели пологи, которые натягивали от комаров собирающиеся спать на воле. Возле дома жарко трещал огромный костер, над которым висело сразу пять или шесть чайников. Запах молока на стане перебит был дымом махорки, запахом брезентовых роб, пропотелых рубах и сапог. Дверь поминутно хлопала, народ входил и выходил. Под окнами уже сидели на чурбаках за низкими столиками и пили чай, отмахиваясь от комаров.
Мужики были в красных и голубых женских косынках, ребята пересмеивались, девушки быстро сыпали словами, взвизгивали, приходили все разом в движение, отпрыгивали, увертывались, прятались друг за друга...
Иные, постукивая веслами, перебирались на карбасах на ту сторону, разводили отдельные костерки, сидели возле них семьями. Над пологами поднимались в небо многие дымки. К обрыву приткнулись теперь уже все карбасы и ладьи. Одни были зачалены за берег, другие стояли на якорях. Мачты, прекрасные изгибы бортов отражались еще в воде – все удваивалось и засыпало на неподвижной реке.
На самой круче разведен был еще костерок, постлан платок, разложен хлеб, и сахар, и рыбники, и сидел возле костерка картинный старик, разметав белую бороду по груди, не спеша, отирая пот, любуясь флотом, пил чай.
А за скотным двором была особая группа. Здесь молчали. И молча, с серьезными лицами глядели, как сутулый старик с сивой бородой, в брезентовых штанах, с ножом на поясе тащил на веревке корову. Корова упиралась, приседала, расставляла ноги. По бокам, с поджатыми хвостами провожали ее две собаки, а немного впереди шел еще рыбак, помоложе, в бордовой рубахе, с непокрытой жестковолосой головой.
Близ поскотины, в тупике, он вдруг нагнулся, легко поднял с земли колун, полуобернулся и, припадая на левую сторону, хакнув, ударил корову обухом в лоб – хрясь!
Корова, подогнув колени, покорно стала валиться вперед и на левый бок, собаки вздрогнули, отскочили, потом опять посунулись к корове, а старик, натужившись, держал веревку, задирая ей морду, чтобы ловчее было опять ударить. И тот, с колуном, успел еще два раза хряснуть, прежде чем старик бросил веревку и перерезал ей горло...
К стану собрались телята, смотрели влажными черными с голубизной глазами на огонь костра, на людей, слышали запахи дыма и молока и взмыкивали, а между ними ходили телятницы, гладили то одного, то другого, ласково покрикивали:
– Ну что плачешь так порато?
Вышел пастух Анатолий, молодой парнишка, с удовольствием залез на одну из привезенных лошадей, поехал прочь, наигрывая на гармошке, и телята, не выдержав, пошли за ним.
Время стало позднее, а гомон все не стихал. Председатель то сидел в доме за столом, что-то высчитывал, выписывал и подписывал, споря с колхозниками, то выходил – и начинались на улице разговоры про сенокос, про рыбу, про погоду.
Я сидел у костра: подошел председатель, подсел на корточки, закурил и засмотрелся в огонь.
– Что-то не спят все ваши,– заметил я.
– Белая ночь влияет,– подумав, сказал председатель.
Утром караван уходит дальше вверх по реке. Снова шум, крик, сборы, пьется чай, курятся папиросы и махорка, снова трещит большой костер, кивают головами, фыркают лошади. Потом раздаются вчерашние крики на лошадей: "А ну! А ну!" – и долго еще перекликаются уходящие и остающиеся на стане. И разом все обрывается, стихает, и снова на стане пахнет только молоком. Жизнь, взбудораженная на одну ночь, опять идет своим чередом. Жужжит сепаратор, оседает в чанах творог, заколачивается в ящики масло.
Денек хмурится. Бык Байкал – приземистый, грудастый, с кольцом в носу – порыкивает печально в лугу. Вчерашняя забитая корова, говорят, была его любимицей. Он скучает, реветь начинает чаще, тоскливее...
Люди смотрят на него издали, из-за поскотины. А он гребет передними ногами землю, швыряет себе на спину и медленно, с остановками, подвигается ко вчерашнему роковому месту. В бинокль хорошо видны его налитые кровью сумрачные глаза. За ним идет крохотный теленок, носом к его хвосту, шаг в шаг, и тоже пытается тосковать. Но беспокоят его клещи, и он, забыв тут же о тоске, начинает оживленно чесать задней ногой у себя за ухом.
Наконец бык приходит туда, в тупик, долго нюхает, ссутулившись, и ревет еще безысходнее. Крик его одиноко отдается в лесах, беспокоя коров, телят, да и людей...
– Байкал! Байкал! – кличут его, стараясь отвлечь от воспоминаний. Но он не слушает.
Уезжаем назад в Койду мы ночью, и нас, так же как утром караван, провожают доярки и телятницы до стана, долго стоят на обрыве, долго кричат приветственное и машут платками.
Небо заволочено тучами, река петляет, ветер дует то навстречу, то в корму, то с бортов. Снова на винт наматываются водоросли, мотор глушат, моторист засучивает рукав, лезет под корму очищать винт, а у председателя, который опять сидит на руле, появляется смущенная улыбка. Тишина обступает нас в эти короткие минуты, лодка беззвучно плавится по течению.
Ночь по цвету глухая, много облаков, и все серые, темные, низкие. Только кое-где на северо-западе и на севере в тучах разрывы. И в эти разрывы видны высочайшие облака, отделенные от нижних огромной голубой массой воздуха. Они озарены солнцем, которое стоит сейчас неглубоко за горизонтом. И уже в разрывах между теми облаками на неимоверной высоте сияет нежное голубовато-розовое небо.
Я смотрю на эти ослепительные пятна вдали и вверху, одни дающие свет земле и воде, и мне чудится в них что-то непорочно чистое, снежное, как бы Северный полюс, предел всего, что есть на земле, прозрачный солнечный чертог, что-то необыкновенно отдаленное от меня, от моих мыслей и чувств,то, к чему мне надо идти всю жизнь и чего, может быть, так никогда и не достигнуть.
6
В дорогу, в дорогу! Я хочу говорить о дороге.
Отчего так прекрасно все дорожное, временное и мимолетное? Почему особенно важны дорожные встречи, драгоценны закаты, и сумерки, и короткие ночлеги? Или хруст колес, топот копыт, звук мотора, ветер, веющий в лицо,все плывущее мимо, назад, мелькающее, поворачивающееся?..
Как бы ни были хороши люди, у которых жил, как бы ни было по сердцу место, где прошли какие-то дни, где думалось, говорилось, и слушалось, и смотрелось, но ехать дальше – великое наслаждение! Все напряжено, все ликует: дальше, дальше, на новые места, к новым людям! Еще раз отдаться движению, еще раз пойти или поехать, понестись – не важно на чем: на машине, на пароходе, в телеге, на поезде ли...
Едешь днем или ночью, утром или в сумерках, и все думается, что то, что было позади, вчера,– это хорошо, но не так хорошо, как будет впереди.
А как коротки и грустно-сладки прощания, когда хозяин или хозяйка выходит на порог и ты пожимаешь им руки и торопливо говоришь: "Даст бог, свидимся!" – хотя знаешь, чувствуешь сердцем – где уж, велика земля, далека дорога!.. Попрощался и забыл, забыл, поглощенный дорогой, но не совсем забыл – все потом вспомнится, придет и вновь захватит жаждой новых встреч и прощаний.
"Агой!" – "Прощай!" – говорили в старину моряки земле.
"Агой! Агой!" – говоришь и ты, взбираясь на подножку вагона и последний раз оглядываясь на станцию. "Агой!" – говоришь, садясь верхом, умащиваясь в седле, уже чувствуя под собой перекатывающиеся мягкие толчки нетерпеливо переступающих лошадиных ног. "Агой!" – твердишь, видя отходящую пристань, людей, машущих тебе шапками и платками, слыша в глубине пароходного корпуса непрерывную мощную дрожь двигателя.
Какими только не бывают дороги! Тяжелые, разъезженные, грязные, пыльные, гладкие и чистые – блистающие сухим глянцем асфальта широкие шоссе, каменистые тропы, отмелые песчаные берега, где песок тверд и скрипуч, дороги древние, по которым еще татары скакали, и новые, с крашенными известью километровыми столбиками, дороги полевые и лесные, сумрачные даже в солнечный день.
И как трудно бывает в дороге! Сидишь скорчившись в кузове трясущейся машины между бочками с горючим, проводишь ночь на твердом вибрирующем сиденье речного катера, бьешься до синяков в телеге, задыхаешься от жары в металлическом вагоне, ночуешь на лавке при тусклом свете на какой-нибудь захолустной автобусной станции...
Но все проходит – усталость, злость, бешенство, нетерпение и тупая покорность от дорожных трудностей, не проходит вовеки только очарование движения, память о счастье, о ветре, о стуке колес, шуме воды или шорохе собственных шагов.
Мы уезжаем из Койды. День, как нарочно, отменно хорош, солнце светит в полную силу, с моря дует легкий ветер, идет прилив, река наливается, мутнеет и тужеет.
Моторист крутит ручку, мотор хлопает и начинает биться ровно и приятно по тону. Как хорошо слушать его после того, как два раза мучил нас по восемь часов оглушительно звонкий треск моторки!
На мотодоре есть рубка – будочка ядовито-зеленого цвета, есть компас и штурвал. Капитан – мальчишка лет восемнадцати, курносый, с круглыми глазами – забирается на свой насест над мотором. Моторист идет на нос, берется за якорный канат. Мы ему помогаем и втаскиваем на борт мокрый черный якорь. Потом моторист идет на корму, и мы трогаемся.
Опять плывут мимо, теперь уже в обратном порядке, избы, склады, колья для неводов, карбасы, кресты на кладбищенском бугре... Тянется по обеим сторонам низкий и ровный, будто срезанный сверху ножом, берег, все раздаваясь в стороны, открывая постепенно взгляду море.
Нам нужно пройти морем тридцать пять километров до Малой Кедовки, оттуда – берегом четыре километра до Большой Кедовки, где нас должна ждать машина. Приливы и отливы чередуются здесь каждые шесть часов, и вот во время отлива по песчаному берегу уходит машина с рыбоприемного пункта.
Погода установилась окончательно, ветер нам ходовой – веток, и помогает еще сильнейшее в этих местах отливное течение. В Мезенской губе вообще очень сильные приливы и отливы – до четырех метров. Рейсовые пароходы простаивают по многу часов возле острова Моржовец, так как идти против течения в Мезень – значит сжечь лишних тонн тридцать угля.
Море гладко, на горизонте какой-то лесовоз, мотор наш мягко постукивает, поплевывает паром, капитан сидит в своей будочке, а мы устроились на спутанных канатах на носу, теснясь
из-за маленького карбаса, который вытащили на борт перед отходом.
Часа через три мотор стих, капитан плюхнул в воду якорь, на крошечном карбасике нас свезли по очереди на берег, дора вновь застучала и пошла обратно, а мы остались одни на пустом влажном и ровном песке, обнаженном отливом.
Вода, бывшая там, где мы идем какой-нибудь час назад, заровняла, загладила все следы, и кажется – мы первые люди на этом диком берегу, пустынной полосой тянущемся в обе стороны. Одни чайки взлетают при нашем приближении, начинают кругами сопровождать нас, зловеще крича, скашивая на нас круглые головки с длинными клювами.
На широкой полосе песка показывается на горизонте точка, быстро растет и через минуту превращается в мчащуюся автомашину-грузовичок. Грузовичок останавливается, мы радостно забираемся в кузов, машина делает широкий разворот и мчится назад, в сторону Майды.
С гулом и свистом пролетаем мы мимо голых кольев от ставных неводов, мимо пустых тонь, перескакиваем через оставшиеся после отлива лужи, через ручейки, часто забирая то налево, то направо, наискось по всему огромному пространству отмелого берега.
Справа – море с темными полосами обнажившихся кошек, с чайками, грузно сидящими и лениво взлетающими. Слева – берег, все повышающийся, обрывистый, голый, с угрюмыми стариковскими складками, с белыми пятнами лепящихся на обрывах цветов, похожих отдаленно на одуванчики.
Скорость великолепная, ход гладкий, как по хорошему шоссе,– движение стремительно и необычно, неожиданно здесь, на Белом море. И в то время, как машина, минуя мысы, тони, колья от неводов, несется все вперед, оставляя сзади черный резкий след на металлической влажности песка, невольно начинаешь думать о горькой нужде всех берегов Белого моря в хорошей, настоящей, асфальтированной дороге.
Главная особенность всех этих мест – отсутствие быстрой и удобной дорожной связи с центром. Можно жить в ста километрах от Архангельска и чувствовать себя совершенно отрезанным от всего остального мира. Сообщение морем крайне ненадежно и непостоянно. В шторм пароходы не останавливаются, не приворачивают, как говорят здесь, и карбасы в море не выходят. Едущим в какую-нибудь деревню на Зимнем берегу приходится делать иногда по три конца, то есть идти до Мезени и оттуда опять до своего места. Если же шторм продолжается, то приходится ехать до Архангельска, а из Архангельска со следующим рейсом опять в свою деревню.
Нужно еще учесть, что море спокойно месяца три в году. В остальное время – весной и осенью – погода неустойчива, а шторма здесь затяжные, по неделям и более.
Вот выписки из моего дневника осенью 1958 года:
"7 сентября. Вчера и сегодня на море шторм. Ходил вчера по берегу, мело песок, как поземку. Мутное море, низкое осеннее небо – больше ничего. Ветер Ю-3. Не знаю, сколько баллов, но сильный. Вечером вчера усилился чрезвычайно, бил в стену дома, где я живу. Стекла звякали, трясся пол и стол, лампа мигала...
8 сентября. Сегодня погода разошлась, солнце, но ветер не утих, и море по-прежнему бушует. С утра на тони должны были идти доры, но не пошли, и я опять в деревне.
10 сентября. Рано утром шел сильный снег и потом град. Рыбаки томятся дома, председатель хмурый – несколько дней уже нет никакой связи с тонями, ни карбасы, ни доры не ходят. Прошел из Мезени пароход. Два катера было попытались к нему выбраться, но дошли только до устья реки. Говорят, смотреть страшно. Все люди вернулись, будут ждать следующего рейса через неделю.
19 сентября. Пароход опять прошел мимо, по деревне стон стоит, и я решил идти в Архангельск пешком. Но на море еще волнение, и доры не выходят, уехать нельзя, а мне нужно доехать на доре до тони Спасской (20 километров) и оттуда уже продолжать путь пешком, чтобы в первый же день дойти до Зимнегорского маяка.
20 сентября. Я все еще в деревне, погода не устанавливается, доры не ходят. Заведующий рыбоприемным пунктом сказал, что, мол, если взводень опадет, то доры пойдут, а не опадет – и не пойдут. А если неделю не опадет?
– Ну дак что ж, и неделю не пойдут...
На рыбоприемном пункте чисто и тихо. Давно никто не доставлял сюда рыбу".
Итак – дорога! Из-за отсутствия дорог жизнь теплится здесь только по берегу моря. В глубь материка никто никогда не ходил из-за болот, а дорог нет. Громадное количество леса на материке гибнет напрасно, перестаивает, засыхает, падает и гниет. В лесах громаднейшие буреломы, через которые трудно перелезть, прорвавшийся из Двины лес и выброшенный морем по берегам тоже большей частью пропадает. В лучшем случае им пользуются местные колхозы. Да и то – собрать и отбуксировать его на дорах очень трудно и сложно.
Уже на Оке, перебирая литературу о Севере, я наткнулся на интересную книгу А. Жилинского "Крайний Север" (1919), выдержкой из которой я и закончу свои заметки о дороге: