Текст книги "Дорогой мой человек"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
ВОЗЬМИ МЕНЯ К СЕБЕ!
"Здравствуйте, многоуважаемый Владимир Афанасьевич! Это пишет Вам одна Ваша знакомая – некто Степанова Варвара Родионовна. Мы с вами когда-то «дружили», как любят нынче выражаться молодые люди, и даже, если я не путаю Вас с кем-нибудь другим, целовались, причем я лично попросила Вас, неуча, поцеловать меня «страстно». Вспоминаете? Над нами ревел тогда пароходный гудок, Вы отправлялись на практику в Черный Яр, и было это все в дни нашей юности.
А потом Вы меня бросили по мотивам высокопринципиальным. Такие характеры, как Вы, все ведь делают принципиально , и даже хребет людям ломают по причинам своей собственной проклятой принципиальности.
Почему ты тогда не обернулся, дурак?
Как ты смеешь не оборачиваться?
И как мне теперь жить с перебитым хребтом?
Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви, если, конечно, таковая наличествует. Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному "я". А ведь если есть любовь, то "я" превращается в «мы» и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за "я". Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя , потому что ты это я , ведь левая моя рука не может обижаться на правую. Непонятно?
Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень».
Помнишь, как ты рассердился тогда на пристани, когда я сказала тебе, что поцелуи бывают терпкими? Не помнишь, дурачок? А я помню. Женщины все помнят, если хотят помнить, а если нет, тут уж ничего не поделаешь.
Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия , которое непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь , ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду. Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой – это значит пожертвовать собою , согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь , если только она есть, непременно и с радостью идет на все, что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально. А так как разлука, какая бы она ни была, все-таки мешает естественной жизни любви, то, следовательно, сама любовь воспротивилась бы нашему с тобой расставанию, и сейчас я бы уже родила тебе девочку с косичками, или мальчика, или и девочку и мальчика, как скажешь!
Оборачиваться надо, вот что!
Все равно лучше меня никого не найдешь!
Красивую найдешь – с длинными ногами! С тонкой талией найдешь (осиная читал про таких, только что в них особенного), с греческим носиком, с римским носиком, а меня – фиги!
Или ты там женился на своей индианке Туш?
Пожалуйста, не обижайся на меня, Вовик, но когда я думаю, что ты взял да и женился, то желаю тебе смерти. Это Пушкин мог написать: «Будь же счастлива, Мэри!» А я не Пушкин. Я Варвара Степанова со всеми вытекающими отсюда последствиями. Да и Пушкин, наверное, тоже поднаврал, настроил себя на такой сахаринный лад, слышали, начитаны про его семейную жизнь.
Так что лучше помри.
Будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько – мой покойничек. А женишься – ототрут, даже близко не подпустят, да я и не пойду, пускай тебя твоя теща оплакивает и все те, с которыми ты ходишь в оперетту или на футбольный матч.
Господи, что я пишу!
Но ведь это все правда. Я иначе не могу думать. И серной кислотой я могла бы тебя облить, и бритвой отрезать твою голову, и что угодно я могла бы сделать, понимаешь, какая я, Вовик, страшная!
Наверное, это ветхий Адам во мне бушует или атавизм, с которым надо бороться.
Сказать легко, а вот попробуй – поборись! Это же от тебя не зависит, когда представляешь в живых картинах твои терпкие поцелуи с другими женщинами.
Мерзкая, отвратительная личность!
Не желаю больше про тебя думать!
Лечишь там? Ставишь припарочки в культурненьких условиях? Температуру измеряешь? Небось и за кандидатскую засел – пописываешь задумчиво?
А у нас война. Вы, наверное, радио слушаете, Владимир Афанасьевич?
И она не совсем такая, как Вам представляется.
Очень только, Вова, как это ни странно, я толстею. Я и наш «сентиментальный танк» – Настасья. Ты же знаешь, как я отлично усваиваю пищу. Все впрок. И Настя так же. А бывало у нас по десяти, по двенадцати концертов в сутки. И везде кормят. Ты же это военно-морское гостеприимство не знаешь, не довелось, бедняге, посмотреть. Называется «чем богаты, тем и рады», и сам кок, т.е. повар, кормит, так что отказаться – это значит хорошего человека и осрамить и обидеть. Отказываться категорически нельзя. И ковырять нельзя, сейчас же вопрос: невкусно, я извиняюсь?
Впрочем, теперь я уже не толстая. Это все было. Ты не удивляйся, я пишу тебе кусочками, понимаешь – останавливаю один кусочек времени и говорю:
– Погоди, кусочек, пусть Владимир Афанасьевич посмотрит из своего прекрасного далека, ему не вредно.
И мне кажется, что ты видишь, потому что без тебя все не так.
Знаешь – у нас были как-то журналисты. Он длинный-длинный, худой-худой, одни кости, про него наш худрук выразился так: «У этого интенданта не телосложение, а теловычитание». И с ним его жена – они вместе в одной газете служат. Она ему все время говорила: «Ах, Борька, ты ничего не понимаешь». А он кивал, что не понимает, кивал и улыбался ей. Вместе они пошли на войну, понимаешь?
Вместе.
А потом мы выпили, и эта женщина – ее Анютой зовут – буквально со слезами на глазах спросила у меня:
– Правда, Варя, мой Борька удивительно красивый?
Я даже испугалась, думала – вдруг девочка с ума сошла. А она, представляешь, настаивает:
– Красивее всех на земле.
Интересно, ты красивее всех на земле?
Теперь почитайте, товарищ Устименко, что со мной было дальше.
Мы попали в некий Энск, где решено было держаться. Для этого на мыс Энск нужно было вывезти из города все продукты. Я ездила с шофером, возили мы консервы и сахар. Я же здоровая, ты знаешь, шофер даже удивлялся, все меня предупреждал: «Не надорвитесь, Варечка, для девушки это нехорошо». Вот гоним мы вовсю, останавливает нас офицер с пистолетом и говорит:
– Давайте в лес спехом, фрицы на мотоциклах оседлали дорогу.
Лесом добрались к своим. И наступил такой «этап», как выразился наш худрук, когда «музам пришлось смолкнуть». Стали мы с Настасьей работать у летчиков официантками.
И знаешь, Вовик, это были лучшие дни моей жизни.
Не знаю почему, но вот тебе еще кусочек. Смотри.
Я сижу одна в нашей подземной столовой и дремлю: устала. Холодно и сыро, полутемно и кисло на душе.
И вот приходит летчик Боровиков Сергей Сергеевич. Он уже пожилой, многие его называют дядя Сережа. Грузный немножко и чем-то смахивает на отца. У него было много вылетов, я даже не знаю сколько, но очень много.
Идет он медленно, с трудом, шаркая унтами. Шлем он снял, волосы приглаживает ручищами. И о чем-то думает, так что даже не сразу замечает меня. Я спрашиваю:
– Кушать будете, дядя Сережа? (Все военные люди не едят, а кушают , это ты запомни.)
– Кушать? Обязательно, дочка.
Я приношу ему жирную свиную котлету. Он долго с отвращением смотрит на нее. Он вымотан, понимаешь! Он не может это есть! И она еще к тому же холодная – эта чертова котлета. Я все знаю заранее, но у меня напряженные, тяжелые, невыносимые отношения с зажравшимся негодяем коком. Кок хочет только одного: чтобы его «эвакуировали». Он даже немножко притворялся сумасшедшим, но не прошло. Это негодяй и подонок. Поэтому мне нужно, чтобы дядя Сережа отказался от котлеты.
– Кисленького бы, дочка, – тихо просит дядя Сережа и стесняется. Он стесняется того, что не может есть свинину . Ему самому кажется, что он капризничает. Война же!
Возвратившись на камбуз, я готовлю сама, а кок смотрит на меня из угла кошачьими глазами. Я мелко рублю соленый огурец, шинкую луковицу, вытаскиваю из кастрюли почку. А перед тем как подать ему рассольник, я делаю еще салат из квашеной капусты с клюквой. И полетные сто граммов у меня такие холодные, что стопка запотевает. Что же касается клюквы, то мы с Анастасией ее собираем на кочках возле аэродрома.
Дядя Сережа кушает и рассказывает, как воевал. Я плохо понимаю его военные летчицкие слова, но я понимаю, что нужна ему сейчас, ему необходимо, чтобы кто-то говорил: «Да что вы?», «Не может быть!», «Ай-ай-ай!» Ведь другие летчики так не скажут. Они сами дрались сегодня, они тоже вымотались, их ничем не удивишь…
А потом Настю эвакуировали на самолете, и я осталась одна – одна женщина. Я стала и санитаркой тоже, Вова, потому что все специальности уже перепутались. Немцы выбрасывали на нас комбинированные десанты, лезли к аэродрому, но мы отбивались. И я тоже, Владимир Афанасьевич, отбивалась я стреляла из автомата, но плохо, и Мошковец – наш начальник – сказал мне сурово:
– Ты, Степанова, прежде чем нажать спусковой крючок, закрываешь глаза. Некрасиво, Степанова. В белый свет это стрельба, а не в противника. Иди отсюда, Степанова, иди, не расстраивай меня…
Но автомат не отобрал, потому что этот автомат мне подарил один боец. Автомат трофейный, называется «шмайсер», ты про такое небось и не слыхал. И еще мне каску подарили, две гранаты, маленький пистолетик…
Вот однажды вечером зашел ко мне Мошковец.
Он мужчина суровый, лишнего слова от него не услышишь.
А тут плотно притворил за собой дверь, сел со мной рядом и сказал:
– Я иду на серьезную работенку, давай, Варвара, мне что-нибудь с собой на счастье. У тебя рука легкая.
Я подумала и отдала твою фотографическую карточку – она у меня одна, ты там довольно лопоухий, я ее когда-то оторвала от твоего старого студенческого билета, уже после твоего отъезда за границу, мне Аглая Петровна позволила.
Мошковец посмотрел, спросил:
– Кто такой?
Я ему ответила:
– Самый дорогой мой человек! Не забудьте принести обратно.
– Принесу!
И – принес. Весь пришел какой-то словно обугленный, ребята с ним живые и здоровые до единого, но сильно измученные. Вернул Мошковец твою фотокарточку и к ней в придачу четыре жетона.
– Это что? – я спросила.
А он:
– Навар!
Только потом я поняла, что это убитые фашисты.
На следующую ночь будит меня Мошковец и говорит:
– Выйди к ребятам, попрощайся, они сейчас в бой уходят, прорываться будем.
И Мошковец сам по-походному – в каске, в плащ-палатке. У меня папиросы были, я их все раздала, «шмайсер» свой отдала, одну гранату, каску тоже. Некурящие и те у меня брали папиросы. Это трудно объяснить – почему, но я очень им была нужна в эти минуты. И, помню, говорила одну и ту же фразу:
– Все хорошо, все отлично, пробьетесь!
Выскочила, обежала вокруг пакгауза и затаилась – пусть пройдут мимо. Они и прошли…
Утром пришел приказ – уходить. Но только на самолетах и катерах. А самолетов мало, и катеров мало. Вот прибегает ко мне один летчик знакомый – Петя такой, фамилию не помню – и говорит:
– Давай, девушка, собирайся, у меня самолет учебный, одно место есть. Вещей никаких, иначе не дотянем…
Я ватник напялила на себя, вышла, а навстречу Сережа Корнилов – милый у нас морячок был – с раздробленной кистью, и плечо ранено. Я его к самолету. Винт крутится, и Петя орет:
– Одно место! Одно же! Одно!
Тут сзади меня за ватник тянут – катерники прислали, им приказано Степанову забрать. Уже стемнело, когда мы отвалили и немцы на мотоциклетках к самому берегу выскочили. Я плохо помню, как и что было потом. Рассказывали, что наш катер шел двадцать три часа. Невыносимо было холодно – это я помню. И помню, как мы очутились в воде. Я так устала, что мне хотелось, чтобы все кончилось поскорее, но рядом со мной держался за доску какой-то необыкновенно настырный морячок, я даже крикнула ему:
– Не учи меня, ты мне надоел, иди к черту!
Он потом это всем рассказывал.
А попозже я услышала очень ясно:
– Она от этого умрет!
Но я не умерла – «это» была огромная кружка спирта. Я выпила ее всю и заснула, а когда проснулась, то мне почудилось, что я в аду. Но это я была просто на печке, которую морячки натопили, чтобы согнать с меня семь потов. Осмотрелась – на мне мужские подштанники с завязками, тельняшка, покрыта я цигейкой, а сверху одеяла. Внизу толпятся моряки и что-то обсуждают.
Я попыталась подняться и чувствую, что не могу – вся слиплась.
– Ребята, – говорю, – я в каком-то тесте. Как мне быть…
А они отвечают:
– Не волнуйся, подруга, это там стояла бутыль с медом, она от тепла лопнула, и под тебя мед подтек. Ничего, мы воды наносим, отмоешься. Меду, конечно, жалко…
Покуда воду носили, покуда грели – я слипалась сильнее и сильнее. Уже я пошевелиться не могла. Потом они меня сволокли вниз и ушли.
А голос у меня после этого купанья пропал.
Ты был прав, Вовик, не получилась из меня артистка.
И вот сейчас я в Москве. Отец написал, что постарается мне помочь в смысле дела на войне. Я ведь теперь все могу. Но он что-то вертит, батя мой, наверное, ему не хочется, чтобы меня убили, кто-то из моряков успел насплетничать, как я тонула. Теперь я написала ему угрожающее письмо с ультимативными сроками. И написала, что во мне степановская кровь, пусть не надеется, что я отбуду в Алма-Ату.
У нас холодно, идет снег.
А ты, наверное, пьешь сода-виски и пишешь письма, чтобы тебя отпустили на войну?
Приезжай!
Я не могу без тебя.
Это нельзя объяснить, но ты обязан понять.
И хочешь узнать самое страшное про меня, то, чего никто не знает и, конечно, никогда не узнает, потому что это только для тебя, а тебе, дурачку, я не нужна. Я – жена, Вовочка!
Испугался?
Всего скрючило от ужаса, от несовременности, от мещанской сути этого понятия?
Только жена не такая, как многие иные прочие.
Вот передо мной лежит то твое ужасное, грубое и бешеное письмо насчет фрака, насчет Женьки, Светланы, Нюси и меня. Все у тебя стрижены под одну гребенку. Ну, это ты в запальчивости, я же тебя знаю. А дальше, Вовочка, правда. Дальше – ты угадал: «Ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником в том, пусть невидном, но необходимом, деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь…» Дальше неинтересно, дальше твоя обычная скандальная дребедень.
Но ведь ты меня не позвал, Вовик!
Ты не обернулся, чтобы сказать мне именно эти, главные слова: поедем, ты будешь мне женой и товарищем !
И я стала бы тебе всем – санитаркой для твоих больных, сестрой, фельдшером, профессором-самоучкой, аптекарем, судомойкой. Я – жена, Вова, тебе жена! И не удивляйся, пожалуйста, не делай раздраженное выражение лица – «твои штуки» оно означает, – это, разумеется, не слишком современно звучит, это, пожалуй, многие осудят, но я никогда не была, если помнишь, модницей. А делать я могу по-настоящему только ту работу, в которой ты главный. Я могу великолепно помогать тебе, и тогда это твое дело, дело, которому ты служишь, станет делом моей жизни.
Вот какая я жена.
Я знаю, миленький-хорошенький, знаю, что брак не существует там, где люди не связаны ничем, кроме детей, хозяйства, извини, постели. Мало! Не хватает на протяженность жизни человеческой. Молчат! В шашки друг с другом играют и еще хвастаются этим занятием. Она спрашивает его для соблюдения норм чуткости и всего прочего, что положено в браке, встречая у двери поцелуйчиком:
– Ну, что нового?
А он, естественно, отвечает:
– Михаила Павловича надо уволить по собственному желанию. Невозможно!
– Да ну? – удивляется она. – Вот не думала!
Так беседует наш Евгений с Ираидой. И она при этом еще морщит свой лобик, изображая работу мысли.
Конечно, есть еще вариант, когда супруги заняты разным делом. У него свое, у нее – свое. Дай им бог здоровьичка к праздничку, как говорят. Но я не про них. Я про себя. Я про свое ничтожество , как ты однажды меня обозвал. Так вот: я жена абсолютная. Я не могу, чтобы ты делал дело, отдельное от меня. Для меня это невозможно. Я бы ума решилась, если бы в том будущем, которого у нас никогда не будет, но если бы оно было, ты делал одно дело, а я – другое. Я должна быть всегда с тобой. И в дурном и в хорошем, и в счастье и в несчастье, и в стужу и в ведро, и на фронте и в мирное время, и в операционной и в перевязочной, и в гостях и дома.
Нет, пусть ты уходишь, и я тебя жду.
И пусть ты придешь, понимаешь? Пусть ты ушел в гости к своему старому фронтовому товарищу и там ужасно напился. И пришел на четвереньках. И я тебе говорю:
– Владимир, что это?
А ты мне:
– Прости, но это так!
А я тебе:
– Надеюсь, это никогда не повторится?
А ты мне (в страшном, пьяном бешенстве):
– Прочь! Кто здесь главный? С дороги! Тварь! Я самый главный…
А я:
– Ты, ты, Вовочка, ты самый главный…
И чтобы утром ты извинился. Но как, знаешь?
– Что это со мной давеча было, Варюха?
Но я молчу. Я молчу и молчу. И молча рыдаю. А ты ползаешь на коленях уже пожилой, уже с одышечкой, плешивенький мой! Ну, потом, конечно, я тебя прощаю, и все хорошо.
Господи, куда это меня заносит, когда я разговариваю с тобой.
Простите, Владимир Афанасьевич, отвлеклась.
Так ты предполагаешь, Володечка, что я слушала твои медицинские рацеи и разный биологический бредок в дни нашей юности, потому что мне это было интересно?
Нисколько!
Мне было интересно только, как ты об этом думаешь, и тебе я бы, конечно, стала первоклассным помощником. Это – дурно? Это ущемляет женщину в ее равноправии с вашим братом мужчиной? Но ведь это не рецепт, это то, что подходит лично мне. И ничего со мной тут не поделаешь, и ты со мной ничего не поделаешь, если я тебе такая уродилась.
Ну, будь здоров!
А может быть, приедешь и возьмешь меня к себе на войну?
Возьми меня к себе, Володя.
Москва, 8-го ноября 1941 г.
Северный вокзал.
А куда я уезжаю – это совершенно Вас не касается, Владимир Афанасьевич!"
Глава третья
О ФРАНЦУЗСКОМ ФИЗИКЕ ЛАНЖЕВЕНЕ И ДРЕВНЕРИМСКОМ ВРАЧЕ ГАЛЕНЕ
В начале декабря отряд Цветкова попал в тяжелую и длительную передрягу. Не имея, в сущности, никакого серьезного опыта войны, да еще к тому же такой сложной, как партизанская, утомившись постоянными преследованиями, дождями, сыростью и, наконец, морозами, сковавшими Унчанский лесной массив, плохо одетые люди, что называется, «сдали» и возле владений совхоза «Старый большевик» просто-напросто проспали группу карателей, которая едва не уничтожила весь отряд.
К счастью, спавший всегда вполглаза Цветков успел учуять неладное услышал сиплый лай розыскных немецких овчарок и поднял отряд. Завязался бой – длинный, трудный, путаный, а главное – такой, без которого вполне можно было обойтись, потому что почти никаких потерь живой силе фашистов партизаны не нанесли.
В этот бой ввязался и Устименко, хоть ему не положено было стрелять. Функции врача велел он выполнять Вересовой, определил ей даже место и снабдил всем необходимым.
Когда все кончилось, Цветков поставил Устименку перед собой по стойке «смирно» и сорванным во время боя голосом осведомился:
– Кто это вас назначил автоматчиком? Почему вы с Цедунькой пошли немцам во фланг, когда ваше дело – раненые? Кто вам разрешил лезть в бой?
– Поскольку в отряде имеется врач Вересова, – начал было Володя, постольку…
– Молчать! – совершенно уже зашелся командир. – Вересова сегодня первые выстрелы в жизни слышала. «Имеется»! – передразнил он Устименку, – Где она имеется? До сих пор на человека не похожа, а раненые ищут доктора. Отвечайте – мое дело в бою шину накладывать бойцу? Мое?
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы еще тяжело дышащий после перебежек и азарта боя Колечка Пинчук не доложил, что «поймался язык».
– Это как «поймался»? – ощерился Цветков.
– А именно, что сам взял и поймался, – нисколько не пугаясь яростного взгляда Цветкова, пояснил Пинчук. – Сам к нам поймался. Подранетый немного, но нахальный…
«Нахального подранетого» Устименко перевязал, дал ему глотнуть из мензурки медицинского спирту. Оказался немец человеком высокого роста, спортивной внешности, в фуражке с лихо заломленной тульей – типичнейшая «белокурая бестия». Обнаружили его в яме, вырытой, наверное, когда-то охотниками, на дне ее были заостренные колья – на крупного зверя. Туда и свалился фашист, а когда каратели уходили – его не заметили.
Вел себя «белокурая бестия» поначалу твердо, как его учили: свою часть назвать отказался и на другие, формального порядка вопросы тоже не ответил. Голубые его глаза смотрели смело и твердо.
– Зачем вы к нам полезли? – спросил его не удержавшийся от психологии Цветков. – Что вам нужно в нашей России?
– России никогда больше не будет, – пожав плечами, ответил пленный. Будет протекторат с вечным и разумным порядком. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков. Недочеловеки самой природой предназначены быть рабами, это предназначение осуществит третий райх.
Володя скверно понимал по-немецки и только по выражению лица Цветкова, по его раздувающимся ноздрям и кривой улыбке догадался о том, как рассуждает немец.
– Ну, так, – помолчав, сказал Цветков. – Теперь расскажите, каким образом вы напали на наш след.
– Это я расскажу только командиру! – ответил немец.
– Я – командир.
Немец вежливо улыбнулся:
– О нет! Командир красных партизан, которого мы ловим, – с бородой. Вот такая борода – небольшая. Но – борода!
И тут Цветаева осенило. Он понял, что где-то рядом, поблизости, живет и воюет настоящий партизанский отряд, имеющий, наверное, связь с Большой землей, рацию, опытного, не раз воевавшего командира настоящего комиссара…
А немец, пококетничав, понял, что если он расскажет о красных партизанах, то не выдаст этим свои, фашистские военные тайны, – и подробно, не таясь, пересказал Цветкову все решительно, что ему было известно об очень сильной, крупной, подрывающей минами железные дороги группе партизан какого-то знаменитого красного полковника, именуемого немцами Лбов.
И на карте показал острием карандаша те места, где Лбов со своими «разбойниками» взрывал железные дороги и сваливал под откос поезда.
– Ладно, убрать! – сказал Цветков, поднимаясь с пня, на котором сидел. – Обыщите только как следует!
Колечка Пинчук, к которому адресовался командир, немножко побелев, ткнул немца в бок стволом своего «шмайсера». Немец понял, лицо у него задрожало, Володя отвернулся. Через несколько минут за соснами прогремела короткая очередь автомата. В это время Цветков сказал Вересовой:
– Если еще один раз вы позволите себе дезертировать во время боя, я прикажу вас расстрелять. Нам в нашем рейде пассажиры не нужны, а трусы тем более…
– Константин Георгиевич, – начала было Вересова, но он не дал ей договорить.
– Я вам не Константин Георгиевич! – сквозь зубы негромко произнес Цветков. – Я вам командир! Ясно? Идите выполнять свои обязанности, и больше ко мне не обращаться. Ваш начальник – военврач Устименко. Все!
Случившийся поблизости доцент Холодилин только головой покачал:
– Вот это да, вот это из песни: одним взмахом поднимает он красавицу княжну и за борт ее бросает в набежавшую волну. Вот это характерец!
– Не говорите глупости! – попросил Володя.
Когда колонна двинулась, Вера Николаевна пошла рядом с Володей. До сих пор она вздрагивала, глаза ее выражали ужас, а на щеках то вспыхивали, то погасали красные пятна.
– А я думала – вот начало моей военной биографии: партизанский отряд «Смерть фашизму», – сказала она негромко, и в ее голосе послышались Володе слезы. – Страх какой – расстреляем.
– Война! – стариковским голосом обстрелянного служаки ответил Володя. Да вы не огорчайтесь, привыкнете. Всем поначалу страшно. Вот посмотрите, Холодилин наш – уж какой интеллигентненький, а сейчас молодец молодцом. Да мало ли… Держать только себя в руках нужно…
Вересова близко заглянула Володе в глаза и попросила:
– Помогите мне, если я испугаюсь! Крикните на меня! Я не хочу, чтобы это чудовище меня расстреливало.
– Да уж, конечно! – согласился Устименко.
– Вам смешно?
– Нет, нисколько.
Ему и в самом деле было нисколько не смешно. Улыбнулся он, думая о глупейшем своем положении: теперь он, чего ради неизвестно, должен делать при всех и для всех такой вид, что эта совершенно посторонняя ему и даже неприятная красивая женщина чем-то связана с ним. А чем? Какое ему до нее дело? Струсила, спряталась от раненых – он-то полез в бой, потому что рассчитывал на нее и даже распорядился, как и в каком случае ей поступать, – теперь на него косо поглядывает измученный болями Трубицын, во взгляде его без всякого труда можно прочитать осуждение: «Тоже нашел себе наш доктор заместителя. Мучайся из-за нее».
На привале оба раненых – и Азбелев и Трубицын – потребовали Устименку, правда под довольно деликатным предлогом, что они к нему привыкли. Вересова вспыхнула, Володя, который перевязывал раненного раньше Кислицына, затягивая бинты потуже, рассердился.
– Это, ребята, свинство, – сказал он, подходя к той подводе, на которой лежали Азбелев с Трубицыным. – Тоже, между прочим, герои! Я-то помню, как ты, товарищ Азбелев, поначалу, еще на первом переходе, жаловался, что наше дело пропащее и никуда нам не выйти. А она женщина не обстрелянная, не привычная.
Азбелев угрюмо промолчал, а Трубицын, нарочно громко охая, сказал, что он «не обезьян» и «не позволит над собой всяким девчонкам обучаться, как в лаборатории».
К вечеру всех пятерых раненых и остатки продовольствия перегрузили на одну подводу, а Голубка – пегого и медлительного мерина – Бабийчук застрелил «на харчи». Вера Николаевна конину есть не стала, ела мерзлый хлеб и плакала тихими слезами. Скованный с ней, словно цепью, приказом Цветкова, Володя хлебал из котелка лошадиный супешник, потел от горячего и думал про то, как было бы ему сейчас легко с Варварой.
– Дайте попробую, – вдруг сказала Вересова. – Уж больно аппетитно вы чавкаете.
Попробовала, сделала гримаску – удивительно нелепую в этом застывшем, зимнем лесу, в отблеске пламени костра, над котелком с варевом из конины и сказала кокетливо:
– Хоть расстреляйте, не могу!
Володя промолчал. Впрочем, ему было ее жалко. Осматривая в этот вечер ноги бойцов и круто разговаривая с теми, кто опять толком не смог управиться с портянками, он вдруг заметил, что не находит в себе больше сил пошучивать и что, кажется, этот марш окончательно вымотал и его.
– Ну что, доктор, – окликнул его Цветков, когда он возвращался к своему костру: – Притомились? Посидите! – почти попросил он. А заметив нерешительность Устименки, приказал: – Сядьте!
Как всегда, гладко выбритый, пахнущий странной смесью запахов одеколоном и дымом бивачных костров, он сидел прямо возле ствола старой сосны, разминал в пальцах папиросу и проглядывал немецкую газету, отобранную у расстрелянного намедни фашиста.
– Интереснейшая штука – быт науки , – с холодной усмешкой произнес он. – Вот сами немцы пишут о знаменитом нашем современнике – физике французском Ланжевене. Они его посадили в Париже в тюрьму Санте, и французская Академия наук за самого знаменитого своего академика не заступилась. Представляете себе? Причем тут ясно намекается, что арестован был Ланжевен по указке ученых-фашистов из Виши. Сами немцы в своей газете об этом пишут, конечно превознося Академию за ее «лояльность»…
– А почему быт? – спросил Устименко.
– Потому что для бездарной сволочи крупнейшие научные проблемы есть, фигурально выражаясь, проблемы «меню», харчей, а если выше, то особняков, а еще выше – миллионов, яхт, собственного острова, бриллиантов, мало ли чего, я ведь этому не обучен. Передряги же исторические, подобные нынешней, очень этот быт высвобождают, ученое зверье предстает перед нами таким, каково оно есть, – зверьем . Тут, вообще, есть о чем подумать – и о нынешнем, и о давнем…
Недобрая усмешка скользнула по его губам, он холодно взглянул на Володю и спросил:
– Вы никогда не размышляли о том, как все старое, заслуженное и даже знаменитое, как правило, не помогает новому, а душит его, прилагает все свои дряхлые, но мощно дипломированные и официально утвержденные ученые степени и просто силы не на помощь передовому, подлинному, новаторскому, а только на то, чтобы «тащить и не пущать»?
– Например? – спросил Володя, вдруг с радостью вспоминая разговоры с Провом Яковлевичем Полуниным. – Какие у вас есть примеры?
– Примеры? Пожалуйста, найдем! Да позовите сюда, кстати, вашу даму, она же все-таки, кажется, по ее словам, врач…
Устименко про себя улыбнулся. Цветков принадлежал к представителям той категории мужчин, которые чувствуют себя без женщин, особенно красивых и умеющих слушать (а уметь слушать – великое искусство), куда как хуже, чем в присутствии тех самых «Евиных дочерей», о которых они склонны отзываться преимущественно презрительно…
– Зачем я ему? – испугалась Вересова. – Опять кричать на меня будет…
– Нет, он в благорастворении, – сказал Володя. – Желает разговаривать.
В полушубке, в валенках-чесанках, кротко поглядывая темными глазами, Вера Николаевна осторожно подошла и сказала с тихой покорностью в голосе:
– Явилась по вашему приказанию.
– Боитесь меня? – осведомился Цветков.
– Разумеется. Меня еще никто не пугал расстрелом. И не кричал на меня так, как вы…
Цветков без улыбки ответил:
– Я, кстати, не шутил. Присаживайтесь! Наш Устименко пожелал, чтобы вы присутствовали при нашей беседе…
У Володи от изумления даже брови поползли вверх, но Цветков совершенно не обратил на него внимания, словно и вправду именно Володя по собственному почину привел сюда Вересову.
– У меня в чайнике чай заварен, – радушно предложил командир. Крепкий. Правда, сахар кончился…
Налив Вересовой кружку, Цветков рассказал ей «преамбулу», как он выразился, беседы и стал приводить по памяти факты:
– Пожалуйста – для начала: Гален. Кто его не знает, во всяком случае слышал о нем каждый фельдшер. Основоположник, отец и так далее. Разумеется, если бы он был на две трети менее даровит, то жизнь его сложилась бы куда благополучнее для него самого. Но именно его гений объединил против него всех бездарных сукиных сынов той эпохи. Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта, грозящего своим существованием их благополучию, – этого каждый человек, занимавшийся честно историей науки, не мог не замечать. Здесь опять уместно будет вспомнить современника нашего – француза Ланжевена. Только мировое признание заслуг этого ученого вынудило даже бездарных ученых впустить Ланжевена в свое заведение , каковое, по их вечным декларациям, существует вне политики. Но политические махинации освободили это сборище от морального обязательства защищать своего же академика от коричневой чумы, и они отступились от него с радостью, ибо он талантлив, следовательно опасен как конкурент всем им, вместе взятым… Вы, кстати, Вера Николаевна, занимались историей хотя бы медицины?