Текст книги "Из записных книжек"
Автор книги: Юрий Тынянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Он ездил верхом, и все было на счету: седло, лошадь, шоры на конских глазах, сапоги, хлыстик, белый сквозной китель, серая шляпка с перышком, вино и коньяк из городка – на неделю. Водку он пил стыдясь и любил ее пить из дорожной фляжки. Он часто всматривался, привстав в стременах, наследственным движением, вдаль, как заблудившийся в 1812 году француз. Вдали был лесок, поле, березка. Никого там не было, тогда он пускал рыжую лошадь рысью и подъезжал к фахтору.
Он подъезжал к избушке еврея-фахтора, кричал: "Гей", а тот, маленький, в долгополом сюртуке, с пейсами, выскакивал навстречу, прикладывался к руке; и пять малых детей в длинных сюртучках жались у отца в коленях. Он выпивал рюмку водки и проезжал дальше.
Он подъезжал к большому деревянному дому с белыми карнизами над окнами и страшными накрахмаленными гардинами над жирными цветами в окнах. Он кричал: "Гей".
Выходил фахтор. Он не был фахтор. Его отец когда-то был фахтором, а он был перекупщик, высокий, толстый, румяный, в пиджаке, в мятых воротничках. Но увидев белый сквозной китель, он наследственным жестом припадал к руке.
Потом фахтор (или перекупщик) бросался в дом и выносил на подносе рюмку водки. Барон Икскуль фон Гильдебрандт выпивал рюмку водки и проезжал дальше, стараясь не смотреть на гимназистика, фахторского сына. Косвенным взглядом, прекрасно видящим, но не задерживающимся, он, как хлыстиком, водил по проезжающим латгальцам в коричневых хлебного цвета куртках. Они снимали шапки чужими четырехугольными руками, не смотря. Ерзали, елозили шапкой по голове, не до конца ее стаскивали. Совсем не кланялись.
Раз в год, когда бывал летний праздник, Залемаа, с протяжным воем, кострами и брагой, к барону Икскулю фон Гильдебрандту приезжал из города Розеншильд фон Паулин, не генерал, брат генерала, банковский служащий; госпожа Кнаус, красавица, и адвокат Цеге фон Мантейфель; брат генерала и банковский служащий были в серых пиджаках, среднего возраста, сдержанные. С ними ехал невидный круглый человек, вез пакеты и свертки. Госпожа Кнаус надевала белый пластрон, фигаро, подтягивала юбки пажиком; она сидела в коляске надменно, пластроном вперед, сама правила лошадьми; рукою в лайке натягивала вожжи и щелкала бичом. Местечковые евреи сходили с дороги прямо в канаву, увидя ее. В канавах стояла вода; евреи стаскивали картузы со старых, слежалых волос. Они не знали, кто эта барыня, потом выходили из своих канав и шли кто куда.
Барон Икскуль фон Гильдебрандт приветствовал гостей с северным немецким акцентом XVIII века. Они точно так же отвечали ему. В одиночку же все говорили как попало.
Съезжались какие-то громоздкие старые барышни в острых крахмаленных белых платьях, в черных чулках.
За стеною крепостной фабрики, за балюстрадой, казавшейся совершенно нежилою, начинался тогда непонятный и холодный остзейский разврат. У женщин вынимали из платьев груди, бережно держали их на весу, как бы взвешивали, гладили, а крахмаленные женщины смотрели на свои груди, как на посторонние вещи или плоды.
Госпожа Кнаус, не улыбаясь, застегивала свой пластрон.
Латгальцы не видели ни барона, ни госпожу Кнаус, ни старообразных барышень. Они были заняты своими кострами, брагой, воем. А потом они рассказывали о барышнях, о каждой в отдельности, о бароне, о его гостях, что ели, как ели, как там шло это дело. Было известно все. Счет был давнишний. Дед барона Икскуля фон Гильдебрандта был собачник, – там на дворе стояла каменная собачарня, там девки кормили псов. А этот барон хороший. Он любил, как был молодой, портить детей, за это его угнали из гвардии. Раньше кнутом любил забавляться. Это у него была специальность. Он никого не обижает. Мать у него была злая, померла иль нет.
Они сюда пришли с Александра с Первого, когда они поляков били. Они никого не касаются теперь. Имение не его; имение теперь у этого толстого разбойника из города. И с ним фахторов сын в компании. А ему только усадьба оставлена. Лучше бы стенку развалить на кирпич, на печки. Такая ужасная стена. Теперь пропадает. Все равно.
Я – читатель Публичной библиотеки с 1912 года.
Я никогда не забуду впечатления, которое на меня произвел когда-то выданный мне в читальную залу из отделения журнал двадцатых годов "Московский вестник". Поля журнала были сплошь исписаны карандашом, крупным, дрожащим, проволочным почерком. И по почерку и по резкости заметок на полях я признал Вяземского. Я тотчас об этом сказал и сразу был приглашен читать в отделение. Я получил "Московский вестник" в тот день не как читатель, а как подписчик.
Приключения с книгами бывают не менее удивительные, чем с людьми.
Я как-то отрицал принадлежность Пушкину одного слабого стихотворения, которое упорно ему приписывал один маститый тогдашний пушкинист, и отрицал на основании той же статьи (в журнале восьмидесятых годов), по которой авторство приписывалось Пушкину. В статье, между прочим, рассказывалось, как брат Пушкина, Лев Сергеевич, прочел автору статьи это стихотворение, а на прямой вопрос, обращенный к нему: принадлежит ли стихотворение А. С. Пушкину, ответил полным запамятованием и решительно отказался об этом высказаться.
Мне показалось странным, что стихотворение приписывалось Пушкину несмотря на такой ответ.
Я очень удивился, когда получил от редакции научного сборника, в который была послана моя заметка, ответ, что этой фразы Льва Пушкина в статье, которую я цитирую, нет.
Я бросился в Публичную библиотеку. Мне выдали журнал. Фразы Льва Пушкина, на которую я ссылался, не было. Я немного растерялся, но попросил другой экземпляр того же журнала. Фраза Льва Пушкина там была. Очевидно, она выпала из набора в части тиража старого журнала. А из-за ее отсутствия стихотворение было решительно приписано Пушкину и внесено в одно из полных собраний его сочинений.
Это, разумеется, мелочь. Но когда встречаешь, например, в альманахе "Эвтерпа" 1830 года стихотворения Рылеева и Кюхельбекера за полными подписями, начинаешь интересоваться фамилией цензора, вспоминаешь, что это "массовый" тогдашний альманах, "альманах мужик", по выражению Белинского, книги становятся тем, чем были – людьми, историей, страной.
Я видел в Берлине такой номер. Эстрада была обтянута снизу какой-то резиной, простыней, чем-то отвлеченным. Выходит дядя удивительна обыкновенного типа, с круглой рыжей бородкой, в котелке. Такие обыкновенные люди были только в девяностых годах. И начинает прыгать с серьезным видом, все выше, выше – до потолка. Раз прыгнул – и не вернулся. До того высоко.
Мандельштам – немножко в этом роде.
Борьба с фашизмом должна быть осознана всеми писателями как жизненный долг; борьба словом и делом. Фашизм должен быть разоблачен с начала до конца, во всех его проявлениях и теориях. В частности, писатель, работающий на историческом материале, должен разоблачить пышную, но лживую генеалогию, которою он, как истый выскочка, затыкает дыры своего мещанского происхождения. Их предки не Вотан и не варвары, не Цезарь и не Помпей, а убогие погромщики и позором покрытые колониальные авантюристы XIX века.
Не древнего происхождения сжигание книг на костре – это проделал в 1817 году старонемецкий дурень Ян в Вартбурге; даже книжки остались, в сущности, те же: он жег книги друга Гейне, Иммермана, теперь жгут самого Гейне.
Ветеринарные домыслы, полицейская философия и фантастическая генеалогия должны оправдать разбой неслыханного размера.
Долг писателей – разрушить до основания это убогое сооружение. Писатели должны быть готовы сменить оружие пера на оружие в буквальном смысле.
Среди западных писателей есть некоторые, напоминающие салтыковский персонаж Дю-Шарио, который "начал объяснять права человека и кончил объяснением прав Бурбонов". Борьба должна вестись и против этих пособников фашизма, будь то пособники по слабости или по отсутствию воли из жажды самосохранения.
Наибольшее впечатление в западной литературе за последнее время произвели на меня Фейхтвангер и Хемингуэй.
Роман Фейхтвангера "Успех" я считаю историческим романом в полном смысле этого слова. Неясные для многих корни германского фашизма, атмосфера, в которой он родился, обрисованы в этом романе с силой и ясностью. Этому роману предстоит длительная жизнь.
У Хемингуэя меня поразила предельная правдивость в описании западного интеллигента и подлинная человеческая ненависть к войне.
Когда я закрываю глаза, я чувствую дорогу и синее поле и вижу тепло этой дороги. Тогда мне становится неприятно, я вскакиваю и начинаю работать над статьей о Ломоносове, или править корректуру, или рисовать рожи на листках. В детстве я написал два каких-то рассказа. Посылал ли я их в редакции? Вероятно, они были засунуты потом в тетрадки по арифметике, и немыслимо их не только разыскать, но и вспомнить их. Это большая потеря для меня.
У меня в Ярославле в 1918 году, когда я уже был большой и больной, пропали листов двадцать печатных работы о двадцатых годах. Я никогда о них не печалился... Без двух же моих детских рассказов моя жизнь будет неполна и умру я неуспокоенный.
"Ганнибалы". Вступление
Дело идет на этот раз о Хабеше, старой Абиссинии, о самом севере ее, стране Тигрэ, где люди говорят на языке тигринья; о той горной части Тигрэ, которая называется: страна Хамасен. В этой земле Хамасен есть река Мареб, у самой реки стояло – быть может, стоит еще и теперь – дерево сикомора, которое арабы зовут даро. Ветки его сто лет назад протягивались на тридцать шесть метров; купол дерева покрывал круг в шестьсот метров. В тени его отдыхали войска хамитов числом в тысячу пятьсот человек и больше. На верхних ветках сидели голуби, золотистые, абиссинские. Двести лет назад, если идти из Хабеша в турецкую Массову, непременно нужно было пройти мимо этого дерева. Тогда голуби провожали человека разговором. Дело идет о человеке, абиссинце, который не своей волей прошел мимо этого дерева – его вели в турецкую неволю. Разговор идет о старой Турции, которая в XVII и XVIII веках не менее важна для Европы, чем Россия, а для России не менее важна, чем Европа.
Потом попал он в Россию, во Францию, стал французский инженер и французский солдат, снова в Россию, женился на пленной шведке, капитанской дочке, пошли дети, и четырнадцать абиссинских и шведских сыновей все стали русскими дворянами.
Итак, дело идет о России.
Разговор идет о том, как ничто не застаивается на превосходной земле.
Род начинается в Абиссинии. Но турки, турецкие властные и имущие торговые люди хотят завоевать землю Хабеш, потому что самое слово Хабеш означает: пахучие смолы и ароматы, а жители этой страны называются каш или хабашат – собиратели пахучих смол и пряностей, нужных и приятных для человеческого дыхания. Турки в XVII столетии все ближе и гуще надвигаются с моря на Абиссинию. Так уводят абиссинцев в плен, в рабство, продают их. Так род, человеческое семя отрывается от Хабеша и идет по морю в Истамбул, во дворец султана. Так его крадут впоследствии, в самом скором времени, для русского посла.
И только темная кровь мешает ему позже вывести свой род от какого-нибудь человека, выехавшего "из немец" при Ярославле или при Александре Невском. Темная кровь остается отметиной, тамгой. Первая жена абиссинца-арапа, гречанка не хотела за него выходить замуж, "понеже не нашей породы". И он в скором времени замучил ее. Темная кровь осталась в губах, в крыльях носа, в выпуклом лбу, похожем на абиссинские башни, и еще криком, шуткой, озорством, пляской, песней, гневом, веселостью, русскими крепостными харемами, свирепостью, убийством и любовью, которая похожа на полное человеческое безумство, – так пошло русское ганнибальство, веселое, свирепое, двоеженцы, шутники, буяны, русские абиссинские дворяне.
Так быстро, легко и свободно они вошли в русское дворянство, что внук абиссинца и шведки бунтовал за права русского дворянства при Николае. А совершилось это потому, что и само русское дворянство было и шведским, и абиссинским, и немецким, и датским. И родословные интересны не потому, что верны, а именно потому, что задуманы и выдуманы так, как нужно это времени.
Дворянство задумало и построило национальное великорусское государство из великоруссов, поляков, калмыков, шведов, итальянцев и датчан.
И хорошо задуманы самые фамилии дворянские. Итальянцы Villa-Nuova и Casa-Nuova – Вилановский, Казановичи-Казановские; немец Гундерт-Маркт – это Марков, доктор Пагенкампф – Поганков, чешский граф Гаррах – это Горох, а потом и Горохов, и от имени его пошла Гороховая улица в Петербурге, на которой жили Обломов и Распутин. Итальянец Баско стал Басковым, и есть в Петербурге Басков переулок; итальянец Вавили стал Вавилин, Чичери – Чичерин. И датчанин Кос-фон-Дален стал русским Козодавлевым.
Роды не потому были дворянскими (а раньше боярскими), что были исконно-русскими, а становились исконно-русскими, великорусскими, потому что были или хотели быть боярами, а позже дворянами.
Так шло издавна.
Маркграф Мейссенский приехал в 1425 году в Россию и стал князем Мышницким, а потом Мышецким, и много позже, при Никоне, прямой потомок его князь Андрей Мышецкий стал старец Досифей, ярый водитель русского раскола.
И роды не засиживались, роды странствовали, выезжали туда, где лучше. Всегда пространства тасовались. Только когда дворянские люди чувствовали равновесие, им начинало казаться, и они заставляли верить других, что они всегда сидели на Руси, где-то неподалеку от Москвы.
А татарин Баран стал Барановым, до Ивана Четвертого, Грозного, при нем отъехал к эстам, в Балтику, там дети, внуки и правнуки стали немецкие бароны и лютеране: фон Барангоф, а потом уже при Николае I выехали опять в Россию, и этих немцев, может быть даже не зная о старой перемене по закону созвучия, снова стали звать: русские дворяне Барановы. Потому что на земле ничто долго не застаивается – идет перебор пространства, как перебор людей. Один и тот же род заносит ветер в Россию, и один перебор выплескивает из России другой.
А когда знати или же дворянству нехорошо было, настоящие даже русские переставали себя называть русскими именами, и так в разное время, например, при государе Иване IV и Симеоне Бекбулатовиче, по Москве стали скрывать свои русские имена Федор, Петр, Матвей и стали называть себя Булатами, Муратами, Ахматами. Отсюда пошли Булатовы, Ахматовы – не татаре, а великорусы. Русский Иван Четвертый Грозный говорил послам: я не русский, я из немец. А немец Александр Третий Романов с бородой баварского кронпринца любил боярский стиль у художников.
Туманное же великорусское дворянское государство принимало и изгоняло людей, рылось в бумагах, шелестело грамотами, верными и поддельными, блюло местничество, шарило в постелях. Потому что нужна была родословная, а в родословной самое легкое первые страницы; потом уж идет труднее. Побочные дети приравнивались, конечно, к своим, так же как Пагенкампф стал Поганковым. Но государство было на страже у каждой постели. И толстогубое ганнибальство – двоеженцы с очень красной, очень густой кровью – бежало и отсиживалось всю жизнь от своих законных жен, как от несчастья, и царского фельдъегеря.
Дважды род столкнулся с Пушкиными – этим к концу XVIII века, к началу XIX века износившимся, просквозившим в пух родом, легковесным, как перо, лепечущим, развозящим легкие дворянские тела по проселочным дорогам и столичным проспектам, но и застревающим, оседающим легко, как пух, – где угодно на всю жизнь. Только два крепких и страшных устоя сохранили к концу XVIII века эти люди: первое – мысль, что род запутался и погасает, что нужно развозить по гостиным острые слова и подновленные жилеты, не то все и вовсе позабудут, что были такие дворяне Пушкины. Эти легковерные, расточительные, говорливые люди были поразительно скупы, что-то все осыпалось у них под ногами – вдруг полетят? И они скупились, зверски торговались за гривенник с извозчиком, и смотрели на него, как на темного врага, подрывающего благосостояние неустойчивого рода дворян Пушкиных. Но взобравшись на пролетку, улыбались легко и блаженно и уже почитали себя выше всех пешеходов; и второе – темная, скупая ревность к своим женам, ревность, доставшаяся в наследство от предков, скупость к тому последнему владению, над которым они были властны в ту меру, в которую еще иногда их манило быть властными. И неудачи их преследовали. Отцы были женоубийцы, дети стали пустодомы. Идет история обид, отсиживаний, деревенских запустении, разорений, драк, супружеских воплей и французского лепета над головами пешеходов. История сужается до пределов гостиной с выцветшими обоями, она доходит до клетки с французским попугаем.
