355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Казаков » Ночлег » Текст книги (страница 1)
Ночлег
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:17

Текст книги "Ночлег"


Автор книги: Юрий Казаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

– Ну давай сходим, Никита! – просил Илюша и клал руку Никите на плечо, смотрел в окно куда‑то по деревне, и когда он так клал руку, выходило, что он не один смотрел, я вроде бы вместе с другом. – Давай, Никита, а?

А еще час назад Илюша был замучен, шли они болотами двадцать километров, и под конец Никита все чаще останавливался и глядел назад, в сумерки долгого весеннего вечера, в тончайшую пелену тумана, покуда в этом тумане не определилась фигура – тонкая и длинная, с головой понуро Свернутой набок, слышалось усиленное чавканье сапог, и Никита только вздыхал от жалости.

Но когда пришли в деревню, когда договорились о ночлеге в избе, в которой жили старик со старухой, Илюша свалил в угол рюкзак, сел к окну, закурил, стащил – нога об ногу – сапоги, вытянулся, поглядел в окно, и глаза его заблестели.

Старика не слыхать было, старуха накрывала на стоя, говорила о чем‑то с пятого на десятое. Илюша старуху не слушал, спрашивал иногда о хозяйстве, и вопросы его были какие‑то дикие, на все повторял почему‑то «спасибочки» – и встрепенулся, и особенно поглядел на Никиту, когда узнал, что сегодня в клубе танцы.

…Стояла на севере самая ранняя весна – та пора, когда ночи уже тлеют, истекают светом по горизонту, когда березы еще голы, когда на многие километры слышно, как однообразно напряженно играют, гулькают тетерева, а снег еще только сошел, все залито полой водой, и часа в четыре солнце уже высоко и греет вовсю.

В одно такое утро Илюша и Никита и двинулись в обратный путь. Были они геологи–однокурсники, бродяги и поэты, как они сами себя называли и как пелось об этом в их же песнях. Три месяца, еще с зимы, проработали они далеко в болотах, в партии, потом срок их кончился, они собрались быстро, выпили накануне у костра, спели свои песни, записали все поручения, а утром перебудили всех, потискали руки на прощанье, глянули уже как‑то отдаленно на буровую вышку, на дощатые сарайчики, фургоны, палатки, на трактора – и пошли…

Им надо было ночевать в этой деревне на берегу необозримого озера, а завтра в три вставать, спускаться на пристань и ехать на катере связи на другую сторону – в город, а оттуда уже в Москву, на поезде.

Все было прекрасно, только Никите хотелось спать, и он думал, что все‑таки в три часа вставать, но Илюша все не отставал, все просил:

– Ну, Никита, ну, дорогой, пойдем, посмотрим! – а сам уже и штормовку скинул, натянул мокасины, замшевый спереди джемпер, и побрился, и сигареты американские достал из рюкзака, которые берег специально до того времени, когда будет ехать в Москву и сидеть в вагоне–ресторане.

И как только запахло в избе приторно–сладким заграничным дымком и одеколоном, Никита тоже не выдержал, нацедил кипятку, побрился, тоже надел свежую рубашку, и они вышли – даже плечами в сенях столкнулись.

Ребят в клубе было мало, больше девчат, и девчата показались Никите и Илюше прекрасными, какие‑то синеглазые, в веснушках, крепкие и веселые. Как рассеянно сразу заулыбался Илюша, как нарочито скромно, чуть сутулясь – руки в карманы, – мелким шагом пошел в угол, как бы говоря: «Не беспокойтесь, что вы!», как округлил, выкатил глаза и как стал сразу оглядывать девчат! И Никита тоже заволновался, понюхал, сразу уловил запах пудры и губной помады, запах горячего женского тела, сразу вспомнил редкие и давние свои вечера в таких же клубах и неизменный грубоватый и в то же время многое обещающий вопрос «Разрешите?», и допотопные, каких больше нигде не играют, кроме как в глухих деревнях, вальсы и польки на баяне, и топоток ног, и крыльцо потом, шум и возню ребятишек в темных сенях – и подобрался, закаменел некрасивым своим лицом и с привычной завистью подумал об Илюше, что опять тот выберет себе лучшую, а ему достанется какая‑нибудь…

Заиграл баянист, начались танцы, и сначала танцевали одни девчата, ребята все стояли в углу, покуривали, похохатывали, а окна все светились закатом, хоть и бледнели, синели уже. Но света не зажигали.

И тут же к Никите и Илюше подошел парень, а был он стрижен по затылку и вискам чуть не наголо, добела, зато золотистый кудрявый чуб стоял дыбом и водопадом валился на сторону, и был он в шелковой тенниске, в широких брюках, вправленных в сапоги гармошкой, в пиджаке внакидку, и пахло от него одеколоном, бензином и водкой. Он нагнулся и, поглядывая по сторонам, заговорил культурно, тихо:

– Вы, ребята, вот чего… Вы, я вижу, народ культурный – так чтобы все у нас в ажуре было, кого не надо – не трогайте, ясно? Кого себе возьмете на прицел, меня пригласите, я вам скажу, с ними можно или нет. Это чтобы, культурно сказать, какая с кем уже гуляет, а вам неизвестно, так ребята обидеться могут. Нехорошо может произойти. Ясно? Ну и действуйте, извините, а я с вами культурно.

И отошел, а баянист играл, перебирал, склонял голову, и Илюша, уже смело поглядывая на ребят, улыбаясь им, как будто он не один, а вместе с ними, – уже танцевал, уже говорил что‑то какой‑то девчонке, приближался к ней, отстранялся и опять, кругля глаза, поглядывая по клубу и на ребят в углу, будто он все это не для себя делал, а для них, для всех, кто там был.

А потанцевавши, сел – весь другой, новый, нежный какой‑то, тихий, обнял Никиту, забормотал: «Никита, Никита… А? Хорошо, а?» – а сам смотрел все на ту девчонку, с которой только что танцевал, широко, щедро улыбался, и видно было, что он счастлив и про все забыл, – забыл, как работал, забыл, как по болоту шел, забыл, что впереди и что было позади, а только этот нежный, тихий брезжущий свет по окнам, только этот баян, этот клуб, с нечистым полом, эти девчата – одни были для него теперь.

Ребята вдруг стали выходить вон, а давешний парень серьезно мигнул Никите с Илюшей, мотнул головой на выход, раз и другой, и не выходил, пока Никита с Илюшей не встали и не подошли к нему.

– А ну, выйдем! – тихо, серьезно сказал парень, водя глазами по сторонам, и пошел, и Никита с Илюшей, сразу испугавшись, двинулись за ним. Вышли на крыльцо и увидели, что все уже зашли за угол, стоят, покуривают, ждут их. «Сейчас бить будут!» – холодея подумал Никита.

– Ребята! Вы как насчет выпить? – весело, заговорщицки предложил им, как только они подошли.

Илюша сразу опять заулыбался и округлил глаза. Никита сказал: «А!» и – передохнул, и голос у него был какой‑то не свой, и еще почувствовал, что весь вспотел, лицо и шея вспотели, вытащил платок и стал утираться.

– А можно? Магазин открыт?

Оказалось, что можно, магазин закрыт, а у продавщицы дома есть. Водки нет, а есть спирт. И тут же сложились на спирт, и кто‑то побежал, а через пять минут и стаканы появились, и вода, и потом все они – человек восемь – дружно пили возле глухой стены клуба разведенный спирт, закусывали окаменевшими мятными пряниками, и Илюша угощал всех сигаретами; все недоверчиво курили, нюхали сладкий дымок и говорили о тракторах, о зарплате, о нормах, о геологах, о том, что в прошлом году тоже работала недалеко от них экспедиция, и ребята ходили к ним в гости, на танцы и в кино, и что ничего, какие все были хорошие ребята, ленинградцы.

И баянист выскочил, сам почуял или кто ему сказал, выскочил, тоже приложился, спросил про какого‑то Мишку, курнул, вернулся в клуб, а за ним и все потянулись, уже горячие, веселые, смелые, и как‑то уютнее, милее стало в клубе, и музыка лучше, и грустно как‑то было, хорошо и жалко, что один вечер только у них, и Никита думал, что всегда, всегда так – один вечер, одна ночь, а жалко, и уже больше ничего похожего не будет, вернее, похожее будет, а вот точно такого никогда уже не будет, и это помнится потом долго. Ax, как жалко!

С непривычки он опьянел, но не плохо, не тяжело, а горячо, все ему нравились, и когда Илюша потанцевал, поговорив с той же девчонкой, подозвал его к себе знакомить с ней и с ее подругой, они обе так ему понравились, что он сначала и разобрать не мог, какая лучше и какая же его, а какая – Илюши,

Илюша что‑то говорил, ворковал, понизив голос, смотря пристально то на одну, то на другую. А говорил он обыкновенное, что всегда говорится в таких случаях, первое попавшееся, что как жалко, как ужасно, что у них в партии не было таких девочек – а то жизнь в болотах была бы сказкой, и почему они не хотят стать геологами: все геологи – романтики и поэты, и тому подобное, пустое. Но Никите все нравилось, и все было правдой, потому что он в эту минуту забыл тоже про сырость, холод и грязь, и ругань, и тоску и только горячо подхватывал: «Конечно!», «Еще как!»

И они танцевали, а в перерывах говорили и старались острить, чтобы рассмешить девочек, чтобы было весело, а потом вышли и сначала постояли вместе, а потом разошлись – каждый в другую сторону, каждый со своей девочкой… Никита, когда Илюша ушел, скрылся, – Никита примолк, ему как‑то неловко стало, он забыл, как звать эту, что шла с ним. Потом спросил. Оказалось, звать Ниной.

– А, Нина… Ниночка… – забормотал он, стараясь опять попасть в давешнее легкое настроение. – Как я не знал, что вы есть на свете…

Дальше у него не выходило, он перестал улыбаться, почувствовал, как у него устало лицо от улыбки и что опьянение – первое, горячее – прошло, взял ее под руку, попробовал было обнять ее на ходу, но та не далась, и Никита совсем опомнился. «Все ясно, – подумал он, – ей Илюша понравился, а пришлось со мной идти. Все ясно!»

Да, наверное, он ей не нравился. А может быть, она думала, что – зачем ей это, вот он приехал, появился откуда‑то на одну ночь и уедет, а она останется, так зачем же ей одна‑то ночь.

Она не прощалась, не уходила, но и не становилась оживленнее, а была как каменная – синеглазая, налитая, крепкая, пахучая, и пахло от нее бесхитростно: пудрой, женщиной, молоком, деревней. И она была еще замкнутая, далекая. Был ли кто‑нибудь в ее жизни и что она думала о любви? «Наверно, солдат какой‑нибудь есть, – думал Никита. – Переписываются!»

Прошел где‑то вдали баянист с девчатами, шли по домам, и баянист еще наигрывал вологодские страдания, а девчата подпевали. Потом все угомонилось, успокоилось, и хоть было уже часов двенадцать, на севере еще сочился светло–зеленый омут света с багровой каемкой по горизонту, поблескивали стекла изб, а крыши, восточные их скаты, были черные, как нарисованные сажей.

Никита еще пробовал говорить, она отмалчивалась… Они медленно прошли мимо бревенчатых глухих стен, изгородей и бань, вышли к обрыву над озером и сели на лавку под березой. Перед ними, будто налитое воздухом, простиралось громадное пространство озера. Оно не темно было и не светло, не имело цвета, не имело границ… Только в двух отдаленнейших местах, как бы в космосе, мигали вперемежку маяки, и уже где‑то совсем далеко, в неверном восточном сумраке переливались, вспыхивали и потухали, как мелкие звезды, огни районного центра на противоположном берегу.

«А ведь надо спать! – совсем трезво подумал Никита. – Где же эта наша изба?»

В эту самую минуту на озере, неизвестно где, возник упругий, вроде бы негромкий, но в то же время мощный звук, похожий на «Уыыыыыыпппп!» – и не ослабевая, а даже как бы усиливаясь, со стоном, со вздохами стал кататься по озеру, уходить и возвращаться.

– Что это? – быстро спросил Никита, чувствуя, как тоскливо дрогнуло у него сердце и холод пошел по всему телу. – А? Что это?

– А–а!.. – отдаленно отозвалась она. – Это воздух… Это воздух замерзает зимой на дне, а весной выходит. И нипочем не угадаешь, где звук, а так, везде…

Эта протяженность, эта нежная отдаленность ее голоса так непохожи были на ее замкнутый, каменный вид, что Никита опять обнял ее, но она вскочила и уже больше не садилась, а стояла в двух шагах от лавки, сцепив руки на подоле, полуотвернувшись, глядя на озеро.

– Ну что ж, раз так – гуд бай, спокойной ночи! – сказал грубовато Никита.

Как же радостно подала она ему свою шершавую ладошку, как повернулась, как быстро пошла, а потом и побежала по мосткам, закидывая на стороны крепкие светлые икры! А Никита посидел еще некоторое время, покряхтел, покашлял от стыда, закурил, и хоть ему сперва стыдно и нехорошо было от неудачи – потом забыл про все, остыл и только глядел на озеро, направо и налево, и уже стал замечать тончайшие перламутровые облачка высоко наверху и три обвисших паруса на неподвижных, заштилевших лодках, и когда из какого‑то заливчика, примерно в километре от деревни, стал выгребать рыбак на лодке, явственно расслышал скрип уключин. «Уыыыыыыыпппп!» – опять раздался тот же звук, будто водяной простонал, и эхо, как большое медленное колесо, долго катилось по неподвижной воде. А когда, поплутав в изгородях и дворах, Никита нашел свою избу, Илюша был уже дома, сидел спиной к раскрытому окну и говорил о чем‑то со старухой. Увидев Никиту, Илюша заулыбался, обрадовался, будто они бог знает когда расстались и, по своей привычке проводя ладонью по губам, сразу спросил:

– Ну как, а? Никита, ну как, правда? – глаза у него были круглые, но спрашивал он так, будто поощрял и осуждал одновременно, как, бывает, отец сына.

Никита не ответил, повел плечом только, сел на лавку рядом и стал следить, щурясь, за старухой, слушая, как шумит самовар на кухне, и думая, скоро ли чай и можно будет ложиться спать.

Илюша сразу все понял, что у Никиты неудача, провел ладонью по губам и приспустил серьезно веки.

– Ну, ну, ну… Ну, Никита, прости, прости… – и длинной рукой нежно коснулся его плеча, и завиноватился как‑то… Илюша, когда бывал смущен, начинал как‑то приборматывать, повторяя слова. – Но согласись, согласись… Согласись, слушай, грандиозный вечер, а? А, Никита? А спиртик, спиртик – тебе, тебе понравился?

– Ничего, нормально, – кисло сказал Никита и зевнул. – Проспим мы…

– Не проспим, не проспим, Никита, ты, ты… на кровать ляжешь? Я же знаю, знаю – ты любишь мягкое. Ты устал, устал… На кровати, хорошо?

И он зачем‑то повернулся, согнул свою длинную шею, высунулся за окно и поглядел по сторонам.

А возле печи, в темноте, там, где должен был спать Никита, – за перегородкой, за занавеской – послышалось вдруг кряхтенье, потом стали грабать рукой по занавеске, откидывая ее, и показался старик. Он ни на кого не смотрел – смотрел перед собой, шел, редко и мелко переставляя ноги, вытянув руку, другой рукой еще придерживаясь за косяк. Был он страшен, черен, с лиловыми веками, весь зарос сивой щетиной, был еще брит по голове, и шишковатая голова тоже была в грязной, редкой щетине. Глаза у него провалились, лицо при каждом шаге кривилось, и видно было, что ему невмоготу перейти открытое пространство, не придерживаясь ни за что. Никита было встал поддержать его, но старик враждебно и твердо сказал:

– Сядь! Я сам… – и со стоном и кряхтеньем продолжал свой путь.

Наконец он умостился за столом, долго молчал, смотрел на лампу, тер щеки, потом спросил:

– Экспедиция?

– Экспедиция… – поторопился сказать Никита. – Геологи.

– Типятку дай! – помолчав, твердо приказал старик.

– Чего? – не понял Никита.

– Типятку! Типятку, я говорю, дай! – сердито повторил старик. – Вон в горке, я говорю, типяток!

– В какой горке? – краснея от напряжения понять, спросил Никита.

Илюша высунулся в окно, шумно курил, дул дымом, будто любовался природой.

– Вода кипяченая там в шкафчике за стеклом у него! – крикнула из кухни расслышавшая старуха.

– А! – облегченно сказал Никита и подал старику банку с желтоватой кипяченой водой.

Старик стал пить. Он сопел, глотал, дышал носом в банку, но не оторвался, пока не допил.

– Мать, а мать! – крикнул он, отдышавшись. – Самовар когда?

– Несу! – отозвалась старуха и действительно внесла шумящий самовар.

– Кружку мою! – приказал старик. Старуха поставила перед ним большую эмалированную белую кружку.

– Налей! – сказал старик. – Постой! Мать, а иде у меня водка?

– Так ее и нету, днем‑то сам всю выдул…

– А ты дай, дай! Водку дай, я говорю! – крикнул старик страдальчески.

Старуха сердито достала ему из горки бутылку.

– Гм… – старик посмотрел водку на свет. – Гм! Мало. Не стану! Убери. Завтра допью. И стал пить чай.

– Дедушка, а что у вас с ногами? – спросил, помолчав, Никита.

– Совсем заболел, – грустно, задумчиво сказал старик. – По колени ноги болят. Ступить нельзя. Ляжки ничего, не болят ляжки‑то, а ниже колен…

– А что врачи говорят?

Старик ничего не ответил, усиленно и хмуро хлебнул чай.

– Какие врачи, – ласково сказала из другой комнаты старуха. – Врачи ему теперь ничего не поделают. Восемьдесят ведь первый ему… – Она вышла на свет, села на лавку сбоку старика и весело улыбнулась. – Совсем помирает старый‑то мой… Да и то – пожил! Восемьдесят годов.

– Чаю мне еще! – буркнул старик. – Табак‑то у меня иде? – спросил он, проследив, как ему наливали чай.

– Какой тебе еще табак! – живо возразила старуха. – И не думай, не дам!

Старик наклонил голову, некоторое время молча смотрел на клеенку, потом взялся за кружку.

– Горе одно с этим табаком, – сказала старуха. – Как закурит, так и почнет кашлять, спать не дает… И так спит плохо. Кричит больно во сне, сны ему снятся… – Старуха усмехнулась. – Влазит в него ночью. Вот он и орет.

Старик допил вторую кружку, посидел, подумал.

– Время сколько? – спросил он, ни на кого не глядя.

– Одиннадцать, – сказал Никита.

– Спать пойду, пусти! – сказал старик старухе.

– Дойдешь сам‑то?

– Дойду, пусти!

Он мучительно встал, постоял немного, перебирая напряженными пальцами по столу, будто собираясь с духом, потом, вытянув вперед руку, осторожно стал переходить избу. Дошел до притолоки, торопливо оперся, постоял там и начал, держась за печь, двигаться к лежанке. Потом долго взбирался на печь, кряхтел, охал, наконец лег и затих.

Старуха убрала со стола, зевая, ушла к себе, и там у нее долго скрипела кровать. Илюша постлал себе какие‑то дождевики и вытертые полушубки на широкой лавке под окном, положил в голову телогрейку. Никита как бы видел и не видел ничего, судорожно зевал, торопливо накуривался перед сном. Он соображал, зачем это Илюша лег возле окна, зачем не закрывает окно, и его такая особенная, хищная какая‑то улыбка и нетерпение, и он сам где‑то не здесь, в избе, а далеко – но и думать об этом уже невмоготу было, мысли мешались. Он быстро докурил, сплюнул в окно, посмотрел – все было видно, все избы и озеро, и туман на берегу, тонкая пелена, а Илюша тем временем уже лег, закрыл глаза, тихо дышал…

Никита пошел к себе за стенку, нащупал в темноте кровать, повалился, сразу услышал, как дурно пахнут подушка и одеяло, успел только подсунуть ладонь под щеку, и сразу поплыло перед ним болото, закачалась топь, потянулась деревянная тропа, а по сторонам грозно и загадочно раздавалось «Уыыыыыыыпппп!..» Он еще не понимал, почему болото и куда он идет, а сам уже жадно спал. Проснулся он от крика.

– А–а-а! О–о-о! – кричал на печке старик.

«Что это? Почему я во тьме? А, старик!» – вспомнил Никита и тут же услышал тихие голоса за перегородкой, скрип лавки, даже в стену избы стукало что‑то.

– Да лезь же ты! – напряженно шептал Илюша. – Кому говорят, ну! Скорей… Ух, черт, тя–жел–ая!

– Обожди, обожди… – шептала она. – Руки пусти, слышь! Пусти, больно! Да влезу я, влезу! Там вон старик орет, может, помирает…

– Не помрет… Давай, давай!

– Да больно же! Офонарел ты? Руку пусти – коленку поставлю. А друг твой спит?

– Спит, спит… Давай… Тихо! Вот так…

– А–а-а! О–о-о! Пусти! Пусти – твою мать! – заорал, задыхаясь, на печи старик.

У Никиты стало холодно в животе, сердце колотилось, но и сон душил его, навивался. «Сволочь! – думал Никита, засыпая. – Плевать! Счастливый… Победитель! Не в этом главное». – И он стал думать что‑то очень хорошее про себя, как он кого‑нибудь встретит, и тогда будет не то что здесь, а это так – бодяга, а не любовь, сука этот Илюшка, подонок! И он уже ничего не слыхал больше.

И еще раз он проснулся – на стене, на темных бревнах над его кроватью был желтый квадрат света, и ему показалось, что лучи идут по избе мимо печи и упираются в стену над ним. «Солнце встало! – испугался он спросонок. – Проспали!» – посмотрел на часы, но не мог разобрать: одна стрелка стояла на четыре, другая возле часу. Он поднял голову, поморгал – старик зажег лампу на кухне, лампа стояла на столе, а старик, вытянув руку, кряхтя, двигался куда‑то. Никита поднялся, затопал босой к лампе, поглядел на часы – было двенадцать минут второго. «А! Спать, спать…» – подумалось ему, и он, качаясь, словно пьяный, цепляясь за печь, добрел до кровати, опять повалился и тут же, как ему показалось, проснулся от грохота.

После грохота была тьма, хриплый стон из тьмы и потом голос старика…

– Мать! А мать… Иди скорея! Ма–а-ать! – вдруг заорал он отчаянно.

– Чего, чего ты… Иде ты? Чего там? – забормотала старуха на своей кровати.

– Иди скорея… твою мать! – злобно, визгливо кричал старик. – Иди, я в тару упал, встать не могу…

«В какую тару? В какую тару? О черт, ну и ночлег достался!» – подумал Никита, окончательно проснувшись.

Старуха уже шла ощупью к печке. Она дошла, все время спрашивая: «Иде ты?» – и старик каждый раз подавал ей голос в ответ. И началось там у них какое‑то сопенье, начался громкий старческий говор, когда старикам нет дела, что кто‑то спит у них, ни до кого им, до себя только, когда они где‑то далеко–далеко, в своих годах.

– Бродило, бродило ты старый, – кричала во тьме старуха. – Чудо ты ночное, и кто тебе велел слезать‑то?

– Три кружки… – говорил в ответ старик с усилием, – три кружки чаю выпил… Выпил, это‑то меня и смутило…

И закряхтел, застонал, задышал, а старуха, видно, подпихивала его снизу, кричала:

– Ногу‑то, ногу куда прешь! Сюды вот на приступку ставь, руками‑то цапайся, цапайся, ползи–и! Ползешь?

– Ползу–у!..

А ночь между тем длилась. Никита не мог уже спать, и не старик со старухой растревожили его, а то, что происходило за перегородкой, и как там смеялись, прыскали, и он понимал, что они слушают стариков и им смешно, что старик – упал в «тару», но им еще и не потому смешно, а так просто, потому что они не спят, как он, в душной темноте, а лежат вместе в ночном слабом свете. Вот, значит, как. Им весело! Как это у Пушкина? Ax, да как же это? А! Вот как: «Вся жизнь – одна ли, две ли ночи…» ; Вот она и пришла к нему, уж он‑то знает свое дело, и в клуб I поэтому пошел. Пошел бы он в клуб просто так! А он пошел, и все у него вышло, а потом ждал, чай пил и ждал, курил, «спасибочки» говорил. «Никита, – говорил, – милый, грандиозно», и разные слова, а сам знал и ждал, и она, наверно, ждала где‑нибудь там, – ну, я не знаю! – где‑нибудь на огородах, за баней, когда же погаснет свет, когда все заснут, чтобы прийти. У, шалашевка! А он потом говорит где‑нибудь в компании, ноги свои длинные вытянет и говорит о себе: «Я не умею, – говорит, – я просто теряюсь, я робкий, вот Никите везет!» – ах ты сука, гад!.. Бедная старуха, бедный старик – не дай бог дожить до такой старости, о–о, не дай, не дай бог. А они прощаются? Спишетесь? Хрен он тебе напишет, дура ты третичная! Написал один такой… «Вся жизнь – одна ли, две ли ночи»! – вот так, дура, это не кто‑нибудь сказал – Пушкин сказал… Не дали поспать, черти, уже на пристань идти надо».

Он поднял голову и поглядел под занавеску на пол. Было совсем светло.

– Илюша! – позвал он. Илюша молчал.

– Слушай, который час?

– А? Никита? Что ты, милый? Ты проснулся?

– Давно уже! – сердито сказал Никита и посопел: – Который час?

– Без четверти три…

– Надо идти.

– Да, да… – Илюша зевнул. – Ax, сейчас поспать бы! Ну – идти так идти… Чай не будем пить?

Через десять минут они подходили уже к пристани. На катере давно собрался народ – бабы с бидонами, с кошелками, девчата в надвинутых козырьком платках, два–три парня. Все сидели на корме, молча смотрели на озеро. Северо–восток уже горел, уже казалось, что там встают световые дрожащие столбы, деревня была освещена, и стены и крыши были бледны. Вдали по озеру двигались лодки, люди в них там наклонялись и наклонялись, играла рыба… «Уыыыыыыыпппп!» – вздохнуло опять неизвестно где, и все посмотрели на озеро, но в разные стороны, потому что никто не понял, в каком месте раздался этот загадочный звук.

Кого‑то ждали, матрос заглянул в рубку, ему что‑то сказали там, и он побежал наверх по берегу, скрылся и закричал, а ему тоже отвечали криком издали. Потом матрос показался с парнем – тащили плоские коробки с кинолентами. Скоро загудел дизель, и за бортом зафыркала вода.

Катер тронулся, косо, боком пошел от берега, и ветерок тронул лица холодом. Скоро стал виден весь плоский берег и вся деревня. Илюша – теплый, усталый, ласковый – положил руку на плечо Никите и с широкой улыбкой глядел на деревню, будто надеялся увидеть что‑то. И опять улыбка его была не для себя только, но и для всех, будто все вместе с ним тоже глядели на деревню и искали что‑то. Но никто не глядел назад, наоборот, смотрели все на озеро, на рассвет, на далеких рыбаков, следили за утками. А утки уже летали вовсю, присаживались стайками на воду, а вода была светла, и чем дальше к горизонту, тем светлее и воздушнее, и дальше стайки уток, казалось, плавают по воздуху.

– А? Никита? – сказал Илюша, восхищенно глядя на Никиту. – Грандиозно, а? Я тебя страшно люблю, Никита!

В лице Илюши что‑то дрогнуло, он подумал секунду и вдруг поцеловал Никиту, очень нежно, слабо и почему‑то за ухо.

Никита освободился из‑под руки Илюши, подошел к борту, поглядел на шипящую, вываливающуюся из‑под носа волну и хмуро закурил. Он ненавидел Илюшу, но знал, что это потом пройдет, и он опять будет его любить – такой тот был нежный, когда хотел. И он знал еще, что все это ему потом вспомнится – и клуб, и озеро, и эти северные девчата, и как он пил спирт за углом, как ему было хорошо, как все‑таки хорошо, – вот старику плохо, бедный, бедный старик, – а ему хорошо.

1963


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю