355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Домбровский » Рассказы об огне и глине » Текст книги (страница 2)
Рассказы об огне и глине
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:17

Текст книги "Рассказы об огне и глине"


Автор книги: Юрий Домбровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

За завтраком Николай сказал отцу, что сегодня он поедет кататься пригласили. Александр Иванович отставил тарелку, встал, перекрестился на свой именинный образ и спросил:

– Со Щепотьевыми? Николай кивнул головой.

– И сам будет?

– Нет, только Анна Федоровна.

– А-а, с Фенечкой, значит, – усмехнулся отец, полез в карман, достал бурый кожаный кошелек, щелкнул запором, вынул серебряный рубль и протянул сыну.

– На сласти, – сказал он. Сын поцеловал руку.

– Только возвращайся пораньше, я тебя тоже прокачу. Я сегодня на Орловскую поеду служить. Не моя, правда, очередь, но я сговорился, не хочу на великий пост покидать паству. Так что ты с саней сразу домой, слышишь?

– Слушаюсь, папенька, – ответил Николай.

Чтобы не пропустить епископа, члены консистории по очереди дежурили на ближайшей к городу Орловской станции.

Разные слухи ходили о новом владыке. Говорили, например: строг, но справедлив и каждому доступен; взбалмошен и неуемен, предупреждали другие, привержен к вину и сребролюбив, улыбались чему-то третьи. Рассказывали, например, такое: едет в карете владыка и попадается ему навстречу семинарист. Он сейчас служке: "Ну-ка, кликни!" Семинарист, конечно, ни жив ни мертв, а владыка ему и дверцу настежь. "Садись, садись, милый, подвезу, да ты не смущайся, что голову-то повесил! Иерей должен голову и глаза только перед господом Богом да святыми угодниками потуплять. А хорошие у тебя глаза – голубые, чистые – такие не лгут. И ты мне не лги, я этого не терплю, понял? Как фамилия-то? Чьих ты? Вот и все".

А через неделю ревизия: два учителя полетели за пьянство, один за распутство и сам отец ректор зашатался. Кто донес? Неизвестно. Самое осведомленное лицо из духовенства протоиерей кафедрального собора профессор и ректор семинарии отец Лебединский – взяточник и подхалим – был актером отменным, и такие сценки он показывал в лицах. За это да еще за язык острый Александр Иванович терпеть его не мог. "Протоиерей, – говорил он зло, профессор! Не протоиерей, а паяц масленичный, – вот из тех, что в балаганах выламываются". (Отец выговаривал по-старому: не паяц, а паяс.) Но сын-то понимал: дело не в паясе. Александр Иванович был членом консистории, настоятелем Верхнепосадского собора, имел доходный дом, преподавал греческий язык и математику в семинарии, но до протоиерея и профессора ему было еще ох как далеко! А через день Лебединский показывал уже совсем другое. "Собрал владыка, – говорил он, – на светлое воскресенье гостей и засиделся с ними до ночи, вино кончилось, лавки закрыты, что делать?

Служка и говорит владыке: "Ну что же, Ваше преосвященство, наверное, следует гостям уже читать "Исход".

"Ну зачем же так? – отвечает владыка, – лучше уж "Послание к евреям".

При этом рассказе отец Лебединский благостно улыбался и хитро щурился.

– Шут гороховый, – качал головой отец. – Да у него и в соборе все такие. Вот правду говорят – каков поп, таков и приход.

Анекдот этот был старый-престарый, чуть ли не "времен Очакова и покоренья Крыма", и его знали все семинаристы. Однако утешало то, что не к каждому владыке он приложим, поэтому слушатели по-доброму посмеивались. И отец тоже смеялся, а Николай смотрел на него и думал: "Ну вот, к нам едет питуха, мздоимец, любитель наушничества и доносчиков, хуже ведь не придумаешь! А чего же они все радуются?" И вдруг перед ним блеснуло – давно ведь всем им и отцу первому – бессребренника-трезвенника и на дух не надо, им грешника подавай такого, чтоб брал, такого, чтоб врал, такого, чтоб глаза закрывал. Вот и сейчас отец бросил дом, семью, гостей и поехал вне очереди. Почему? Но говорил тот же Лебединский, что его преосвященство паче всех жалует почитающих его.

Отец взглянул на сына, и какая-то тень прошла по его лицу:

– Ну, ты тогда иди, иди, – махнул он рукой, – иди и скорей возвращайся! И слышь... того... Язык-то держи покороче, а то скажешь курице, а она всей улице. Скажешь Анне Федоровне, а господин Щепотьев наутро тиснет в своих "Ведомостях": "Встречал его преосвященство настоятель Никольской церкви отец Александр". А прочим будет обидно. Они зло затаят в душе. Зависть. Нехорошо!

Ничего господин Щепотьев тиснуть в "Ведомостях", конечно, не мог, и отец это отлично понимал, но вот язычок почесать – это да, это он обязательно почесал бы. И другие бы тоже не отстали. Прыток, мол, отец Александр, куда как прыток, от этого у него и дом двухэтажный появился!

– Слушаюсь, папенька, – сказал Николай и поднялся из-за стола.

Фенечка Щепотьева! Душа моя! Любовь моя! Тонюсенькая-претонюсенькая, беленькая-пребеленькая, пожмешь твою всегда холодную ручку и чувствуешь, как бьется в ней сердечко!

Извозчики занимали всю площадь, они стояли в ряд, не экипажи, как всегда, а черные розвальни. И лошади в них были что сущие львы гривастые, крутобокие, в яблоках лоском и желобками на богатырских спинах. Все они были в бубенцах, в голубых и красных бумажных розах, с веерами из белых перьев на потряхивающих гривах. За облучками восседали извозчики, праздничные и важные, и ждали. Время от времени они подергивали вожжами, и тогда кони фыркали, прядали острыми чуткими ушами, косили горячим цыганским глазом...

Человеческое бестолковое множество, хмелек хозяев, масленичное раздолье, пестрота и суета передавались им – и они – чуткие твари! – только и ждали! "Ну, милые! Ну, мои залетные! Эх, прокатим!" И лягали наст так, что летели снежные брызги.

Госпожа Щепотьева прошла весь ряд, осмотрела все, сделала какой-то знак одному, и предстал пред ней лихач: дремучая медвежья полость распахнулась, пахнуло зверьем. "Садитесь", – пригласила госпожа Щепотьева, – они сели, и их понесло!

Извозчик был ладный, толстомордый, губастый, толстозадый, в синей поддевке с красным махрастым кушаком у бедер и с глазастым павлиньим пером на шапке. "Ну, мертвые! – крикнул он грозно и ласково выстрелил вожжами. – Я вас, каторжные!" И каторжные стронулись и полетели по воздуху. Острый ветер срывал шапку и бил в лицо. Все бежало, все гудело, все струилось и рушилось.

А на повороте все перевернулось. Николай сидел с Фенечкой тесно-тесно, и когда Фенечка вскрикнула и закрыла глаза, он больно сжал ее пальцы и притиснул к себе. И тут смешалось все – и запах медвежьего меха и острое чистое дыхание Фенечки, и неразборчивый вскрик Анны Федоровны, его шепот, небо, сугробы, ели. Весь мир вздыбился, встал белой стеной. Пахнуло снегом.

Но опять выстрельнули вожжи, и все оказалось на том же месте. Лошади стояли среди дороги, ямщик, улыбаясь, смотрел на господ, господа тяжело дышали. Николай сжимал руку Фенечки и чувствовал на лице ее дыхание. Но эту кратчайшую долю секунды, равную блеску молний, он выхватил и оставил у себя на всю жизнь.

А затем Анна Федоровна закудахтала, коренник ласково ржанул – он, очевидно, знал и уважал эти штучки, и тройка плавно и спокойно покатила к городу. Николай разжал пальцы, рука Фенечки упала. Он смотрел только на Фенечку, но вместе с тем замечал и санный путь, и красные стволы сосен, и черную шершавую кору елей. В одном месте горел костер, пламя в нем стреляло смолистыми иглами, голубыми дымками и люди теснились к огню. И вот уже версты повернули вбок, они въехали в парк, и древние дубы распахнулись им навстречу.

Мимо проносились из усадьбы господские тройки – одна, другая, третья, а в них сидели веселые баре и что-то орали, смеялись, пели, размахивали бутылками и штофами. В третьей тройке он приметил толстую даму в оранжевой шляпе, обвитой ленточками и с огромным страусовым пером, и отдал ей поклон. Она ответила. Это была хозяйка усадьбы – дама строгая и напористая, но сейчас она походила на разукрашенную лошадь, но только не на эту, масленичную, живую, веселую, а на мертвую карусельную деревяшку с голубыми обводами возле глаз. Он поскорее посмотрел на Фенечку и стиснул ей руку.

И опять поворот, опять летят и ложатся в снег полосатые версты, усадьба уже позади, уже город и матушка говорит дочери: "Ну, друзья мои, все! Едем домой! Уже и гости небось собираются! Фенечка, подбери волосы, на мой платок, вытри личико!"

Вернулся домой он возбужденный, красный и пьяный, но увидел прихожую, отца в праздничной рясе, простоволосую босую Феклу и рядом с ней грязную тряпку, ведро и мокрый пол и сразу же притих.

Отец усмехнулся и сказал:

– Покатался, значит! Ну, ну! Иди оденься. Сейчас гости придут. Поедем уж, видно, завтра чуть свет, уж не> знаю, сколько мне придется там куковать. Масленица!

Вот что он написал в дневнике:

"Нынешний вечер я пожалел, что я так дурен лицом, а это со мной не часто бывает. (Надобно заметить, что я написал статейку для газеты, которой редактор – ее отец; кажется, это помогает его благосклонности ко мне и доставляет мне случай чаще с ними видеться, потому что он уверен, что одной статьей не кончится.)

Одной действительно не кончилось, всех статей было три: другие две, кажется, сгибли у редактора, по крайней мере, я доселе остаюсь для них, т. е. они для меня – во мраке неизвестности". И прибавил: "Это пока все вздор".

Но это не было вздором. Это было всем – Фенечкой, ее милым домом, его надеждами, так тогда и не оправдавшимися.

И вот теперь он едет встречать преосвященного.

– От него теперь зависит все наше благосостояние, – сказал ему отец. Он человек своенравный. На него управы нет.

На станции они застали профессора и отца Крылова. Оба сидели за накрытым столом и о чем-то тихо беседовали.

– Ну как кстати подгадали, – сказал Лебединский, увидев отца. Владыка-то будет не то завтра чуть свет, не то сегодня под вечер. Маркыч, крикнул он, – еще два чая!

Отец разделся, перекрестился и сел к столу.

– Ну, слава Богу, – спокойно сказал он и покосился на лик пророка Иеремеи. Ну и шустры! Уже, значит, успели раздобыть именинный образ. А икона редкая, ее, конечно, пришлось поискать. – Вот чаю горячего хорошо с дороги, это точно. Значит, масленую проведем дома? Неплохо... Ну а вы как будете, ждать или?.. – обратился он к Лебединскому.

– Что ж теперь, похоже, уж дождались, – слегка развел руками протоиерей и, как показалось Николаю, насмешливо посмотрел на отца. Не успел, мол, обогнали тебя, батюшка, обогнали.

– Дождемся, дождемся, – подтвердил Крылов.

Вошел смотритель с самоваром, за ним девка с подносом, а на подносе фарфоровый чайничек для заварки, чашки, деревянный бочоночек с медом, бублики.

– Хороший мед у вас, Маркыч, – ласково кивнул ему головой Лебединский, – небось, от своих пчелок?

Смотритель что-то почтительно шикнул ("так-с точно-с"), водрузил самовар, очистил поднос и по-военному выпрямился над столом. Мундир был на нем парадный, жесткий, прямой, с медалями и сверкающими пуговицами. Фарфоровые чашки были с золотыми орлами по голубому полю и портретами царствующих особ.

– Так что? – спросил Александр Иванович. – Правда, что владыка с покойным Иаковом в семинарии за одной партой сидел?

– Не знаю, – покачал головой Лебединский, – тогда невдомек было спросить покойного, а вот видишь, пригодилось бы.

– Преосвященный Иаков старше на семь лет нынешнего владыки, – сказал Николай. Все уставились на него.

– Нет, правда? – протоиерей засмеялся. – И все-то он у вас знает, все-то помнит. Вы его, отец Александр, обязательно свезите в Петербург и в духовную академию определите. Будет, будет толк! Может, еще к его ручке прикладываться придется.

– Да-да, – задумчиво и печально согласился Крылов, – четыре года – это срок, конечно.

Был он многодетным, болезненным и не больно счастливым в детях. О дочери он даже не упоминал, а сыновья бросили стариков, разъехались по городам и пошли по штатской. Служил же отец Крылов хорошо и душевно, лазал на звонницу и показывал пономарям и мальчишкам, как надо звонить и что такое тяжелый звон погребальный. А дома, говорят, иногда пил мертвую и плакал тогда за него служил другой.

– Нет, в Академию, обязательно только в Академию, – решительно отрезал Лебединский и даже краем ладони ударил по столу. – А то теперь наши молодые все в университеты да еще в какой-то Педагогический институт норовят, чтобы, значит, от отцов подальше. В попы никто что-то не хочет. Суеверие, мол.

Отец покосился на сына. Сын уперся глазами в чашку и тихонечко позванивал ложечкой. Однако отец о нем знал все. Сын тоже спал и видел Петербург, Неву, университет, а насчет денег как-то сказал матери: "Я на стихах проживу".

– А что же университет, – пожал плечами Александр Иванович, университет не беда, в нем тоже богословию учат. А то беда, что денег нет и взять их негде. С каких я доходов буду сына в столице держать? Это ведь тысяча в год!

– Да-да, доходы... – как-то неопределенно протянул Лебединский и поглядел на Крылова (тот ответно опустил веки). – Ныне христиане стали скупы, деньгу любят, деньги прячут, мало Богу дают. Пушкин это понимал, пил мертвую, без водки, говорят, перо в руки не брал, но все понимал. Оскудела вера – это точно.

Крылов согласно покивал головой, а Николая передернуло. Он все время ловил себя на том, что когда отец заговаривает о деньгах (вот-де он платит-платит в строительную контору, а долг не уменьшается, все идет на проценты), он постоянно подмечал в глазах слушающих мелких лукавых бесенят с высунутыми языками: что это, мол, поп так расплакался – вон небось какой дворец себе взбодрил! И жильцы у него как на подбор – князья, генералы, помещики! И все-то денег у него нет, все-то он бедный!

– Так, – сказал отец, – и отодвинул чашку. – Спасибо за угощение. А теперь надо бы пойти соснуть с дороги. А?

– Я вас провожу, – услужливо вскочил отец Крылов.

Не верят, подлецы, рожи всякие корчат. Эх, отцы, отцы! А вы-то прикинули, что как ни день, то десятка, т. е. три с полтиной серебром, летят из кармана! А где их взять-то? Вот и приходится ютиться во флигелечке. Мы же с женой сами десятые, не считая прислуги. И сын тоже норовит из дома Прочь, разве он чувствует, что стоило, например, выделить ему отдельную комнату? Да что он вообще чувствует! Одно только – вот кончу семинарию и махну в Петербург. Здесь злой отец, больная мать, сестры, братья один другого меньше, а там-то – опера, балет, стеклярусы (почему-то отец больше всего ненавидел это слово), журналы, журфиксы, студенты, девицы. Шик! Сиди себе да знай катай стихи. Вот что у него на уме! Я такое, мол, там сотворю, что у меня весь мир ахнет! И вся у него эта завирательность от гордости! Только не застенчив он, а заносчив – вон что! Ну как же, я вот Горация по-гречески читаю, Вергилия наизусть знаю! А спросить бы – откуда все это у тебя? От отца! А ведь отец-то твой на медные грошики воспитывался, у него-то родитель был сельский дьячок, а не настоятель собора. Да-с! Кокочка! Вот ты о Петербурге, об университете, о разных разностях мечтаешь, а отец твой как кончил семинарию, так и полгода не погулял, сразу пошел в женихи, взял за себя дочку покойного настоятеля Никольского собора – твою маменьку, дорогой, твою родную маменьку-с. Потому что за ней это место было записано. И с тех пор сидит твой отец на месте и не курит. Где же ему об университетах да столичных разностях было мечтать? Ему детей надо на ноги ставить! Вот так, дражайший сынок!

Он взглянул на сына. Сын сидел за столом и смотрел в какой-то учебник, но зоркий отчий глаз сразу приметил дрожь, мгновенно прохватившую его. И Александр Иванович понял: сын не читает, он только загородился книгой от отца как щитом. И Александр Иванович подумал: да не о чем ему говорить-то с сыном. Не о чем его спрашивать и нечему учить – он ни учений, ни поучений отца уже не примет.

А сын тоже все время смотрел на отца. Он знал его мысли и понимал, что они правильные. Два года назад он отобрал и отправил в редакцию "Москвитянина" профессору Погодину десяток своих стихотворений, обещал прислать и еще тридцать, если эти пригодятся. И просил сто рублей. "Не как плату, – писал он, – а как вспомоществование, потому что я, сказать правду, очень беден".

Профессор ничего не ответил. Ну, хорошо, это Москва. Но и в Нижнем то же самое. Их жилец Александр Иванович статьи-то заказывает, а печатать не печатает, точно не то-с! Нюх и хватка у него собачьи.

И то, что он, Николай, понимает о себе слишком много, это тоже точно. Иногда в такое занесет, что самому становится противно. Вот с Фенечкой, например. Что он там себе навоображал? Разве они пара? Разве ее отдадут за него? Он закрыл учебник, встал, опустился перед иконой на колени, быстро прочитал "Царю небесному", пожелал отцу доброй ночи, разделся, лег и сразу же заснул.

И вчерашний день возвратился к нему. Свистел ямщик, и буланые кони-львы несли их – его и Фенечку – по заметям и сугробам, по дорогам и перелескам, мимо высоких пылающих костров и елей. За ними гнались страшные синие, красные рожи, и Фенечка обмирала и прижималась к нему. Он метался во сне, стонал, вздыхал – по его лицу проходили тучи, огни костра, тени дубрав, и отец, глядя на него с другой кровати, хмурился и думал, что не в дьячковского внука, не в поповского сына, а в какого-то проезжего молодца выдался его первенец. Нет ему дела ни до родного гнезда, ни до семьи, ни до отца-матери, ни до сестер-братьев. Только бы крылья у него окрепли, и тогда только его и видели. Прощай, город на Волге! Здравствуй, город на Неве!

Впрочем, до этого еще четыре года – всякие за это время может случиться. Посмотреть бы с того света, что будет с ним через 20-30-40 лет! Да, посмотреть бы! Подивиться или порадоваться. Но вот беда – того-то света, кажется, нет. Пустота там. Яма. Очень сомнительное это дело – смерть! Ох, какое же оно сомнительное!

Отворилась дверь и просунулась голова Лебединского. Было розовое, снежное и серебристое утро.

– Преосвященный! – шепнул он.

Николай слышал, но не двинулся, а отец сразу вскочил, распахнул шкаф, достал рясу, камилавку, сапоги.

– Где? – спросил он, одеваясь.

– Разоблачаются.

Возле двери стояли жена смотрителя, два тихих мальчика ее и пономарь, его зачем-то захватил с собой Лебединский.

– Скорее, скорее, – повторял протоиерей. За дверью уже слышались голоса и шаги. Преосвященный о чем-то спрашивал, а ему отвечали.

– Выходим, – почти панически шепнул Лебединский. – Сударыня, возьмите детей.

Они вышли, а Николай остался и прильнул к дверной щели.

По коридору уже двигалась целая процессия. Первым бежал рысцой смотритель, за ним шествовал преосвященный, сбоку преосвященного трусил Лебединский, за Лебединским шагал отец, за отцом плелся Крылов, за Крыловым же, ко всему равнодушный, ничем не встревоженный, шел пономарь, за пономарем жена смотрителя. Смотритель, как царские врата, пышно распахнул двери гостевой. Владыка вошел, остановился перед образом Владимирской Богоматери. Крестился он широко и размашисто – так, что чувствовалось: это обращается к Богу Персона! Простые иереи так крестятся только во время службы. Был владыка высок, строен, худощав и не так чтобы уж очень стар, вряд ли ему намного перевалило за полсотни – покойный Иона был куда старше. Лицо же Преосвященного Николаю запомнилось сразу (он поглядывал в дверную щель). Прямой нос, мощный, но гладкие черные брови, холодные светлые глаза – такие глаза все подмечают и все удерживают в себе. В общем, красивое и значительное лицо. Неприятны были только его неподвижность и замкнутость да еще оливковая желтизна, такая тонкая и светлая, что она напоминала лак старинных портретов хищных неблагожелательных стариков с недобрым ястребиным огнем в глазах. Но владыка вдруг выпрямился, отошел от образа, поглядел на всех и улыбнулся. И сразу все его лицо осветилось.

