Текст книги "Северный дневник"
Автор книги: Юрий Казаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
– Не лес, а карбас сзади чем-то груженный сильно! – поправляют лоцмана. Тот равнодушно закуривает.
Между тем вторая дора с зеленой будкой быстро приближается, подходит к нам с левого борта, но ей машут руками, чтобы обошла: на левом борту лежит шлюпка, неловко будет спускаться. Дора обходит с кормы и стукается о правый борт.
Боцман Миша, будто не он только что страстно хотел попасть в Койду на сейнере, суетится, собирает всю команду, выстраивает на палубе, мы снимаем моряков на кинопленку, прощаемся, прыгаем в дору.
Отвалив, разворачиваемся, машем шляпами, руками, платками, нам отвечают... Сейнер, к которому мы попривыкли и который казался нам уже порядочным судном, едва мы отошли, сразу тушуется, превращается в маленькое суденышко, так что даже удивительно, как на таком можно бороздить моря и выходить в Атлантику.
– Долго ли до деревни? – кричим мотористу.
– Часа полтора! – отвечает он нам.
Пока мы прощались, пока пересаживались в дору, другая, та, что шла с моря, обогнала нас и теперь поплевывает дымком и паром впереди. Лоцман был прав: на буксире у нее два плота, поэтому она так медленно идет.
Лоцман совсем дремлет, не смотрит ни на что и ни на кого. Зато Попову не сидится на месте. Он машет капитану нашей доры, чтобы он подвернул к той, с лесом – там едут какие-то его знакомые, которых он узнал еще с палубы сейнера.
Мы подворачиваем, догоняем, идем несколько секунд бок о бок. Попов перетягивается через борт, подает руки, ему в ответ тоже суют руки, все смеются, перекрикиваются, даже лоцман слегка оживляется.
Потом мы обходим их, вырываемся вперед, успокаиваемся, усаживаемся поудобнее, пониже, хоронясь за бортом от холодного ветерка.
Солнце садится. Садится оно медленно и все краснеет, краснеет... Оно окружено облаками, которые багровы, прозрачны, с огненными краями и напоминают вздыбившиеся волосы рыжей женщины. По мере того как садится солнце, море темнеет, становится ультрамариновым, почти черным. Мрачный голый берег тянется справа от нас, вытягивая сзади черные мысы все дальше в море, все ближе подбираясь к низкому шару солнца,– мы входим в залив, в устье реки Койды.
Время десять, потом четверть одиннадцатого, потом половина, потом без двадцати... Солнце, кажется, остановилось, а берег за нами крадется все дальше в море, вот-вот закроет солнце, и нам хочется, чтобы оно скорее село. Но оно все не садится, и берег наконец закрывает его, и мы видим теперь только черную плоскую полосу берега под зеленовато-алым небом и облака – внизу огневые, ярко-красные, выше – желтей и совсем высокие серебристые облачка, которые будут так стоять всю ночь, не теряя своего белого цвета.
Смотрю вперед и вижу, что противоположный правый берег бухты приблизился, красно освещен и так же ровен, плосок, как и задний,– вода мутнеет, мы входим в реку.
Еще полчаса ходу, и вот показывается то, что мигом выводит нас из оцепенения. Показывают-ся первые сизые постройки, высокие амбары на берегу, очень редкие, одинокие, со съездами, по которым можно вкатывать бочки и даже въезжать на телеге на второй этаж. Возле амбаров стоят свежеотесанные желтоватые колья от ставных неводов. Колья высокие, метра три с половиной, составлены в пирамиды и напоминают издали индейские вигвамы.
Дома, избы серые и черные от времени, с белыми наличниками окон в два этажа, все чаще. На отмелом берегу видны уже следы людей и коров, уже чернеют первые вытащенные на берег карбасы, а впереди видна церковь без креста, частота построек, деревянные тротуары, изгороди, перечеркивающие все это зеленое и серое, глухие длинные бревенчатые стены складов и домов, виден причал, бот возле причала, доры, моторки на якорях – все повернутые носом против течения. А на берегу дикий, громадный, неожиданный здесь крест – покосившийся, поддерживаемый только проволокой, натянутой от земли к телефонному столбу...
Стук мотора обрывается, с журчанием все медленней подходим мы к мотоботу, причаленному возле пристани, слабо стукаемся о его борт, перелезаем на него, шагаем по ящикам, по бочкам, сложенным на палубе, выбираемся на причал. Половина двенадцатого. Светло. В деревне почти никто не спит. Ребята и девушки гуляют по мосткам, или стоят возле изгородей, или сидят на крыльце. Нас встречает председатель колхоза.
Мы в Койде.
2
Избы в Койде стоят, как корабли на покое. Все они повернуты окнами на юг, на лето, все длинны и высоки, с глухими стенами по бокам, с полукруглыми воротами сзади наверху, с бревенчатыми подъемами, которые называют здесь съездами.
В этих домах пахнет прошлым веком – старым деревом, старой одеждой, многолетней пылью... Почти все они выстроены семьдесят – сто лет назад, некоторые еще древнее, но все стоят, и крепко, и сносу им нет.
В домах пахнет еще морем: рыбой, сухими водорослями, старыми сетями, сапогами, сшитыми из тюленьей кожи.
Убранство большинства домов старинное – широкие деревянные кровати, шкафы, сделанные прадедом или привезенные из Норвегии, такие же старые стулья и лавки, древние медные рукомойники, древние фаянсовые тарелки, покрытые густой сетью трещин.
Но есть и новый стиль: обилие вышивок, никелированные кровати с горкой подушек, диваны, зеркала на стенах, комоды, крашеные полы в половиках, приемники и открытки, приколотые где только возможно.
В этой деревне вот уже лет триста или четыреста живут поморы "койдена", как они сами себя называют. И жизнь каждого из них столь же сложна, наполнена трудом, разнообразными занятиями, мыслями и чувствами, как вообще жизнь любого человека на земле. Жизнь этих людей поэтична в самом изначальном значении этого слова.
Впрочем, поэзия имеет много кругов, а этой ночью я не хочу пускаться на дальние. Мне как-то не хочется сейчас представлять жизнь этих людей во всей ее многообразности, во всей совокупно-сти традиций, наследств, заветов отцов, новых ростков, которые знаменуют новое время, экономики, всех тонких постоянных взаимоотношений, которыми спаяно это маленькое человеческое общество, живущее в тундре, на берегу моря, отделенное внешне от всего мира, но в то же время связанное и с миром, потому что живет и работает оно не только во имя себя и своих детей, но и во имя неисчислимых других людей.
Бывают минуты, когда кажется, что живешь ты здесь веки вечные и впереди у тебя еще больше времени, и вовсе не нужно жадно пускаться в изучение, а может быть, самое важное сейчас – просто посидеть и посмотреть.
Я сижу и курю у открытого окна. В комнате светло. Живу я у старой, высокой, сухопарой женщины. Скотины она не держит и не работает. Раньше работала на почте: зимой и летом, в морозы и дожди носила и возила почту.
Три года назад тоже на Белом море – только на Летнем берегу – жил я на тоне у рыбаков. Раз в два или три дня на солнечной светлоте берега, на грани воды и земли, появлялась одинокая фигурка женщины. Приближалась она медленно. Следы этой женщины, если посмотреть потом, были частыми и усталыми. Она волочила ноги и ступала нетвердо. Следы скоро заравнивало водой, а старуха, молча, хмуро, отдав почту рыбакам, уходила дальше и скоро скрывалась за голубым крутым мысом. Ходила она из Лопшеньги в Летний Наволок. Расстояние между этими деревнями было тридцать пять километров.
Жизнь человека полна подвигов, и это слово очень полюбилось нашим литераторам. Но, странно, я никогда не слыхал его от людей, творящих эти самые подвиги. Они никогда не рассказывали как о подвиге о своей трудной работе, полной иногда смертельных опасностей.
И вот в то лето я стал думать о старухе почтальонше. Я воображал ее болезни. Ее старческую немощь. Я думал о том, как одиноко ей живется, как тяжело просыпаться ей по утрам, пройдя накануне несколько десятков километров.
И еще я думал, что она никогда не жалуется, не плачет, не надоедает людям своими недомоганиями. И что она прожила большую жизнь, и, когда молодая была, наверное, работала наравне с мужиками, и, наверное, любила в свое время страстно, и детей вырастила... И что, конечно же, не только эти невнятные следы, которые каждый день смывают волны, останутся от нее в мире. Что она живет и делает все то, что должен делать человек на земле. И если жизнь ее шла своим тихим чередом, несмотря на все несчастья, если она все-таки продолжалась наперекор всему, то как же не восхититься этим человеческим мужеством, этим тихим постоянным мужеством, я бы сказал!
Я хотел написать о ней грустный, но героический рассказ. Рассказ этот долго мне не давался, а потом неожиданно для себя я написал совершенно другой рассказ о почтальонше – молодой девчонке Маньке.
Теперь, в Койде, я как бы вновь встретился с давней своей героиней, перед которой я в долгу еще. И теперь я сижу у окна, а она сидит у другого, и мы молча смотрим на улицу.
Туман... Он волнами идет с моря, и где лето, где тепло, куда девалась июльская истома? Будто кто-то там, на Севере, наклонил слегка исполинскую чашу с холодом, и холод полился, потек по островам, по морю, по тундре...
Из клуба расходятся люди. Они разговаривают, перекликаются негромко, и голоса их, усилен-ные полночной тишиной, отдаются от деревянных стен. Лошади со звонким топотом табунками бегают по мосткам – рыжие лошади, которые всю ночь пасутся по деревне, скубут траву, трутся о потрескивающие изгороди.
К хозяйке приходят женщины, коротко оглядывают меня и садятся тоже к окну. Молчат. Спросят о чем-нибудь друг друга и молчат.
Потом все выходят в другую половину.
Смотрю на часы – половина первого ночи. Светло. Дом в тумане с синими тенями. Хотя это не тени, конечно, просто одна сторона – северная, светлее, а южная синее, сизее.
Открывается дверь, в комнату с топотом входит парень. Мутно смотрит на меня, проходит, заглядывает за печь. Затем происходит следующий диалог:
– Е аатка-то дак, а? – Это произносится молниеносно, как вообще вся здешняя быстрая речь, а означает: "Где божатка-то дак, а?"
– Чего?
– Аатка-то, оою, дак де? (Божатка-то, говорю, дак где?)
– Хозяйка, что ли? – пытаюсь догадаться я.
– Ну-ну, ояйка, не знаешь, дак, что ли! (Ну-ну, хозяйка, не понимаешь, дак, что ли!)
– Наверно, у себя...
Долгая тупая пауза. Парень покачивается, изумленно смотрит на меня.
– А исее! А иссее? (Как из себе?)
– Чего?
Тогда он поворачивается, машет на меня рукой и выходит, громко пробормотав:
– А! Яны осем дак, алакат не ат чо! (А! Пьяный совсем дак, балакат не знат что!)
Немного погодя выхожу на улицу и я. Сизый покосившийся крест, поддерживаемый проволо-кой от телефонного столба, теперь черен на фоне зари. Возле рыбкоопа целая гора всевозможных товаров и материалов. Здесь и бочки, и ящики, и новые кровати, упакованные в рогожу, и стекло, и части от сельхозмашин, и бочки с горючим, и пустые картонные коробки из-под продуктов... На крыльце сидит сторожиха в большом тулупе. Дремлет. Но, едва заслышит шаги, поднимает голову, долго провожает взглядом человека – и опять дремлет.
Отлив. Река ушла, обнажив широкие отмели и острова из желтого песка. Мотобот у причала лежит на боку на суше. Карбасы и моторки, стоявшие в прилив на якорях, теперь все лежат на дне.
Реки здесь странные. Шесть часов они текут в море. Следующие шесть часов под напором прилива вода идет вспять. Приливы здесь высокие, до четырех метров в полнолуние, и приливная вода заходит в реку на десятки километров. Вода в реке в это время соленая.
Побродив, я возвращаюсь в дом, помедлив на пороге, посмотрев на реку, на деревню – трудно уйти от белой ночи, трудно заставить себя спать, все время кажется, что пропустишь что-то очень редкое, счастливое.
Хозяйки нет, пришли сказали, что ее крестник, тот самый, который приходил к ней час назад, еще выпил и буянит теперь в другом доме, видном из нашего.
Снова я сажусь к окну. Вот вижу – растворяется дверь на крыльцо в том доме, какие-то люди показываются, возятся некоторое время и снова скрываются. Я беру бинокль, навожу, очень хорошо все видно, стекла окон отливают глухим блеском, стены сизы, дом как бы спит, но я знаю – внутри что-то делается, и от этого дом становится сразу таинствен, я чего-то жду и не могу оторваться от бинокля.
Через минуту на крыльцо выскакивает моя хозяйка с какой-то женщиной, обе оправляют плат-ки и волосы, обе тяжело дышат и что-то говорят или кричат в темную внутренность распахнутой двери. Потом дверь опять кто-то захлопывает изнутри, и хозяйка с соседкой остаются на крыльце.
Они спускаются вниз, заходят за угол и останавливаются, прячась почему-то, осторожно выглядывая и прислушиваясь к тому, что делается в доме. Проходит еще несколько минут, женщины успокаиваются, разговаривают друг с другом.
До дома метров двести, и ничего не слышно, но видно все прекрасно. Женщин одолевают комары, они отмахиваются, потирают шеи и щеки, но в то же время как бы и не замечают комаров – настолько любопытно им происходящее в доме.
Не выдержав, они на цыпочках поднимаются на крыльцо. Вид у них, как у девчонок, захвачен-ных игрой,– жуткой и веселой. Соседка осторожно приотворяет дверь, просовывает внутрь голову. Хозяйка моя переминается сзади. Вот соседка совсем скрывается внутри. Хозяйка остается на крыльце одна. Вся фигура ее, длинная, сухая, выражает сильнейшее любопытство и некоторую обиду на то, что она осталась на улице,– и раздумье, и нерешительность...
Ей, видно, очень хочется быть там, внутри, чтобы принимать участие в происходящем. Но и домой нужно, поздно уже, а в то же время нельзя оторваться, хотя дольше стоять на крыльце вроде и неловко, могут увидать, и она все оглядывается, машинально отмахиваясь от комаров.
В доме, кажется, все стихает, хозяйка спускается с крыльца, заходит опять за угол, слушает некоторое время, подняв ухо, потом машет рукой и решительно направляется в проулок.
3
Колхоз держит коров своих на отгонном пастбище, километрах в пятидесяти вверх по реке. Мы собрались поехать туда, и вот часов около двенадцати ночи приходит к нам председатель Воронухин, одетый по-дорожному, в телогрейке и сапогах, приходит сказать, что моторка уже готова, вода поднимается и надо трогаться.
Через полчаса мы на берегу, возле магазина. Начало прилива, берега реки еще обнажены и мокры. На крыльце сидят несколько рыбаков, молча покуривают, смотрят на моторку, на нас... В моторке закрывают брезентом пустые ящики для масла, прилаживают, чтобы удобней было сидеть. Бредем к ней по воде, забираемся, рассаживаемся – мы на носу, Воронухин, моторист и девушка-доярка на корме. Моторист лениво приподымается, дергает ногой и валится опять за борт. Мотор начинает тупо и звонко трещать, за кормой взбивается белое месиво. Воронухин ворочает румпелем, и мы выходим на середину реки.
Разворачиваясь, отдаляются избы, постройки, люди на крыльце, и через пять минут видна уже вся деревня, вытянувшаяся по берегу лицом в тундру, к югу, спиной к морю.
Берега ровные, далекие, плоские, без единого деревца. Моторка по течению, идущему с моря, бежит шибко, переходя по фарватеру от одного берега к другому, выплескивая на песчаные отмели позади постоянный жгут ходовой волны. Река скоро сужается, берега повышаются, делаются обрывистыми, начинают обрастать кустами и карликовыми березами.
Ночь облачна и поэтому пасмурна, без блеска, без яркости. Вчера весь вечер нагоняло с моря туман, туман разошелся, а облака пришли прочно, обложили небо, раза два принимался накрапывать дождь, но так и не раззадорился.
Чайки спят на песке под обрывами. Треск моторки будит их. Сквозь сон они слышат что-то мешающее им, и это что-то все близится, близится, и вот уж невыносимо больше спать, надо открывать глаза. Они открывают, видят рядом моторку, неподвижных в ней людей, разнимают крылья и неохотно летят в сторону моря, где тихо.
С нами едет девушка, примостилась рядом с Воронухиным, поджалась милое лицо, одно из тех лиц, которые тем милее становятся, чем больше на них смотришь. Она все улыбается... Взглянешь на нее, она поймает взгляд и улыбнется, но не тебе, а как бы своим мыслям о тебе, о низком небе, о дороге, о пасмурном свете белой ночи. Или тому, кто остался в деревне?
А когда на нее не смотрят, она успокаивается, совсем остается наедине с собой и что-то шепчет. Я посматриваю из-под капюшона на ее губы, стараюсь догадаться, что она шепчет. Наконец я догадываюсь: она поет песню. Поет тихонько, про себя, голоса не слыхать за треском мотора, а губы шевелятся.
Что же еще делать в этом равномерном треске среди всеобщей тишины? Смотреть на приземистую природу, знать, что там тихо, воображать эту тишину?
В лодке пахнет горючим, ящиками, брезентом, и мне вспоминается Архангельск, каким он предстал нам, каким уже отошел от нас, потонув в знойных ослепительно дымных миражах.
Каждый город многолик, точно так же и Архангельск, и каким ни назови его – задумчивым, молчаливым, странным, светлым, деревянным, все будет не так, неточно.
В Архангельске я бывал не один раз, летом и осенью, при всякой погоде, и каждый раз покасывался он мне своей новой, незнакомой стороной, хоть каждый раз видел я его мельком, стремясь куда-то вдаль, в свои палестины, которые, как я думал, открыть предназначено было мне.
Архангельск в ту пору представлялся мне воротами, началом великих и загадочных дорог, ведущих бог знает куда. Будто именно в Архангельске проходила та вещая черта, которая отделяла все знакомое, испытанное от необычайного, известного нам, людям средней России, только по былинам, по сказам. И каждый раз в Архангельске испытывал я глухое мощное и постоянное волнение при мысли об обилии дорог, открывавшихся передо мною.
В номере гостиницы слышал я днем и ночью пароходные гудки и рокот моторов на аэродроме на той стороне Двины, видел над крышами домов верхушки мачт лесовозов, шхун, пассажирских пароходов, траулеров... Я смотрел на карту Архангельской области, и названия островов, рек, сел, становищ завораживали меня – куда поехать?
Можно поехать в Кую или в Зимнюю Золотицу. Или в Лопшеньгу. В Пушлахту, на остров Жижгин или на Соловецкие острова. Или, может быть, в Кандалакшу? А дальше к северу названия становились еще заманчивей – остров Моржовец, Мегра, Чижа, Шойна, Канин Нос, Чешская губа и мыс Святой Нос, остров Колгуев, Топседа и острова Гуляевские Кошки!
Но мне почему-то всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревнях – в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идет не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов.
Так каждый раз приходил ко мне Архангельск на короткий миг морским причалом, бортом парохода, громом лебедок, зевами трюмов, прощальной суетой на палубе, прощальным же долгим гудком.
Но на этот раз мы решили узнать о нем побольше, посмотреть на него попристальней. И первое, что довелось нам увидеть, был лесокомбинат имени Ленина.
Мы долго ехали к нему на обкомовских машинах, от нас уходили улицы, старые и новые каменные дома, причалы, склады на берегах Двины, и начинались новые, отличные от прежних постройки, как бы один рабочий поселок, растянувшийся на многие километры. Деревянные мостовые, заборы, новые стандартные деревянные же дома коричневого цвета с белыми налични-ками окон, опилки, опилки, столовые, магазины, малолюдство, но зато обилие грузовых автома-шин, обилие стрел подъемных кранов за заборами, обилие строек, кирпичных фундаментов, бетономешалок, обилие лозунгов на деревянных стендах и надписей громадными красными буквами: "Не курить", "Nо smокing", "Не курить"...
Была у меня минута волнения, когда входили мы на комбинат,– будто встретил старого друга, будто звучно пришло и встало передо мной прошлое. Тот же запах свежих опилок, те же звуки шипящего пара, музыкально оседающих сизых, накатанных досок под ногой, визг пил, стук сбрасываемых досок, весь этот шум, гул большого завода, многих машин... Когда-то так много времени провел я среди рабочих лесозавода на глухой реке, среди ее блеска, обилия леса в запани, среди до черноты загорелых людей, направляющих баграми лес в бассейны, к бревнотаскам!
И вот в жаркий полдень входим мы на комбинат и идем, идем по деревянной улице, по горячим, сизо сияющим доскам, мимо цехов, гудящих изнутри, под паропроводами, в сладком запахе пара, мазута и свежего дерева.
Потом в глаза нам ударяет сверкающий, свеже-голубой от неба простор Двины, разом показы-вается все то множество кораблей, что стоит на рейде и двигается вверх и вниз, а внизу, под нами, открываются длинные мостки, боны, переходы над водой, над воротами, над бассейнами, куда идет и идет мокрый лес с черной и темно-коричневой блестящей корой.
Главное здание комбината – лесопильный цех – стоит вплотную к воде, поворотясь к ней своей торцовой кирпичной стеной, с низвергающимся водопадом нескольких рукавов лесотасок, по которым лес, однако, идет не вниз, а вверх, из воды.
Транспортеры лязгают, сдвигаются и замирают, из дуговых труб над каждым транспортером бьет белопенная вода, направляемая на бревна, омывающая их и порождающая радуги.
Внутри лесопильного цеха беспрестанно гудит, визжит – так что даже мостки, на которых мы стоим, ощутимо дрожат. А здесь дует свежий ветер, пахнущий рекой, смолой, таинственным духом сырого дерева, колеблется вода в бассейнах, сортируются, кружатся бревна, подталкивае-мые с роковой неумолимостью к белым крюкам транспортеров.
По трапу, по полукруглой дороге, ведущей вверх вдоль транспортеров, поднимаемся и мы во второй этаж, ныряем в низкую фанерную дверцу и останавливаемся со свету, пораженные ненасытным яростным ритмичным гулом, острым запахом скипидара и сумерками огромного помещения. Рядом с нами то отъезжает, таща за собой резиновый шланг электрокабеля, то медленно, терпеливо и упорно подает в пасть лесорамы зажатое бревно рабочий на длинной машине, похожей на автокар. И когда он стремительно откатывается назад, к стене, транспортер приходит в движение, очередное бревно подвигается, встречает на своем пути косо направленный, смачно блестящий, затертый железный бортик, тяжко низвергается вниз, в желоба длинной машины, которая тут же влечет его к лесораме, едва успевшей поглотить предыдущее бревно. И лесорама вновь начинает неуемно и яростно визжать и выть, и новое бревно так же беспомощно дрожит в ее зубах, как и предыдущее.
Опиленные бревна идут затем далее, на другую лесораму, там вновь распиливаются уже на доски, затем мчатся по ленточному транспортеру к обрезным станкам, и там циркульные пилы коротко и горячо рявкают, отсекая, отшвыривая от досок торцы, а доски – теперь аккуратные, ровные, медовые,стремительно проезжают по эстакаде, сваливаются вниз, в сортировочную, и там медленно плывут, влекомые цепями, и там по ним ходят и бегают работницы, раскладывая, переворачивая, сортируя, пока наконец доски не оказываются на улице, на площадке, где их разносят по кучам и откуда лесовозы увозят на биржу сушиться.
Очарованные, слегка оглушенные движением леса, стуком досок, похожим на хлопанье кнута, ревом дереводробилки, лесорам, обрезных станков, торцовых пил, то бешено несущимися, то едва влачащимися транспортерами,– мы отдыхаем, курим в курилке, в то время как сопровождающий нас секретарь партбюро комбината говорит о производстве, называет цифры, объясняет нам сущность потоков, называет сорта досок.
Под его объяснения хорошо думается о городе, воображаются десятки лесозаводов, колоссаль-ные биржи сырья, лесовозы всех стран, бороздящие моря, беспрерывные вереницы составов, идущие из Архангельска на юг, бесконечные плоты, буксируемые вниз по Двине...
Лес, лес – то, что так ценно, так необходимо всем, что так дорого в южных безлесных местах, что попадает к нам в виде шпал, мебели, досок, крепежной стойки, карандаша, лыж, фанеры,– здесь в таком изобилии, так переполняет город, что, куда ни глянешь, всюду одно и то же: штабеля, штабеля, штабеля по пять, по десять тысяч кубометров, штабеля, выкаченные на берег про запас на зиму, штабеля желтых досок, деревянные тротуары, мостовые, дома, даже сама земля, десятки лет засыпаемая опилками,деревянная, упругая, пахнущая скипидаром!
Мы выходим опять на жаркий воздух, идем по территории завода, лавируя в лабиринте между уложенных досок, в каком-то душистом маленьком городе с улицами и переулками, с движущи-мися вагонетками и лесовозами, проходим под погромыхивающими, постукивающими эстакада-ми, мимо надписей "Не курить", мимо ярко-красного пожарного инвентаря, заходим в мебельный цех с его беспрерывным стуком, заглядываем в цех тары, заваленный плотными пачками ящичной доски, и выходим опять к Двине, на пирс, к которому швартуются морские лесовозы.
Они здесь, эти иностранцы бежевого, молочного, сливочного цвета,длинные, с современны-ми закругленными надстройками, с невысокими толстыми мачтами, с путаницей лебедочных стрел. Их борта вровень с пирсом, палубы их завалены досками, имена их коротки и звучны. Норвежцы, датчане, немцы, шведы, французы,– флаги и трубы их пестрят красным, синим, желтым, крестами, каймами, квадратами, треугольниками.
Среди матросов много негров и много бородатых. Почти все обнажены по пояс, кофейно-загорелы. Негры работают, тонко жужжат лебедки, пачки досок поднимаются в голубое небо, стрелы полуоборачиваются, доски повисают над трюмами, изнутри, из шахтной темноты, раздается гулкий крик, спина стоящего на краю трюма склоняется, рукавица предостерегающе вздета, доски идут вниз, потом напряжение троса слабнет...
На борту стоит и с презрительным любопытством посматривает на нас боцман. Он брюхаст, в коротких штанах, с жирными ляжками и толстыми руками. Розовое лицо его кажется небольшим под широким козырьком смятой, сбитой на сторону морской фуражки. Он курит. Он у себя на борту. В своей стране. Ему чужд, не нужен город, в котором нет ночных кабаков и публичных домов.
А сверху по деревянной дороге все катят и катят лесовозы, заворачивают направо и налево – высокие, похожие на гигантских насекомых, цепко держащих внизу, под брюхом, пачки досок. Подкатив к борту, они останавливаются на секунду и отъезжают, оставив после себя доски, как насекомое – яйцо на песке.
Покуда я писал все это, не обращая внимания на треск мотора, на остановки, когда на винт наматывалась трава и моторист засучивал рукав и лез под корму очищать, а Воронухин, виновато улыбаясь, закуривал – и я мельком хорошо понимал его виноватую улыбку: ведь он сидел на руле и этим как бы отвечал за фарватер реки, за все ее камни, мели и водоросли,– покуда я думал об иностранном боцмане – что бы еще о нем написать? – и об Архангельске, на корме совещались, крича друг другу в ухо, и решили наконец пристать к берегу.
Я бросаю своего боцмана и вылезаю вместе со всеми на берег. Белая ночь перешла в рассвет. Может быть, и солнце встало, но его не видно за тучами.
Очень тихо, только росистая трава хрустит под нашими сапогами и кедами. Мы все сразу закуриваем, прохаживаемся среди розового иван-чая, который нам по пояс. Река неподвижна, моторка приткнулась к берегу. И берега неподвижны. Так редко это видишь – этот рассветный час в лесу, на реке.
Вот пролетели кулики над рекой. Вот сделали два круга над нами утки, и был слышен звук от их крыльев. Как они ловят здесь границу ночи и дня?
Вон стоит избушка – пустая. Здесь, говорят, жил рыбак, ловил хариусов в реке. И я думаю уже, как он на рассвете в такой тишине по росе шел вниз с удочками. И постукивал в лодке, перекладывая удочки и весла, и как тихо ехал потом на перекат, как тихо опускал в воду якорь и налаживал потом свои удочки. А небо разгоралось, и хариусы начинали брать. И он вытаскивал их одного за другим, и они, побившись, засыпали у него в лодке.
А потом он возвращался и топил печь. Дым шел из трубы, вон из той самой трубы, и если ветерок нажимал сверху, то дым сваливался с крыши и уходил в лес. В лесу тогда далеко пахло березовым дымом, и это нюхал лось где-нибудь у себя в чаще.
Короткая минута отдыха, озябшие лица и руки, потопывания, попрыгивания, торопливые затяжки, короткие тихие слова и тихие улыбки слова и улыбки о здешнем: о сенокосе, о комарах, о реке, о рыбе, о коровах, которые в эту минуту пасутся, лежат и стоят неподвижно где-то там, в лугах, выше по реке. Последние взгляды кругом, последнее наслаждение тишиной, и мы опять в лодке, опять трещит мотор, окружающее сразу испуганно уходит от нас, и можно снова вспоминать Архангельск.
На рыбокомбинате нам не повезло. Разгрузка рыбы кончилась, рыба прошла обработку, была вымыта, засолена, забита в бочки, укачена на склад...
Возле причала стояли два траулера с мокрыми и скользкими от рыбы палубами, еще возбужда-юще пахли свежестью моря и водорослей, а их уже окатывали из шлангов, везде по бортам звенела и журчала вода, а уж по сходням спускали вниз ящики с продовольствием, уж подъехала и стала на краю пирса автомашина-хлебовоз, и из нутра ее тепло дышало ржаным духом, и нам покрикивали снизу, с палубы:
– Эй, корреспонденты! Вот опишите-ка в "Крокодиле"... Эй, слышь! Как погрузочка идет! Вручную! Эй, корреспонденты, давай не гнись, катай их всех в "Крокодил"!
И опять нам открыта Двина, вернее, кусок ее, нечто вроде затона, набитого траулерами. Черные, бокастые, со вздернутыми тупыми носами и круглыми кормами, они стоят так тесно, так родственно-крепко прижавшись друг к другу, что мачты и снасти их переплелись в нечто туманное, заштрихованное, и кажется, что по всем этим траулерам можно ходить, перешагивая с одного на другой.
Заходим мы и на двор, где под солнцем ослепляет нас рассыпанная соль и где от бочек, ящиков, канатов, от широчайших брезентовых роб девушек еще головокружительней пахнет морем, бродим по пустому темному и тихому цеху рыбообработки. Здесь тоже журчит вода, все омывается, все мокро и глянцевито поблескивает – пол, желоба, тачки, носилки, транспортеры, моечные машины, отовсюду каплет и попахивает дезинфекцией.
Здесь люди ходят не торопясь, здесь все как бы расправляет плечи в блаженном отдыхе, здесь все дышит, но дыхание уже спокойное, посапывающее. А я воображаю внезапно, как тут все кипит, снует, работает с точностью часового механизма, когда с траулеров идет, выкачивается и валится сюда сверху рыба, с шелковистым шуршанием мчится по желобам, от машины к машине, от рук к рукам, моется, переворачивается, шкерится, распластывается, солится, наливается соленым вкусом, чтобы упокоиться потом в плотной темноте бочек! И как напряжены тогда все руки, и глаза, и тачки, и вода, и желоба, какой, верно, сырой, мягкий, липкий шум стоит здесь от одновременной обработки неисчислимого множества рыбьих тел!