Текст книги "Северный дневник"
Автор книги: Юрий Казаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Казаков Юрий Павлович
Северный дневник
Юрий Павлович Казаков
(1927-1982)
СЕВЕРНЫЙ ДНЕВНИК
1
Пишу в носовом кубрике при свете ламп и зеленоватых потолочных иллюминаторов. Мы выходим сейчас из устья реки Мезени в море. В этой узкой горловине небольшие морские покатые волны сжимаются, дробятся, шлепают по скулам нашего сейнера, и кубрик заметно потряхивает.
Иногда, как птица, я прикрываю глаза, прислушиваясь к себе. Но нет, ничего, пока терпимо, и я снова берусь за тетрадь.
Напротив меня сидит радист с широким серьезным лицом, неторопливо, задумчиво обедает. Стол в кубрике липок и грязен. На краю стоит алюминиевая миска с беломорской селедкой, горой лежит хлеб, сахар, стоят кружки пустые и с недопитым чаем.
То и дело над головой начинает грохотать, в узкой и низкой двери на почти отвесном трапе показываются сапоги, потом в кубрик, нагибаясь, входит кто-нибудь, щупает чайник, наливает в первую попавшуюся кружку, пьет, перекидывается с радистом несколькими словами, и снова стук по трапу, опять сапоги, на этот раз поднимающиеся,– уходит на палубу.
Этот рейс у сейнера как бы ненастоящий: вместо рыбы и грузов везут только нас, везут из Мезени в Койду – большое поморское село, за сто десять километров. Сейнер только что разгрузился в Мезени, почти половина команды поэтому осталась на берегу, осталась и повариха, прибрать некому, да и не хочется, по-видимому, не то настроение – хочется поговорить, выпить, поспорить, показать и объяснить нам как можно больше.
Хорошо писать под разговоры, под гомон быстрой северной речи, в табачном дыму, в запахе рыбы, острого рассола... Можно слушать и не слушать, можно бросить недописанную фразу на полдороге, чтобы прислушаться к другой, можно захлопнуть тетрадь, выпить водки и самому взяться за горячий спор, почему банка Окдена называется банкой Окдена.
И покуда ровно, едва сотрясая корпус, гудит в корме дизель, покуда слегка поваливается вниз и так же взмывает кубрик, покуда вокруг меня все прибавляется матросов, все усиливается и учащается говор, покуда я слушаю и смотрю вокруг – на лица, на одежду, на койки, на трап, на потолочные иллюминаторы, стараясь все это запомнить,– мысли мои гуляют далеко, пока наконец я не потрясаюсь вдруг радостью и удивлением, что я здесь, на Белом море, в этом кубрике, среди этих людей.
Когда-то в детстве знал я одного человека странной, темной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остер, стремителен. Черные глаза его во хмелю горели фанатическим огнем человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал потому, что прошел и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.
"От Пинеги до Мезени! – говорил он шепотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком.– А? Эх ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени прошел я весь Север!"
С тех пор эти два места казались мне мифически удаленными от всего нашего, человеческого. Разные другие места, города и деревни были как-то понятны мне, они были где-то рядом со мной, но вот Мезень... Даже позже, когда я учился в школе и мог в подробности рассмотреть на карте эти места, они все равно представлялись мне недостижимыми.
И вот несколько дней назад на пароходе "Юшар" мы пришли в Мезень, и ходу было всего два дня от Архангельска...
Весь июль стояла на Севере противоестественная жара. В Двине купались ночью. В Нарьян-Маре ненцы заболевали от жары. Где-то на огромных массивах за Полярным кругом горели леса и тундра. Солнце, едва склонившись за горизонт, тотчас восходило с обновленной страстью. И весь день потом заливало робкую землю нестерпимым светом.
В один из таких ослепительных полдней пароход "Юшар" – старый, узкий, домашний – отвалил от пристани в Архангельске и пошел вниз по Двине, к Белому морю. Все в этой нашей поездке было знойным, ленивым, южным. Белое море было прозрачно и спокойно, как спокойны бывают вечерами наши деревенские прудки. Пароход вспарывал, раскидывал на стороны белоснежные хлопья воды. Перед нами и вокруг нас было два неба – вверху и внизу, и трудно было найти линию горизонта.
И капитан "Юшара" Юрий Жуков совсем не походил на северного капитана, а скорее на капитана какой-нибудь тропической экспрессной линии – так он был смугл, изящен, такие были у него щегольские усики, такая свежая рубашка с закатанными рукавами и такой галстук!
И зной, царивший на пароходе, в его каютах, в его столовых под красное дерево, блеск медных частей, рубка, на которую больно смотреть, загорелые матросы – все, все было южное, дремот-ное, привыкшее к ошеломляющей роскоши тропических дней и черно-бархатным провалам ночей.
Но было в то же время кругом что-то грозное, с затаенной мощью напоминавшее о себе. Что-то подкрадывалось, вставало вокруг и не позволяло успокаиваться, нежиться – наоборот, настораживало, как звук, все повышающийся до тончайшей бесконечности, как шепчущий голос: "О! О! Смотри! Смотри!.."
Время шло, вот исполнилось восемь, вот десять, вот одиннадцать... А небо все так же сияло, и море сияло, и становилось еще продолжительней, дальше и ниже, а мы – на высоком носу, раскидывавшем ледяные хлопья пены,как бы все повышались, повышались и вроде летели уже – туда, где за горизонтом стояло невидимое нам, но видимое небу, и морю, и спящим птицам солнце.
А справа от нас то уходил за горизонт, то приближался, восставал мрачный пустынный берег с ниспадающими в море тяжелыми каменными вертикальными складками. И от воды дышало иногда таким глубинным, таким тысячелетним холодом, что сразу на память приходили готовые, "законвертованные" речные суда, баржи – десятки, сотни, которые должны идти через Ледовитый океан в Обь и Енисей и которые стояли на рейде в Архангельске, потому что лед в океане еще не разошелся. Север, Север!..
Так встретило нас Белое море, Полярный круг, остров Моржовец, в виду которого простояли мы чуть не полсуток, дожидаясь прилива, чтобы идти в Мезень с приливной водой. А ночная Мезень встретила нас футбольным матчем, о котором стоит рассказать поподробнее.
Во время стоянки возле острова Моржовца мне понадобилось послать радиограмму в Москву. Я поднялся на мостик, разыскал радиорубку, вошел и был мгновенно очарован обилием раций, амперметров, переключателей...
Радист при мне стал передавать радиограмму. Радиограмма принималась Архангельском. Та-ти-тии-та-та-та...– молниеносно выстукивал радист. Та-ти-тии-та-та-та...– так же молниеносно повторял Архангельск, и вместе с этими быстрыми и высокими звуками беспрестанно вспыхивала наверху рубиновым огнем лампочка.
В открытую дверь рубки веял свежий ветерок, светило солнце, торопиться нам было некуда, пароход, посапывая паром, дыша жаром из утробы, неподвижно стоял на якоре. Мы разговори-лись, зашла речь о футболе, у радиста худощавого, нервного – дрогнули ноздри, глаза загорелись, и я узнал о предстоящем матче. Команда парохода "Юшар" готовилась к футбольному матчу с командой Каменки. У них была уже одна встреча, выиграли футболисты Каменки – теперь моряки намеревались взять реванш.
Потом мы встречались с радистом на палубе, на трапах, в столовой, где он совещался о чем-то с моряками, и, увидев меня, каждый раз дрожал ноздрями и улыбался и говорил весело вполголоса:
– Порядок!
Это относилось, разумеется, к футболу.
Была минута волнения, когда выяснилось, что пароход опаздывает против намеченного и что команда Каменки может разойтись, не дождавшись. Но в Мезень тотчас была послана радиограм-ма, которую передавал все тот же радист, и я воображаю, как он стучал и как предвкушал при этом будущую свою игру!
А едва "Юшар" бросил якорь против Каменки – от пристани отвалил и полным ходом пошел к нам буксирный катер. Он причалил с левого борта, в него сразу стали прыгать моряки с чемоданчиками, и я, хоть и был болен, тоже прыгнул – так хотелось посмотреть мне на этот матч.
И еще не отошла от пристани баржа, которая должна была принять пассажиров с парохода, мы были уже на берегу и поднимались все выше и выше по деревянным уступам, по крутой деревянной дороге. А на всех этих уступах было несметное количество людей, вышедших встречать пароход,принаряженных, веселых, еще молчаливых, приготовившихся обнимать родных и друзей, вскрикивать от радости и слушать, как смеются и вскрикивают другие.
Мы шли мимо них быстро, как только было можно, и кто-то из шедших впереди бережно нес мяч – и на нас поглядывали мельком, понимая, что мы не те, кого они так ждут, что у нас футбол, что это интересно, но это потом, впереди, а теперь они не этого ждали тут, на берегу, при свете белой ночи.
Так мы прошли мимо лесозавода, под погромыхивающей эстакадой, по мосту через длинный бассейн, забитый бревнами, свернули направо, между домов, по деревянным мостовым, мимо огородов,– и вышли на стадион.
Уже видны были ворота – те и другие, уже слышны были сильные тугие удары по мячу, уже пестрели на поле желтые майки команды Каменки...
Разделись и моряки "Юшара", разделись и оказались в большинстве своем легкими, поджары-ми ребятами, у которых только шеи и кисти рук были загорелыми. И моряки тоже немного потренировались, немного размялись, но как-то торопливо, неловко – надо было начинать игру, шел десятый час.
И началась игра! Признаться, когда я смотрел на раздевшихся моряков, когда увидел их поджарость, их усталые после вахты лица, заметил их нестройность, несобранность, выражавшую-ся даже в пестроте маек и трусов, я втайне с грустью предрек им поражение. Мало того, я не надеялся даже увидеть спортивную игру, я думал, что этот матч будет из тех, когда голы в те и другие ворота забиваются десятками.
Но игра началась, фигурки рассыпались по полю, мяч стал подниматься и опускаться – и, как всегда, поначалу казалось, что фигурки передвигаются не торопясь, а мяч взлетает и опускается слишком медленно.
А что было за поле! На нем не было ни боковых линий, ни штрафных площадок, ни центра... Все оно было усыпано щепками, опилками, покрыто торфяными кочками. По полю в разных направлениях задумчиво перебегали собаки. Иногда они садились и, не обращая внимания на игру, следили за другими собаками, приближающимися к ним с противоположной стороны.
Не было и болельщиков, только ребята ездили скособочившись, подсунувшись под раму, поднимаясь и опускаясь на педалях,– ездили по полю на велосипедах, следя за игрой.
А игра между тем налаживалась. Она приобретала осмысленность и наливалась тем нервным током, который до конца позволяет игрокам выдерживать высокий темп. И было все, что бывает, когда играют мастера: были прорывы, молниеносные броски, были прекрасные точные передачи, удары головой и комбинации. Правда, было все это не на том уровне, на каком бывает у мастеров, но что из того! И еще была та корректность в игре, то безусловное и мгновенное осознание своих ошибок, которые редко можно встретить у мастеров.
С изумлением оглядывался я и видел белую ночь, поле, засыпанное щепками, которые хрустели у игроков под ногами, собак, велосипедистов-ребят, все прибавляющихся болельщиков. И слышал уже такие обычные крики их и свистки, слышал тот невнятный тревожный и короткий гул: "У-у!" – который рождается и тотчас смолкает во время острых моментов возле ворот.
Ввиду опоздания парохода решено было сперва играть по тридцать минут в тайме. Но потом игроки разошлись, пришлось увеличить время до нормального. Пришел вскоре на стадион и капитан "Юшара" Жуков и даже в лице менялся так болел за свою команду. Но когда во втором тайме Жуков сменил судью на поле, когда мне как-то и смотреть на него стало неловко – так уверен был я, что он станет "подсуживать", то и это опасение мое быстро развеялось: первым же свистком он назначил штрафной удар в сторону своих ворот.
Игра закончилась со счетом 4:3 в пользу команды "Юшара". Футболисты все вместе разделись, стали купаться в бассейне, тела их бронзово просвечивали сквозь чайно-коричневую воду, а кругом еще не остыл жаркий дух разогретого дерева, небо было светло и от высочайших облачков казалось перламутровым, на реке раздавались короткие крики буксиров, постукивая, побрякивая, шел по транспортерам лес...
Лет пять назад я сотрудничал в газете "Советский спорт". Я писал очерки о чемпионах и мастерах спорта.
И вот, когда я смотрел на полночный матч в Мезени, мне вспомнился вдруг один легкоатлетический сбор под Москвой.
Среди палаток по полянам, под деревьями ходили, бегали, прыгали люди такого роста и такого сложения, что я – молодой крепкий парень – показался себе в тот день ничтожным и слабым. Их было много, они были собраны в одно место, и это место на берегу водохранилища, залитое летним солнцем, было как бы страной будущего, и, глядя на высоких смуглых обитателей этой страны, я думал тогда с восхищением: вот каким может быть человек!
Наверное, многие из тех бронзовых богов установили потом на Олимпийских играх в Мельбурне и теперь в Риме свои фантастические рекорды и многие вошли в историю – в прекрасную историю роста человеческой мощи.
Но разве менее прекрасным было то, что происходило в июльскую ночь в Мезени? И разве меньшего восхищения заслуживают эти ребята, бегавшие по щепкам на торфяном поле, возле Полярного круга?
Когда-нибудь люди станут выше ростом, вообще все люди, и тела их будут совершенными, как и их дух, и они будут жить иначе, чем живем мы. И я думаю, не для себя, а для тех людей бегают сейчас по щепкам ребята с парохода "Юшар", и ребята из Каменки, и ребята с тысяч пароходов, из тысяч деревень и городов, и для того прекрасного времени, а не для себя устанавливаются рекорды на Олимпийских играх.
Вот что я думал в ту ночь в Мезени, глядя на игру, на глухо дышащий лесозавод, на призрачное небо, на худенького пьяного в широчайших штанах и пиджаке, как он дергался, семенил вдоль боковой линии, не спуская глаз с мяча, как он навзрыд болел за Каменку и поддавал ногой воздух и кричал: "Гол!" – хотя никакого гола еще не было, как он замирал с протянутой вперед и ввысь рукой и топотал ногами, когда гол все-таки был.
А еще через два дня мы поднимаемся на борт сейнера "Белужье", который должен доставить нас в Койду. И едва всходим мы на сейнер, как нас охватывает устойчивый свежий сильный запах рыбы. Царство леса, в котором мы были до сих пор, кончилось, мы вступаем в царство рыбы и моря.
На палубе, на солнце, в запахе рыбы, жмурясь от дыма папиросы и от света, сидит лоцман. Он из Койды и едет теперь домой, страшно довольный, что не нужно дожидаться парохода.
Сидит он вольно, положив ногу на ногу, выставив острую коленку, покачивает рыбацким сапогом. Губы у него оттопырены, глаза невнятны. Он говорит присевшим возле матросам, хотя, скорее всего, речь его обращена к нам:
– Ладно... Первое, я говорю, для моряка – практика. Конечно, сейчас все по науке. Ладно... У нас в Койде кругом все кошки. Но когда надо, я всегда проведу. Вот раз ночью бота проводил. Кто на компас глядит, кто по карте мерит. А я веду по папиросе. Закуриваю папиросу. Ладно...
Он скашивает глаза на папиросу с намокшим мундштуком, сосет ее пересмякшими губами. Папироса потухла. Долго отвлеченно хлопает он себя по карманам, ищет спички, прикуривает, смотрит через борт на приближающегося к сейнеру на шлюпке капитана и переводит глаза на матросов.
– Ладно. Закуриваю, гляжу на папиросу. Полпапиросы скурил, говорю: "Давай лево!" Идем левей, а я себе покуриваю. Ладно...
Его бесконечные истории, в которых варьируются кошки, ветры, приливы и отливы, его хвастовство, ленивая самоуверенность похожи на обыкновенное пьяное бахвальство. Но слушают его серьезно и даже с некоторым почтением. Может быть, потому, что он из рода Малыгиных – славных мореходов? Или потому, что не может человек, доживший на море до пятидесяти лет, действительно не знать всех этих банок, кошек, приливов и отливов?
С нами едет еще Игорь Попов – судовой механик из Мурманска. Родом он из Койды, но в Койде никого у него нет, и сам он не был там уже восемь лет. А родина все тянула его, и вот он не выдержал, прилетел самолетом в Мезень. Должен был он ждать несколько дней рейсового парохода – вдруг внезапное счастье, попутный сейнер, и он с нами на палубе, он тут свойский, ходит, покрикивает, сыплет неимоверно быстрой речью, которую с непривычки даже и понять трудно, бежит на нос поднимать якорь.
Включают лебедку, заносят на нос канат с крюком, вдевают крюк в якорную цепь. Попов отвинчивает тормоз и радостно вопит:
– Вирай!
Мокрая блестящая цепь ползет вверх.
– Майнай!
Снова заносится вперед канат и опять:
– Вирай!
Наконец:
– Чист!
И сейнер трогается.
На палубе не убрано, и чего только не наставлено здесь! Ящики, тара, корзины, канаты, вытащенная шлюпка, брезент в рыбной чешуе, пустые бочки... Но палубу не убирают, говорят, перед выходом в море нельзя – такой обычай.
Нельзя так нельзя, мы садимся на задраенный трюм, запихиваем рюкзаки под брезент. Игорь Попов раскрывает чемодан со сдобными булками, приносит селедку, еще малосольную, пахнущую свежестью, розовую на разрезе, моряки собираются, рассаживаются кто на чем, вскрывают банки консервов – все это на трюме, на палубе, под солнцем, как на широчайшем столе. Глаза всех горят от предвкушаемого наслаждения, лица беспечны и разбросаны, как планеты,выше и ниже, потому что мы сидим выше и ниже, на палубе, на трюме, на ящиках, на корточках, а вокруг нас еще снасти, рубка, борта – как целый мир!
Начинается внезапный крупный и короткий дождь, закуска засовывается под брезент, покрытый рыбьей чешуей, мы прячемся в рубку, и настроение еще лучше: дождь перед выходом в море – добрая примета. Сразу все исчезает, закрывается, зачеркивается сплошными нитями воды, смутно виден только нос впереди, мокрые черные мачты, снасти, видна залитая палуба со вскакивающими и лопающимися пузырями.
Дождь проходит, уволакивается в сторону Мезени, берега реки раздвигаются, по носу начинаются короткие частые шлепки, мы снова на палубе, закуска опять на трюме, еще блестящем от сырости, и палуба чиста. Чисты, блестят все снасти, а ветер свежеет, ветер говорит, напоминает нам о неотступном Севере – зной, марево, дымка от пожарищ остались на берегу. Море по цвету такое же, как все моря в мире, только еще нежней, еще слабей, и оно здесь всегда прохладно, потому что тут проходит Полярный круг, потому что тут вместилище всего свирепого и ледяного.
Мы сопротивляемся Северу, но недолго... Через час мы уже надеваем рубахи и пожимаемся от ветра, а потом и вовсе бежим в душный, тесный, но теплый кубрик.
Тянет теплом из камбуза. На плите беспрерывно греется чайник, и кто ест, кто пьет чай и говорит, а кто и спит. Сейнер вышел на глубину, капитан передал штурвал вахтенному, спустился в кубрик, все подвинулись, дали ему место, и вот он сидит – маленький, коренастый, в круглой кепочке с коротким козырьком,– хлебает суп, а я расспрашиваю у него о работе. Говорит он стеснительно, с запинками, но я не отстаю, и кое-что мне удается выспросить.
Капитана звать Георгием Артемьевичем Поташевым. Плавает он с четырнадцати лет, а теперь ему тридцать один. Семнадцать лет на море, семнадцать лет чувствовать под ногами проседаю-щую палубу – немалый срок! Образование у капитана небольшое – семь классов, затем архангельская мореходная школа юнг, потом мореходный учебно-курсовой комбинат по повышению квалификации...
Свой сейнер Поташев называет МРТ, то есть малым рыболовным траулером. На сейнере этом и в самом деле есть траловое приспособление. Водоизмещение сейнера двести тонн, двигатель стопятидесятисильный. Команда состоит из восьми человек: капитан и помощник, первый и второй механики, боцман, радист, матрос и кок. Капитан тут же добавляет, что по штату на его МРТ положено одиннадцать человек, а их всего восемь, с работой они справляются хорошо, и, следовательно, с этой стороны они коллектив ударный.
С мая почти до половины июля "Белужье" промышляет у Канина Носа, ловит акул на ярус. Ярус – длинный прочный канат, который выметывается в воду и устанавливается на буях. К основному канату прикреплено несколько сот коротких поводков с большими крюками. Крюки наживляются тюленьим салом.
В позапрошлом году старик хозяин рассказывал мне в Нижней Золотице о том, как промыш-лял он на Мурмане в тридцатых годах. Поморы выходили в океан за тридцать верст в шняке – иначе "ёла" (норвежское) и выкидывали ярус на треску до девяти верст длиной. Выкидывали и ждали "воду", то есть от прилива до отлива или, наоборот, от отлива до прилива. За один раз вылавливали до двухсот пудов трески. Народу при таком способе ловли гибло много, так как погода на Мурмане неустойчива, часто налетают шторма, шняк же открытый, без палубы, легко заливался. Иногда, по словам старика, после шторма на берег выносило до сорока рукавиц с одной руки, то есть до сорока жертв. Утонувших считали по рукавицам...
Помимо ловли акул, "Белужье" выходит еще в Баренцево море на лов трески тралом. База его в Мезени, но когда ловят в Баренцевом море, рыбу сдают в Мурманск.
В июле-августе, то есть во время перерыва на рыбных промыслах, "Белужье" используется как грузовое судно. Оно перевозит готовую продукцию – сельдь, семгу, треску – и промысловое вооружение: акульи снасти, тралы для ловли трески, дрифтера и кошельки для селедки. Ну и, конечно, всевозможные грузы, которые только понадобится доставить куда-нибудь. Грузоподъемность судна – тридцать тонн.
– Пиши, пиши,– быстро и несколько пренебрежительно говорит мне Игорь Попов.– Пиши все по правде, а то писатели все про морюшко пишут дак... Морюшко, поморушко! – передразнивает он кого-то.– Вот у нас тут жила, может, слыхал, старуха Марфа Крюкова? В Нижней Золотице...
– Знаю,– говорю,– хорошая старуха, сказочница.
– А! – Попов машет рукой.– Во-во, сказочница! Вот такие-то дак все и пишут: морюшки, поморушки... А про то не знают, что как в море уйдешь в Атлантику, да на семь месяцев, да зимой, да тебя штормит, да руки язвами от соли идут, да жилы рвутся, да водой тебя за борт смывает, да другой раз по пять суток на койку не приляжешь – это да! А то морюшки, поморушки...
Наверху свежий, прохладный ветер по-прежнему, но волны совсем нет, зато нет и того зеркального спокойствия, в котором мы шли из Архангельска на "Юшаре".
Мы еще бродим некоторое время по палубе, но первое оживление спало, смотреть не на что, кругом море, вода, солнце высоко, небо светлое, ровное, горизонт чист, изредка покажется далекая точка лесовоза или тральщика.
Ровный звук двигателя, ровный ход, ровный ветер – все это успокаивает, усыпляет... Спит боцман Миша, спит лоцман Малыгин, заснул и Попов, капитан снова в рубке, механик и радист спустились в кормовой кубрик.
Я пытаюсь представить себе жизнь моряка, для которого такой вот легкий приятный рейс, относительная свобода и отдых – редкость. Я думаю, что такие ясные, чистые небеса и море, обилие света, ночное солнце – только три месяца в году. А в остальное время ночи, как и у нас, черные и даже более черные, более холодные и ветреные.
Белое море мелко. Я видел штурманскую карту этих мест: обычная глубина двадцать пять – сорок метров, не больше, чем глубина Северной Двины в устье. Видел я и шторма здешние – свирепые, но мелковолные. Мне говорили, что в Атлантике, в Ледовитом океане волна гораздо выше, огромнее и круглее. И может быть, океанскому лайнеру здешний шторм нипочем...
Но ведь здешние моряки не ходят на океанских лайнерах! Они работают на крохотных суденышках – на шхунах, мотоботах, сейнерах, на малых рыболовных траулерах. Как же бьет море эти суденышки и какими мужественными должны быть все эти люди!
По-моему, есть один очень простой способ представить себе степень мужества, закаленности, физической выносливости и отваги, потребную для той или иной жизни. Нужно постараться представить себя на месте этих людей и вместе с ними.
Я вспоминаю шторм, который разразился у этих берегов, когда я два года назад жил на тоне возле Вепревского маяка. Был конец сентября, дни стояли тягостно спокойные, прозрачные, берег был красен и лилов от осеннего леса, от обилия брусники. Тихая штилевая погода была тем более невероятна и непонятна, что давно наступила пора штормов. Шторма должны были быть, но их не было. Каждый вечер вызванивала внизу по песку и камням шелковая волна, каждый вечер солнце садилось в море, а не в тучи, и было при этом клюквенного цвета, потом высыпали звезды, ветер был горний, слабый и теплый. Но рыбаки беспокоились и на ночь обязательно вырывали тайники.
И вот в полночь однажды заполыхало молчаливое северное сияние, в полночь грянуло с неба обилие фантастического света, все засветилось, озарилось красным, лимонным и зеленым огнем.
– К шторму! – в один голос сказали рыбаки. И в ту же ночь пал шторм.
Ночь наполнилась ревом и воем. Телефонные провода визжали. Свет маяка был страшен. Избушка наша вздрагивала – казалось, кто-то злобный и сильный беспрерывно тряс ее снаружи. Вот выписки из моего тогдашнего дневника привожу их без изменения:
"Днем. Снова ходил по берегу. Накат страшный, мутно-бело-желтый. На песке кучами лежит пена. Она дрожит от ветра, похожа на желе, на воздушный желтоватый крем.
Ветром от нее отрывает комки, с молниеносной быстротой катит по песку.
Песчаный берег от наката стал горбатым. Волна, разбившись внизу, медленно всползает на горб, переваливает его и растекается большими лужами. В лужах отражается свет от зелено-голубой полосы над горизонтом под мутными тучами, они одни ярки, стеклянно чисты и гладки на всем темном. В море свет не отражается, оно грязно-лохматое.
Очень скучно. Рыбаки плетут сети. Настроение у них плохое, поминутно ругаются матом. Под окном на земле, прижатый бревнами, лежит черный просмоленный перемет, и, когда боковым зрением замечаешь, как он шевелится, бьется от ветра, кажется – это тень, чья-то нервная тень.
Под вечер. Ветер усилился необычайно. Шторм двенадцать баллов. Трудно выйти за дверь. Провода уже не стонут, не звенят, а визжат, все повышая тон, и неизвестно, где он оборвется, хватает за душу.
С маяка днем еще заметили оторвавшийся от буксира лихтер. Буксир ничем не мог помочь и ушел. Лихтер выбросил оба якоря, чтобы его не снесло на кошки. Но и с двумя якорями его проволокло уже несколько миль.
Море в бинокль ужасно, даже на горизонте видны беспрестанно встающие горбы. И по-прежнему чист, но уже смугло ал горизонт – неширокая полоса под синевато-коричневым в тучах небом. По этому смуглому, розовому поднимаются в необыкновенной дали из-за горизонта холодные пепельные облака фантастических грозных очертаний.
Избу продувает, и мы беспрерывно топим печку. Быстро темнеет. Сегодня буду спать на верхних нарах под потолком.
Я не писал еще о маяке. Маяк здесь с проблесковым огнем. Вращающаяся установка с чередующимся зеленым и красным огнем. Лучи света захватывают и часть берега, так как сектор маяка градусов двести пятнадцать – двести двадцать. Принято считать, да я и сам видел, что на море свет маяка успокаивает, придает бодрости и т. д.– значит, кто-то помнит о тебе, посылая во тьму свет. Это, так сказать, моральное его действие, помимо чисто технического, навигационного.
Здесь же, на берегу, совсем не то ощущение. Когда видишь мертвый зеленый свет, лучом бегущий по лесистым угорьям, когда видишь вырастающие на секунду из тьмы мертвые, неестественные, как при свете беззвучной молнии, деревья и потом, когда луч, глянув и тебе в глаза, перескакивает на море и, как меч, бежит по волнам, по водяной пыли,– делается неприятно, неуютно, жутко. Хочется скорей в избу. И тут же, вслед за зеленым, в глаза тебе заглядывает на мгновение сияющее красное око – луч его еще призрачнее, еще невещественнее. И так всю ночь кругами ходят немые лучи и по очереди устремляются в бушующее море..."
Взволнованный воспоминаниями, я поднимаюсь в рубку, чтобы спросить, как переносит шторм этот сейнер.
– О! – говорят мне оживленно.– Волны выше рубки идут!
– Неужели выше? – сомневаюсь я.
– Выше, выше! А после шторма палуба гола, волна не шутит, волна что ни есть на палубе – все смоет, как ни крепи. Считай, одни снасти и остаются.
– Ну, а подолгу ли длятся шторма?
– А когда как. Смотря по тому, какой ветер. Ветер худой, шалоник, норд-вест то есть, так долго – неделю или помене. Ну, а горний ветер, южный значит, тот полегче, тот поприятней будет...
Миновав банку Окдена, Воронов маяк, мы бросаем якорь против Койды, далеко в море.
У боцмана Миши в Койде родня. Мысль о том, что Койда рядом, что он может побывать там, встретиться со своими,– мысль эта всю дорогу не давала ему покоя.
– Ну, ребята! – шептал он нам.– Вы скажите капитану-то, пусть, мол, в Койду зайдет дак, а?
И тут же преисполнялся радостной энергии, бегал куда-то, что-то делал, а потом снова и снова напоминал нам, чтобы непременно мы требовали зайти в Койду.
Нам тоже приятно было бы прийти в Койду на сейнере, а не пересаживаться в мотодору, да и все как-то ждали чего-то и поглядывали на нас с надеждой.
Мы спускаемся с капитаном в кормовой кубрик, достаем таблицы приливов и отливов, долго рассчитываем, сверяем, перебиваем друг друга, возвращаемся к прошлым цифрам и наконец устанавливаем, что полный прилив будет в двадцать три часа: значит, зайти можно. Лоцман Малыгин берется провести нас, хотя мысль, что он будет вести, руководствуясь чутьем и папиросой, как-то нам не особенно улыбается.
Но зайти в Койду – значит задержаться там до следующего прилива, то есть до утра, тогда как капитан имеет твердый приказ, который нам и показывает: "Взять корреспондентов, с отливом выйти в море, доставить корреспондентов в Койду и с той же водой вернуться".
Сходимся на том, что, если председатель колхоза вышлет мотодору, мы идем в Койду на ней, если нет, тогда совесть у капитана будет чиста – не высаживать же нас, как робинзонов, на пустынный берег! – и он идет с нами на сейнере.
Только мы так решили, как показываются одновременно две доры. Одна сверху, то есть от реки, другая снизу – со стороны моря. Та, которая идет со стороны моря, оказывается ближе к нам, но подвигается почему-то быстрее вторая. Мы все стоим на палубе, смотрим на ту и другую, передавая из рук в руки бинокль, и гадаем, почему та, которая мористее, подвигается медленнее.
– А она плот буксирует, лес в колхоз тянет,– спокойно замечает лоцман. Он теперь в зимней шапке, потрезвевший, молчаливый и даже вялый какой-то.
Опять смотрим в бинокль.