История сужается в количестве лиц – она доходит до одного человека и вдруг расширяется за все пределы. И этот человек предъявляет все счета своего рода, и все отсиживания, все оппозиции и обиды, разорения и гибели, ревность и скупость, абиссинскую нежность и свирепость он называет по имени.
В отрочестве отметили его необыкновенную холодность. Он был Пушкиным до 1820 года, Ганнибалом с двадцатого по тридцатый год. Сохранились письма и поступки его дядей Ганнибалов (Вениамина и Павла), в них чувствуются вовсю раскрытые горячие рты и сжатые кулаки дядей, а то и широкая изящность жеста. Письма Ал. Пушкина гораздо больше похожи по дыханию и руке на них, нежели на чванный и шепелявый, дрожащий лепет отца и дяди Пушкиных.
Человек был на краю своего рода, который, истончаясь, летел под откос и разорялся уже сотню лет, а тут еще и повстречался с монстрами, новой породой – ганнибальством, человек был на отлете, на полном отшибе, – он был дворянский кромешник. И он жадно искал: друзей, род, женщину, родину – как опору, как условие и пищу жизни. Он их нашел, открыл и завоевал стихом и прозой, то есть воображением и путешествиями, по военному способу своего времени.
Дело идет о России.
Разговор идет о человеке, который взял на себя счеты своего рода и счеты всех старых мастеров. (В XIX веке взять на себя чьи-либо счеты иногда называлось: получить наследство.) Человек XIX века; который должен был предъявить дворянский билет, не мог спрятать Ганнибалов, они слишком были на памяти у всех, – их память была в крыльях носа, в выпуклом лбу etc. С Пушкиными можно было делать все, что угодно, – у Пушкиных было всего понемногу; но уж заодно потомок я Пушкиных отбирает таких, которые на отлете, на отшибе, в оппозиции. Для этого, правда, ему приходится лезть в грамоты, в боковые линии Пушкиных.
Минуя востроносого сластолюбца-отца и брюхастого лепетуна (поэта!) дядю, у которых были только карманные долги, – он выбирает свою родословную. Ни один из Пушкиных, названных им в своей биографии, ни Гаврила Григорьевич (агент царя Дмитрия), ни брат его Сулемша, ни окольничий Матвей Степанович, подписавшийся под актом уничтожения местничества, ни сын его Федор Матвеевич – раскольник и стрелец, – не принадлежат к прямым предкам Пушкина. Он набрал их из боковых веток. Может быть, он отказался бы и от прямых своих прадеда и деда Пушкиных, если бы они не были убийцами, людьми "пылкими и жестокими".
С 1818 года он объявляет о себе, гордясь и хвастая тем, что ставит себя за пределы родовых оценок:
Потомок негров безобразный...
Дворяне, как дворня, приглашаются "критиковать коней".
За деда Авраама первая жена не хотела идти, "понеже не нашей породы". То, что Ганнибал был "не нашей породы", что он был и камердинер, и наперсник, и русский дворянин из африканских князьков, – для среднего представления николаевского времени о дворянстве, – ставит его в первый ряд предков. Тут все пригодилось, – спор Пушкина с Булгариным об Аврааме Петровиче Ганнибале был делом кровного, жизненного значения для обоих; спор о том, был ли он денщиком или камердинером Петра, не должен быть забыт среди последних счетов, сведенных дуэлью и смертью.
Так он искал и нашел свой род.
И так же он искал и нашел, открыл родину.
Он первый увидел и выговорил – завоевал Россию. А были ведь такие периоды – и они возвращались, они повторялись, когда Россией, Русью называли великорусские места, не то подмосковные, не то Тулу, не то Рязань. Он, может быть, поначалу и рад был бы назвать Россией подмосковную, да ее, подмосковной, не было. Сельцо старых арапов Макарово была сущая пустошь.
И он долго, мучительно вводил себя в семью средних дворян, но куда было спрятать выпуклый, как башня, лоб, и загнутый нос квартерона, дрожащие в гневе толстоватые губы, любовь к женщине, похожую на настоящее человеческое безумство, никогда не бывалые стихи и холод строителя больших чертежей?
Он "не нашей породы", сказали чиновники о нем то слово, какое сказала о черном прадеде неверная жена. "Он не нашей породы", – сказал полуанглийский милорд Воронцов. И средней полосы помещики сказали потея: "Да, да, не нашей он породы, кромешник он, Пушкин, сочинитель".
И он размахнулся на всю Россию, не подмосковную, не "Расею", не "Русь". В 1821 году был открыт стихом Кавказ, в 22-м Крым, в 24-м Бессарабия, в прозе открыты башкиры, готовилось завоевание камчадалов, юкагиров. Стихом он открывал, журнальной прозой завоевывал.
Вместе с тем совершалось завоевание не только в настоящем, вокруг себя, но и прошлого. Товарищ Самозванца Гаврила Пушкин продолжал оппозицию против Москвы в XVII веке, арап Петра завоевывал гостиные и наносил ущерб дочкам старой знати. Столкновение с русским крестьянством кончилось неполной и непрочной победой над Пугачевым, а на крупное дворянство он выпустил блистательным партизаном Дубровского. Предстояло расширение – завоевание в исторической прозе Кавказа.
Оглядевшись, он назвал народы еще не завоеванные, не выговоренные им в стихах и в прозе, – те народы, которые еще предстояло присоединить в стихе и прозе, и, может быть, он не надеялся, что успеет, и хотел поэтического мифа, чтобы они его узнали, назвали, читая не о себе, но, конечно, читая себя.
...и финн, и ныне дикой
Тунгуз, и сын степей калмык.
И башкиры поют теперь письмо Татьяны к Онегину.
У него были друзья, много друзей. Его ссылали, изгоняли, он отсиживался, уцелел. Он завоевал родину. Она была цыганским табором, сухой крымской землей, Михайловским, кивалем старого арапа. Старые друзья рассеялись, их заслали бог знает куда – сунули на край земли, под землю. Он нашел женщину. У него завелись новые друзья. И он очень многого добился, отплатил многие обиды своего рода, многих "пересел". "Калмык" и "тунгус" молчали.
У него была мера времени, потому что он завоевал и назвал много пространств. Он жил так, что в двадцать лет каждый мускул его был двадцатилетний, а в двадцать пять лет сердцу его было ровно двадцать пять лет.
Ему не привелось никогда быть за границей; он хотел почувствовать под ногой хоть Азию, но, когда ступил на азиатскую землю, она оказалась российской.
К тридцати годам он захотел остепениться. И вот тогда родина стала петербургской квартирой у Певческого моста, неподалеку от Зимнего дворца.
Он всех русских поэтов превзошел. Стихи перестали быть для него тем, чем были. Он стал издавать журнал, хотел издавать газету.
И дворцовые люди поблизости сказали о нем: "Он не нашей породы". Женщина его предала: "понеже не нашей породы". Он умер от раны.
Мне не хочется после этого человека говорить об его опустевшем роде. Но ведь его род, его семья продолжалась, продолжается. Один внук заведует кооперативом под Москвой. Другие его потомки уже наполовину не русские, их выплеснуло за Россию; от деда квартерона, может быть, отвернулся бы американский купец, а внуки его довольны им, поминают его, потому что деда нет и он знаменит. В Германии есть город Бонн, в нем полицей-президент – это один его внук. Есть и другие, иностранные герцоги; есть и владельцы алмазных россыпей в Африке, из которой двести лет назад прибыл Авраам, названный впоследствии Ганнибалом.
И его читают чужие внуки. Такова была до сих пор земная судьба всякого великого человека: думать, что он трудится под солнцем для себя и воюет для своего рода, а он трудится и он воюет для чужих внуков.
Вот печет солнце степей, ни на что, кроме солнца, не похожее, вот пасется скот. Вот башкир поет на своем неуловимом языке письмо Татьяны к Онегину.
Июль 1932 года – май 1933 года.