– Который теперь час? – спросил он у Лебединского.

Голос был мелодичный, мягкий, глубокий.

"Ну, слава Богу, – подумал Николай, – ничего, переживем!"

Лебединский вынул из кармана часы. Преосвященный тоже.

– А я вам сейчас скажу, который сейчас час в Москве, – сказал он весело. – В Москве сейчас семь часов десять минут утра.

– И у нас столько же, – сказал Лебединский обрадованно, – мы же на одной долготе с Москвой живем.

– Да, долгота-то одинаковая, – согласился владыка.

"Я уже люблю его", – быстро подумал Николай.

– Может, чайку с дороги, ваше преосвященство, – осмелился отец.

Он стоял вспотевший, красный от волнения и напряжения, и было видно, как ему хочется вставить хоть одно слово. Но протоиерей не давал и заговорить. На все вопросы отвечал он один. Крылов же вообще стоял в углу и молчал.

– Да нет, подождем уж до города, – ответил владыка, – садитесь, отцы! А там у вас кто? – легким, почта юношеским шагом он подошел к двери и распахнул ее. – Ну-ка, господин, пожалуйте сюда, – сказал он весело, взял за плечи Николая и провел в гостевую. – Да там еще кто-то стоит. Идите, идите все сюда! Я всех хочу видеть!

Вошли ямщики обратный, подменный и курьерский – тот, кого специально держали для казенной надобности.

– Ты кто же такой? – спросил владыка Николая.

– Сын этого священника, – опять опередил отца Лебединский, семинарист.

Владыка положил руки на плечи Николая и заглянул в его глаза. Взгляд был глубокий и неподвижный. И тут Николай понял, что владыка может быть совсем иным – язвительным, непреклонным и даже жестоким. И не дай Бог сделать что-нибудь не по его. Или даже просто с чем-нибудь не согласиться.

– Фамилия? – спросил владыка. – Добролюбов? Хорошая фамилия. Хорошо, если бы у вас все были Добролюбовы. Так?

Он спрашивал мягко, но настойчиво и все давил и давил Николаю на плечи.

– Так, – ответил Николай.

– Но не только одним именем, – поднял палец владыка, – но еще и... Чем?

– Делами, ваше преосвященство, – быстро ответил Николай. Владыка отпустил его плечи.

– Да, и делами, семинарист, – и уже по-простому, мирскому перекрестил Николая и поднес к его губам наперстный крест. Потом повернулся к отцу и задал ему несколько быстрых определительных вопросов – в какой церкви он служит? Давно ли? Велика ли семья? Велик ли его приход? На ком женат? Каковы доходы? – Так, – сказал он, выслушав все, и взглянул вопросительно на Лебединского.

Тот понял, сделал знак, и ямщики потянулись за благословением. Но им крест владыка уже не давал. Потом он резко отвернулся, махнул рукой, и опять Лебединский сразу понял и что-то негромко сказал.

И комната сразу очистилась, осталось только духовенство и Николай.

– Указы для меня есть? – спросил владыка, усаживаясь в кресло и поглаживая подлокотники.

– Целых три, ваше преосвященство, – ответил Лебединский.

– В одном будет манифест о бракосочетании великого князя, – сказал владыка. – Когда же нам его огласить? Наверное, уже в субботу или даже в воскресенье. Как полагаете?

И тут из угла раздался голос отца Крылова:

– Ваше преосвященство, в субботу и воскресенье никак нельзя.

Владыка повернулся всем телом к Крылову. А тот уже ошалел от своей смелости, лицо и губы у него подрагивали, он улыбался, а руки мельтешили.

– Что же так, отец? – спросил владыка добродушно. – Почему нельзя?

– Так ведь, – тут Крылов даже позволил себе улыбнуться, – так ведь в понедельник, ваше преосвященство, трехдневный звон.

– Ах, да, да, – вспомнил владыка и улыбнулся тоже, – в самом деле, чистый понедельник! Так, значит, отслужим в пятницу, так, что ли? – Он словно советовался.

– Так, ваше преосвященство, – проблеял Крылов.

Поговорили еще о положении дел в епархии, о семинарии и даже каким-то образом коснулись журналиста Николая Надеждина.

– Это наш ученый муж, – сказал преосвященный и повернулся к Николаю. Пойди-ка ты, господин, скажи моим, чтобы лошади были готовы.

Лошади давно уже были готовы, и вместе с Николаем в гостевую вошел служка.

– Ну, что ж, поедем, – сказал владыка и поглядел на духовенство. – Ну вот только расставаться-то с вами больно не хочется, может, разместимся как-нибудь?

Ему никто не ответил, да он и не ждал, конечно, ответа. Перекрестил присутствующих еще раз и пошел к выходу, а в коридоре уже стоял протоиерей с шубой наготове.

Тут владыка что-то вспомнил и нахмурился.

– Поезжайте за мной, – приказал он. – Только никого не оповещайте. Шума не терплю. – Он взглянул на Николая. – А семинарист как, тут остается?

– С нами едет, – наконец-то смог ответить отец.

Владыка кивнул головой и вышел. Николай тоже вышел, но во двор не пошел. А оттуда слышались голоса. Что-то говорил кучер, что-то ему отвечал владыка, что-то елейное не проговорил, а пропел Лебединский. "Паяс", "шут гороховый", – словами отца подумал Николай.

Звякнула сбруя, хлопнула дверца кареты, ржанули упрямые, и вдруг дверь опять стремительно распахнулась и влетел побледневший Лебединский, а за ним отец и Крылов. Все они бросились к Николаю, схватили, завертели, затолкали, вытащили в прихожую и стали поспешно одевать. Лебединский надел ему калоши, Крылов фуфайку, отец держал пальто.

– Владыка тебя зовет, скорей, скорей, – шептал Лебединский. – Скорей. И они почти вынесли его на улицу.

Из дневника:

"...Вероятно, им представилось, что он хочет посадить с собой меня! Лебединский раз двадцать повторил мне: "Смотри же, ничего не говорить – ни худого, ни хорошего?.. Молчание – первое условие, иначе беда всем будет!.. Смотри же, молчать, говорить как можно осторожнее". Страшный испуг выражался в его лице и голосе. Да и я сам испугался почти так же, как он. Бегом прибежали мы к коляске, и так как мне было сказано, что мне нужно ехать с преосвященством, то я хотел было уже влезть в карету. Но мой отец счел за нужное сказать сначала: "Мой сын здесь, ваше преосвященство. Что изволите приказать?" Преосвященный нагнулся немного ко мне и сказал:

"Чтобы быть истинно Добролюбовым, надобно молиться Богу... Вот тебе молитвенник!.." – и он благословил меня им. Я поцеловал его руку и поклонился. Он прибавил: "Только за этим я призывал". Я поклонился еще раз, дверцы кареты захлопнулись и он поехал, а за ним и мы...

...Прямо от преосвященного протоиерей Лебединский заехал к нам, чтобы посмотреть, что подарил мне преосвященный. Но он не застал меня, потому что я пошел показать и рассказать все к моей матушке и к одному из учителей моих – Л. И. Сахарову".

Преподавателя естественной истории и сельского хозяйства Леонида Ивановича Сахарова за глаза в семинарии звали Бюффоном. Это была фамилия великого зоолога и директора королевского зоологического сада в Париже. Самая большая комната в доме Леонида Ивановича называлась коллекционной. В шкафах, на полках и тумбочках стояли "страсти". Так называла молодая прислуга Бюффона Калерия чучела волка, филина, орлов и ястребов, банки с заспиртованными летучими мышами, змеями и гадами, ощеренный скелет рыси, костяк человека и коробки с бабочками и рогатыми жуками. Все летние каникулы Сахаров пропадал с ружьем, сачком и ботанизиркой в заволжских просторах. Жег там костер, варил уху в дочерна обгорелом котелке и возвращался усталый, голодный, грязный и счастливый. А помогали ему четыре семинариста, в том числе Валерьян Лаврский и Николай Добролюбов. И какие же чудесные прогулки совершали они тогда – то пешком, то в лодках, то по заводям, то по холмам! В эти дни Николай впервые полюбил природу – то грустное счастье, тот покой и светлую печаль, которая всегда посещает тебя после свидания с тихими полями, холмами и безмолвной рекой. Он научился понимать и ценить ущербную красоту осени, когда сентябрь гонит по траве и дорожкам желтые, оранжевое, красные и фиолетовые с каким-то даже металлическим окалом стаи листьев, а мокрые рога и рогатки веток качаются и гудят под сырым волжским ветром; яркую и броскую красоту тяжелых тугих красных и оранжевых кистей бузины и рябины, а на них стайки по-осеннему сытых медлительных и солидных дроздов. Полюбил он также прозрачную лунную тишь ночи, когда все словно застыло, все зелено и сине, река течет бесшумно, лист не шелохнется, дорога не пылит и, насколько хватает глаза, пустота и свобода. Ни прохожего, ни проезжего, только разве пролетит летучая мышь, петух прокричит что-то со сна, и снова тишина, тишина.

А лето он не любил – оно его раздражало.

В коллекционной что-то горело и кипело. Дверь в нее была полуоткрыта. Он вошел. Валерьян Лаврский и Леонид Иванович без пиджаков, в одних сорочках сидели за столом, а перед ними на листе аккуратными рядами лежали распятые бабочки. Стол был некрашеный, широкий, из разряда кухольных. Горела огнем 25-линейная лампа, Лаврский и Сахаров осторожно брали за булавку одну за другой бабочек, осматривали их и то натыкали на пробку и переносили в коллекционный ящик, то просто вытаскивали булавку, а бабочку выбрасывали.

Когда Николай вошел, Леонид Иванович посмотрел и покачал головой:

– Что же запоздали-то? Ну садитесь, садитесь. Я Калерии яишенку с луком заказал, вот сейчас кончим, а то с полдня сидим, не разгибаясь.

– А что такое? – спросил Николай.

– Да вот пожинаем плоды своего небрежения, как говорит наш Паисий. Поленился как следует протравить ящик да заклеил его неплотно, ну и завелась всякая дрянь. Половину теперь приходится выкидывать, а то все пропадет. А жаль! Такие красавицы есть! Вот, например... – Он осторожно за булавку поднял оранжевого мотылька. Это был великолепный экземпляр махаона с распущенными узорчатыми крылышками, выкроенными так точно и остро, что, казалось, об них можно обрезаться, с черными пиками на концах их.

Под лампой мотылек сверкал и переливался, как дорогая мозаика, то багрянцем, то темно-синими зеркальцами, такими насыщенными, что синева их ударяла в чернь, то чистой желтизной, и вообще был он таким ворсистым, что по нему, как по вышивке, хотелось провести пальцем.

– Ну, хоть этот красавец цел, – сказал Сахаров, передавая бабочку Лаврскому. – Наколите ее посредине. Рядом придется поместить аврору или кофейницу. Иначе не поместятся. Так что же вы так припоздали, Николай Александрович?

– А Николай Александрович сегодня с папенькой ездили-с его преосвященство встречать, – усмехнулся Лаврский.

Тон был не злой, но с легкой подковырочкой.

– Ах, так, значит, все-таки наконец приехал владыка. Ну, ну, каков он? – спросил Сахаров заинтересованно. – Рассказывайте!

Рассказывать под насмешливым взглядом Лаврского не хотелось. Насмешек его Николай боялся по-настоящему. Поэтому он только пожал плечами.

– Человек.

– Ну, конечно, не архангел Гавриил, – ржанул Лаврский. – Хотя ангельский чин, кажется, имеет. Николай опять пожал плечами.

– А при чем тут это?

– А при том. Помните у Пушкина: "Я телом ангел, муж душой – но что ты делаешь со мной – я тело в душу превращаю". Вот и про этого святителя тоже кое-что говорят подобное.

К такому тону Лаврского Николай привык давно – но сейчас он ему не понравился.

– Во-первых, у Пушкина не ангел, а евнух, – сказал он сухо, – а во-вторых...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю