Текст книги "Из записных книжек"
Автор книги: Юрий Тынянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Тынянов Юрий
Из записных книжек
Ю. ТЫНЯНОВ
Из записных книжек
Юрий Николаевич Тынянов (1894-1943) прожил скромную, сдержанную, а на деле острую, полную душевного напряжения жизнь. В ней не было ни суеты, ни пустот. В сущности, он не потерял даром и часа – об этом свидетельствует его архив, сохранившийся далеко не полностью и все-таки поражающий глубиной замыслов и познаний. Это – черновики опубликованных и неопубликованных произведений (в разных стадиях работы), письма, записные книжки – собрание рукописей, которое росло с годами, отражая неустанный труд исторического романиста, ученого, переводчика, эссеиста, сценариста и критика. На первый взгляд собрание выглядит лабиринтом. Но Юрий Николаевич легко преодолевал мнимую беспорядочность своего архива, который жил рядом с ним, как его "второе я", меняясь, развиваясь, обогащаясь.
Он был человеком, дорожившим ощущением беспечности, живого общения, внутренней свободы – это чувствуется и в атмосфере архива. Ни тени педантства, преувеличенной аккуратности, фетишизма мелочей нет в этих школьных тетрадях, в конторских книгах, в блокнотах – больших, маленьких и очень маленьких, карманных. На полях – эпиграммы, в тексте – многочисленные рисунки и карикатуры, на обороте листка с важным, глубоким соображением адрес знакомого, набросок письма.
В 1941 году он уехал из Ленинграда в эвакуацию, расставшись со своими рукописями, и жизнь архива замерла, остановилась. Тяжело больной, Ю. Тынянов пытался работать по памяти, некогда могучей, поражавшей его учеников и друзей. Так были написаны рассказы о Кульневе, о Дорохове.
Лишь через восемнадцать лет возобновилась жизнь тыняновского архива, у которого была своя сложная и трагическая судьба, – но возобновилась уже в другом, историческом смысле: за изучение рукописей принялись исследователи и друзья. Тогда и были расшифрованы страницы, предлагающиеся вниманию читателей "Нового мира".
В бумагах сохранился список пятнадцати произведений Ю. Тынянова. Из них были осуществлены только шесть: "Кюхля", "Смерть Вазир-Мухтара", "Подпоручик Киже", "Восковая персона", "Малолетный Витушишников" и первые три части романа "Пушкин". Если окинуть взглядом все другие, оставшиеся в планах, в многочисленных выписках, а иногда в законченных страницах, становится виден широкий, граничащий с дерзостью размах.
Здесь и история знаменитых актеров Сандуновых, занявшихся разорившей их постройкой бань ("Бани Сандуновские"). Здесь полная бешеного риска, поэзии и дурачеств жизнь друга Пушкина Александра Ардальоновича Шишкова, бретера и дуэлянта ("Капитан Шишков 2-й"). Здесь жизнь Ивана Баркова, поэта и переводчика конца XVIII века, известного своими непристойными, распространявшимися в списках стихами.
Особо следует сказать о вступлении к "Ганнибалам". Считая роман "Пушкин" главным делом своей жизни, Тынянов подходил к нему медленно, издалека. Так были написаны вступление и первая глава "Ганнибалов" (опубликованная Н. Л. Степановым в журнале "Наука и жизнь" в 1964 году). Впоследствии, оценив огромность задача, Ю. Тынянов отказался от мысли начать роман с истории Ганнибалов. Но тема "ганнибальства", которое он понимал как продолжение петровской линии, как смелый вызов, брошенный покорному служилому дворянству, осталась и получила новое, более широкое значение.
Не африканские гены были важны для Тынянова, а вольнолюбие, ощущение дерзости и силы, накал страстей, который противостоит в романе мелочности и легковесности семейства Пушкиных. Важна и другая сторона "ганнибальства". Роман писался в годы быстро нарастающей опасности фашизма. Равноправие народов, входивших в Российское государство, – кровное дело Пушкина. В 1821 году был открыт стихом Кавказ, в 22-м – Крым, в 24-м – Бессарабия, в прозе открыты башкиры, готовилось завоевание камчадалов, юкагиров... Оглядевшись, он назвал народы еще не завоеванные, не выговоренные им в стихах и прозе
...и финн, и ныне дикой
Тунгуз, и сын степей калмык.
Завоевание поэзией, литературой обращено против ложного, животного, расового завоевания – оружием, кровью.
Публикуемое вступление к "Ганнибалам" показывает своеобразный путь, которым Ю. Тынянов шел к осмыслению этой темы.
Отмечу в заключение, что большинство публикуемых страниц относится к шестнадцатому, не указанному в списке замыслу Тынянова. Он хотел написать книгу воспоминаний и размышлений, начав ее с истории своего детства, "Книгу рассказов, которые не захотели быть рассказами". О независимости настоящей литературы от канонов жанра, о плодотворности произведений, возникающих "на границе, на стыке", он не раз писал в теоретических статьях. Читая неторопливые разговоры с самим собой, с городом своего детства, с ненаписанными книгами, видишь глубокого художника, задумавшегося над историей страны, над значением нашей литературы.
В. Каверин.
Я начинаю говорить сам с собою при посторонних лицах. Это дурной признак. Недавно мне рассказали, что я говорил, сидя глаз на глаз с одним человеком, довольно внятно. Человек же этот все время молчал и потом обиделся, как я предполагаю.
Все это очень смешно для посторонних. Но чтоб эти разговоры не тяготили меня более, я их записываю. Я начинаю эти рассказы, собственно разговор.
Как у каждого робкого человека, у меня много нерастраченной нежности.
Когда толкаешь женщину в трамвае, не говоришь: "простите" – потому что может получиться действительная просьба о прощении. Женщины не понимают этого и охотно обзывают нахалом или невежей такого человека, и тогда он действительно становится таким невежей: он огрызается, отчасти довольный тем, что ему не пришлось просить о прощении и что он сопричислен к лику веселых невеж.
Как многое не пригождается!
Как многое остается в обрывках, в детском, незаконченном, незащищенном виде, чтобы приходить в гости под вечер и называться совестью. Как было бы хорошо сказать белому лицу, которое раз всего и видел пять лет назад, или шелковистому белому венчику на лугу, который только и был, что в детстве, или ничем не защищенным, излишне пестрым, излишне гибким женщинам:
– Постойте, пожалуйста, как вас зовут?
Станьте в ряд. назовитесь именем.
Потому что я не знаю их имен.
И я говорю обрывкам описаний, никуда не пригождающимся, рассказам, которые не захотели быть рассказами:
– Ваше имя!
Хвостачи
Бывший сенатор, разбитый параличом, ясным, почти детским голосом рассказывал:
– Хвостовы были очень любопытные люди. Они приваживали к себе молодежь. Бывали у них всегда какие-то пажи, правоведы, универсанты. Как будто даже непонятно для чего. Так, бывают. За ужином, за обедом всегда молодежь. Ну, товарищи сыновей. А потом смотришь – тот губернатор, другой вице-губернатор, третий судья. Старик их выволакивал. Сидит как-то и говорит:
– Петкевича знаете? (Студент такой был.) Он в Западный край вице-губернатором назначен.
Я удивился. На эти должности католиков в Западный край не назначали. А Петкевич был поляк.
– Так Петкевич лютеранин, – старик говорит, – как же, Петкевич лютеранин. Лютеранин.
Года через два встретились.
– Петкевича помните? Да-а, он теперь по синоду, очень интересные мысли у него...
– Как же по синоду, – спрашиваю, – он ведь лютеранин.
– Петкевич? Он православный. Петкевич православный.
Был я как-то в Твери. Тогда уже Хвостов был в большой силе. Иду я по скверу – вижу, идет какой-то архимандрит монашеского вида, а рядом этот самый Петкевич.
Спрашиваю: кто такие?
– Это, – говорят, – вице-губернатор наш, Петкевич, а рядом архимандрит старообрядческий, Михаил.
– Это отчего же вице-губернатор с старообрядческим архимандритом?
– Так ведь он старообрядец.
– Кто?
– Петкевич.
Вот. Старик их всюду насажал. И по совести скажу, я его очень хорошо знал, – и не знаю, что ему нужно было и даже каких он был убеждений, Хвостов. Полагаю, что никаких. Честолюбец был он страшный. Да, Хвостач. Хвостачи была любопытная публика. Гнездо.
Староверский скит в городе, где я родился, был Россией XV столетия. Я не думал об этом. Об Иване Грозном я знал по замечательной книжке сытинского издания "Удалой атаман Ермак Тимофеевич и его верный есаул Иван Кольцо". Я бы с радостью перечел эту книжку и хочу искать ее по примете: на оборотной стороне там по всей глянцевой обложке расплескался желтый подсолнух в красной ленте.
Я не верил в Ивана Грозного, в его действительное существование, он был для меня красной молодецкой лентой на обложке.
Даже в университете, потом, я относился к Ивану Грозному, как к Ивану Кольцу. И в сознании моем по отношению к Ивану Грозному никаких особенных перемен я не ощущаю оттого, что сдавал о нем экзамен.
Опричников же я прямо любил – там были такие песенки: "Эх, ух", – и на обложке заломленная шапка с завоем посередине.
Сапожки там были гладкие, похожие на музыкальные инструменты. Со складками на перегибе, и были лучше, чем сапожки асмоловского мужичка, то есть мужичка, изображенного на коробке четвертушки асмоловского табака. (Влияние коробок и оберток было громадно. Гильзы с курящим белозубым султаном были подлинной вестью с Востока. Фотографиям же не было никакой веры.) Перо было у него на шапке, как у новобранца. Я любил опричников. Петра же я просто не знал, как не знал ничего о Казани, например, или как теперь не знаю о Перу.
А в староверский скит я просто уходил – так же, как ходил купаться. Уже на мосту, широком и гладком, но маленьком, – все затихало. Тогда мне это казалось странным. Теперь я думаю, что дело было очень просто: город сумасшедших, лавочников, жестяников, разносчиков и сапожников просто не имел дел со скитом. В реке, мелкой и близкой, ходили черными молниями пескари. Начинались пески, сырые, рудожелтые, чистые. Если бы вся земля захотела стать чистой, как вода, она вся стала бы этим песком. В песке был родник, и каждый раз я пил, наклоняясь к нему.
В город часто наезжали молчаливые латгальцы из деревень. Они ехали, никогда не оглядываясь; небритая щетина была у них на щеках, в мохнатом ворсе курток застревало сено и роса. У этих людей было другое время, другой календарь. Они смотрели на небо и безошибочно, равнодушно узнавали погоду на завтрашний день. Чисел у них совсем не было. Когда они говорили с русскими о том, что было, они долго определяли дату:
– Того дни...
– Когда Стаська утоп...
– До пожару они...
– В зиму...
– В тую зиму...
Это было в 1880 году либо в 1912.
Французы проходили их места в 1812 году; здесь бродил какой-то заблудившийся отряд, были стычки. Они натыкались на небольшие курганы-могилы, похожие на зеленых быков, вросших в землю. Поэтому Александр Первый был по связи с местом известнее, чем Третий. Второго убили. Кто убил? Убили поляки. За польскую войну. Поляки не забыли ему польскую войну. Сначала воевал с французами, потом пошел на поляков, и все бароны, все немцы с ним. Александр Первый. Был такой император.
Псков. За Великой стоял с незапамятных времен Омский полк в бледно-голубых околышах. Он посылал каждое утро через реку взволнованные и чистые звуки рожка. Случайные солдаты-новички, которые шатались парами по городу, держались под руку, как гимназистки-подруги. Широкие веснушчатые лица были еще деревенские, походка была медвежеватая, вразвалку, неторопливая. Вряд ли и они разговаривали о чем-либо друг с другом. Потом шинель уминала их, лица их обесцвечивались, развалка умерялась. Они уже были вечные, неизменные, все на одно лицо и ходили одиночками. Одиночками были полосатая будка и шлагбаум. Это была допавловская Россия.
Стена Стефана Батория была для нас вовсе не древностью, а действительностью, потому что мы по ней лазали.
Стена Марины Мнишек была недоступна, стояла в саду – высокая, каменная, с округлыми готическими дырами окон. Напротив, в Поганкиных палатах, была рисовалка. Говорили, что купец Поганкин замостил улицу, по которой должен был ехать Грозный мимо его палат, конским зубом; Грозному понравилась мостовая, и он заехал к нему. Я никогда не проверял этих сведений, как не проверяешь по книгам разговоров стариков и своей собственной жизни.
Не так давно я слышал, что там, при раскопках, действительно нашли древнюю мостовую.
На реке Великой (у впадения Псковы) я видел на дне сквозь прозрачную воду железные ворота, – псковичи закрывали реку и брали дань с челнов.
Эта книга возникла так: я сидел на скамье и смотрел, а люди прогуливались. Пожилые рабочие медленно улыбались и не знали, куда им деть руки. Пожилые еврейки рассказывали друг другу чудовищные истории о печени и селезенке. Молодые женщины, не обращая внимания на людей, осевших по скамьям, смотрели на встречных, как смотрят извозчики, которым рассеянный седок не додал условленной платы. Был час отдыха. В это время и началась моя книга. Мне перевалило тогда за тридцать пять, и я делал все, чего моя левая нога хочет. А это уж не так просто и не так радостно, как когда-то, по-видимому, думалось людям. Моя левая нога хотела, чтоб я месяцами не двигался, чтоб я догадался, почем фунт лиха. Поэтому я и был из тех самых, на которых молодые женщины не обращали никакого внимания, – из тех, что осели на длинные скамьи. Может быть, оттого, что я привык тогда относиться к своей левой ноге с некоторым уважением и известным страхом, даже подобострастием, что я начал как-то отделять ее от всего своего существа, может быть, именно поэтому я начал, сперва незаметно, а потом уж совершенно сознательно и даже радуясь, подставлять себя на место гуляющих. Я немного дольше обыкновенного следил за человеком, может быть, чуть покачивался в такт его походке, даже не повторял его слов, а только, если человек улыбался, я улыбался вслед за ним. Вот и все.
Тут-то в конце концов я и почувствовал, что мне стукнуло тридцать пять, что я такой, а не этакий, – тут-то я и прошелся перед собою в слишком длинном пальто, несколько торопливой походкой и с огорченным выражением лица.
И тут мне подумалось со стороны, что все небесные закаты и восходы, луны, звезды, деревья, снег, люди и многое другое, что заключается во мне, заключается ведь, пожалуй, в том смирном рыжеватом человеке, который потушил папиросу, и в этом неудачнике-актере (едва ли не суфлере), который ведь тоже когда-то знал и то и се и видел все эти луны и деревья и все другое – до отвалу, а вот поди ж ты, идет теперь своей вертлявой походкой, и шляпа у него широкополая, и трость у него с надписями, и глаза у него беспокойные.
И вот тогда, заприметив все это, я спросил не у себя, а так, скорей у этого суфлера:
– Ну, так как же?
Так началась моя книга.
В Каменце я видел, как начинается еврейская песня. Из окна больницы я услышал вой.
– Кто-нибудь помер, по всей вероятности, – сказал фельдшер и не выглянул в окошко. У фельдшера был бесцветный голос, как больничные стены, запахи их и халаты, съеденные сулемой.
Больничный двор был длинный, вой шел из самой глубины – от малого белесого домика, мертвецкой. Показались две женщины, мать и дочь. Они уже не выли теперь. Выла только дочь. Мать голосила, причитала; руки у нее болтались, она рвала на себе волосы. Поравнявшись с окном, она перестала голосить; она вытянула вперед руки и мерно пошла к воротам. Она пела:
И он не мог уже сам дойти до извозчика,
И у него не было сил,
И он делал шаг и два шага, и останавливался,
И он сказал мне:
– Оставь меня в покое...
Тут же она сказала дочери совсем другим голосом, спокойно:
– Нужно запереть мастерскую...
И опять запела полным голосом:
И ты пожалел денег на извозчика,
Ты не хотел садиться на извозчика,
Ты никогда не ездил на извозчиках,
Ты всегда ходил пешком.
А дочь подвывала.
И подходя к воротам, не глядя на людей, которые стояли кругом, мать кончила, все еще вытянув руки:
А теперь уж ты поедешь на извозчике,
А теперь уж тебе наймут извозчика,
Мы сами наймем тебе извозчика,
Мы отыщем хорошего извозчика,
Самого лучшего извозчика
Мы тебе наймем.
Два маленьких мальчика у самых ворот с большим любопытством смотрели на них. Выйдя из ворот, женщины сразу замолчали.
Мальчики ждали; на дворе стало тихо.
Тогда один залепетал:
Ты не ехал на извозчике,
Не поедешь на извозчике,
Я найму себе извозчика
И поеду на извозчике...
А второй бессмысленно улыбался, готовый на все.
Я сел за стол, чтобы написать о себе, и хотя мне тридцать четыре года и я болен, я почувствовал себя восьмилетним. Возраст – колеблющаяся категория, время считают по-разному – врачи, друзья и сам человек. Врач говорил мне: "Для нас не обязателен паспорт, двадцатилетний человек может быть сорокалетним по медицинскому времени. Вашим ногам – шестьдесят лет, вашему сердцу – сорок, а вам – тридцать четыре года". Я чувствовал себя перед ним тринадцатилетним, переходного возраста мальчиком, но ничего об этом не сказал.
Я люблю математическое несовпадение в самом себе, оно позволяет мне лучше узнавать людей, чем они сами себя знают, потому что у большинства, по моим наблюдениям, возраст застывает или вовсе пропадает где-то между двадцатью и тридцатью годами. Точно так же я люблю книги и авторов с возрастом: Тютчев тридцати лет писал об "изнеможении в кости" (хотя был жизнерадостен), Пушкин был точен, как часы: в двадцать лет с половиной ему было именно двадцать с половиной лет. И согласно каким-то законам его отрочество было мутнее, сложнее, двусмысленнее, чем остальные возрасты. И здесь его часы не ошибались.
Смысл слов меняется. Пушкин, противопоставляя себя "новой знати" как человека опустившегося ("униженного") старого аристократства, демонстративно называл себя "мещанином". Из приписки к Булгарину явствует, что "мещанин" было синонимом французского буржуа:
Решил Фиглярин вдохновенный:
Я во дворянстве мещанин.
Ср. многочисленные переводы Мольерова "Le bourgeois-gentilhomme" ("Мещанин во дворянстве"). Смысл слова "мещанин" в законе: "Низший разряд городских жителей (мелочные торговцы, ремесленники, поденщики), более известный под названием посадских". Ср. также Даля: "К числу мещан принадлежат также ремесленники, не записанные в купечество". Таким образом, мещанин – это в старое время то, что теперь известно под столь же расплывчатыми терминами: мелкая буржуазия, отчасти свободная профессия и наконец даже неорганизованный пролетариат (поденщики) – со всеми переходами и извилинами. Расплывчатый социальный смысл не носит в себе как будто ничего оценочного. Откуда бы распуститься в этом слове нашим оценочным смыслам?
Дело разъяснится, если мы взглянем на старый синоним слова "посадские". Лет двадцать – двадцать пять назад в Западной Руси слова "хулиган" не существовало, было слово "посадский". В посадах, в слободах оседали люди, вышедшие за пределы классов, не дошедшие до городской черты или перешедшие ее. Городские девушки, во всем подходившие под понятие мещанок, говорили: "Я за него не пойду, он посадский". Там, на городских окраинах, и появились черты, которые дали цвет, краску слова: "мещанство".
Мещанин сидел там на неверном, расплывчатом хозяйстве и косился на прохожих. Он накоплял – старался перебраться в город – или пьянствовал, тратился, "гулял" (обыкновенно злобно гулял). Чувство собственности сказывалось не в любви к собственному хозяйству, а в нелюбви к чужим (память его бродила по пахоте, воображение по двухэтажному городскому дому и купеческой чужой жене, взгляд же натыкался на землю, усеянную битым стеклом и жестянками). Таинственность быта, внутренностей Мещанинова жилья была полная, и только иногда выбегала оттуда растерзанная девка или жена, – это он гулял у себя.
Стало быть: оглядка на чужих, "свои дела", иногда зависть. Почти всегда равнодушие. Особенно эти черты сказывались в крике мещанок. У них визгливые голоса. Когда муж бил жену, или когда она била детей, или ругалась с кем-либо, она всегда визжала. Пес, этот барометр социального человека, старался у мещанина быть злым. Крепкий забор был эстетической конструкцией. Внутри тоже развивалась эстетика, очень сложная. Любовь к завитушкам уравновешивалась симметрией завитушек. Жажда симметрии была у мещанина необходимостью справедливости. Мещанин, даже вороватый или пьяный, требовал от литературы, чтобы порок был наказан – для симметрии. Он любил семью, как симметрию фотографий. Обыкновенно они шли, эти фотографии, по размеру, группами в пять штук, причем верхняя была часто (почти всегда – вид, пейзаж. Помню, как одна мещанка снялась с мужем, а на круглый столик между собой и мужем посадила чужую девочку, потому что она видела такие карточки у семейных. (Здесь уже начинается нормативность мещанской эстетики.) В состав эстетики этой входят также в большом количестве кружева. Я нигде не видел столько кружев, как в мещанских домах. Кружева удовлетворяют мещанина: 1) как абстрактная симметрия бессмыслицы, 2) как заполнение пространства. Поэтому беленькие и цветные карнизы над и под мещанскими окнами строятся также по принципу элементарной симметричности, это, так сказать, древесные кружева и оборки.
Все это нужно как заполнение пространства, которого мещанин боится. Пространство – это уже проделанный им путь от деревни к городу, и вспоминать его он боится. Он и город любит из-за скученности. Между тем асимметрия, оставляя перспективность вещей, обнажает пространство. Любовь к беспространственности, подспудности всего размашистее и злее сказывается в эротике мещанина. Достать из-под спуда порнографическую белую или розовую картинку, карточку, обнажить уголок между чулком и симметричными кружевами, приткнуть, чтобы не было дыханья, и наслаждаться частью женщины, а не женщиной.
Научи меня, город Щерица, говорить. Научи меня говорить спокойно.
Река получерная, вернее оловянная. Лодка. Стального цвета выгибающаяся спина. У дома удивленно приподняты над окошками карнизы (как веки). По берегу гонит белую корову баба.
Вот так спокойно – научи меня говорить.
Научи меня неправильным обмерам города и различным напластованиям пространства.
Столичный житель не знает этих загадок. Все ровно перед ним, все спокойно. Дома, как кавалерия, с невнятным шумом идут ровной рысью с обеих сторон. Поэтому трудно почувствовать в большом городе историю. Все дома сделаны дедами, описывая их, мы описываем стиль дедов.
"Здесь был убит Александр Второй".
"Это домик Петра Великого".
– Ах, так вот где он жил.
И человек идет дальше.
Дома и линейные пространства его конвоируют. В сущности говоря, не так уж интересно, где был убит Александр Второй.
Смещение перспектив, напластование пространств, насильственное соседство московского декаданса, спирто-водочного красного кирпича, болота, холмика и монастырски-белого острога и бревенчатого, стального от дождя средневековья – такова провинция. Оптический обман на каждом шагу. Если б я не родился в провинции, я не понимал бы истории.
Читадинка
Тяжелая любовь была у дипломатов – оставлять за собою город за городом и вместе с неизвестно что выражающими белыми домами, каналами, полосочками жалюзи, строенными и лаженными даже не этими вот иностранцами, а их дедами, давно умершими, подобно тому как звезды видны нам после того, как они уже давно не существуют, – и вот вместе со всем этим оставлять – кому? на кого? – живое простое существо, которое второпях давно назвали любовью. Думает дипломат: вот и меня выбросила эта столица, эта любовь, с ее улицами и каналами, с садами, в которых гуляют чужие люди, гуляют и покуривают.
Из края в край, из града в град...
Любовь осталась за тобой
Где ж в мире лучшего сыскать?
Это ведь писал дипломат. Тютчев. А дипломат петровский, Куракин, не мог забыть читадинку. "В ту свою бытность был инаморат в славную хорошеством одною читадинку, называлася синьора Франческа Рота, которую имел за медресу во всю ту свою бытность. И так был инаморат, что не мог ни часу быть без нее, которая стоила мне в те два месяца 1000 червонных. И расстался с великою плачью и печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выдти и, чаю, не выдет. И взял на меморию ее персону и обещал к ней опять возвратиться, и в намерении всякими мерами искать того случая, чтобы в Венецию на несколькое время возвратиться жить".
Так не мог забыть читадинку болезненный дипломат Куракин. Его лечили от болезней. Была у него сухая колика, скоробудика и меленхолия. Ставили ему виперу к виску, чтобы вытянула весь внутренний секрет, метали руду из правой руки, от самого мизинца, лили на него ушатами холодную воду, а потом ставили в печь, принимал он кислые капли на квасу. А пришел Англинский Арескин и прямо определил: секретное несчастье. Причащал его епископ Тамбовский, а он все-таки выздоровел. Но тую читадинку так и не мог забыть. Не мог он забыть ее, эту свою читадинку. Обломок древнего рода, ососок застарелых фамилий, писал он с горечью: пришел площадной человек и все-таки служил и огорчался отсутствием наград. И собирается он строить дом, и дом хочет быть квадратом, а позади дома сад, – и не может забыть читадинку. И она как живая и со всем своим хорошеством и стоила вся как есть много денег – 1000 червонных на наши деньги. А другой человек, государев служащий, плыл морем, и на корабле умер его друг – от болезни и от морского трясения. Друга зашили в холст и спустили в море. Государев служащий стоял на корабле мрачен и записал в юрнал: "Сего дня Ивашка Прохоров помер, животом. И взято холсту, бязи суровой 3 аршина и сделали мешок. И в тот мешок Ивашка поклали. Доску на бакборт поднято и с Ивашкой ноги к бакборду, а голова к нам, да к ногам гирьку пятифунтовую привежено, как отвес вяжут мурники и в море спустили. А житья его было 37 годов и 2 месяца, а было ему государева жалованья двадцать три рубля да камзол, да портами, да стол корабельный".
Примечание. Ср. обратное, то есть сумму, которую получали от женщины сто пятьдесят лет спустя: "Воспоминания Юрия Арнольди" о его женитьбе: "Осенью 1837 г. отправился я в Тамбовскую губернию, чтобы жениться. Раз навсегда уже я объявил, что не стану говорить ни о каких случаях частной моей жизни, содержание которых не представляет действительного материала для выяснения характера, или обычаев, или взглядов всего того общества, в котором я вращался, или которые не касались бы прямо артистической моей деятельности, насколько таковая оказалась сама по себе в связи с общественным движением в музыкальном или литературном мире, а потому я никак не намерен навязывать благосклонному читателю повествование о весьма обыденных семейных моих делах. Довольно уже будет упомянуть, что женился я на дочери помещицы Тамбовской губернии, Кирсановского уезда, М. Л. Сипягиной, которая обладала в с. Хилкове имением в 500 или 600 душ (в точности ныне не помню) и пользовалась большим уважением и почетом в своем кругу".
Это от гордости. И что он не навязывает читателю, и что он не помнит, пятьсот или шестьсот душ. В петровскую эпоху помнили твердо и не то, что "душ", а даже рублей.
Юрий Арнольди был вообще гордый человек. "Достаточно знать, что я получил за нею 500 душ". Какая гордость!
Этот человек жил для того, чтобы писать свои воспоминания. Его не принимали, а он приходил и в другой раз, и в третий. Кто его не принимал, того он встречал на лестнице. Раз встретил Пушкина. Потом описал его: "Черные волосы, брови густые, среднего почти росту и большие глаза". Не Кукольника ли он на лестнице встретил? Кукольник хотя тоже не был черен. Вопрос, который, как кажется, должен заинтересовать новейших комментаторов.
Я полагаю, что литература меняется не так, что вот, мол, приелся такой-то метр – и появляется новый метр. Или приелась повесть – и появляется роман. Мне кажется, что и метр сам по себе приесться не может, и не повесть внезапно вызывает к себе охлаждение. Иначе – вместо ямба появился бы только хорей, а вместо повести только роман.
Мертвеет все сразу – так проходят литературные поколения: не ахматовский паузник помертвел, это помертвела вся система речи, со всеми потрохами.
А за речью стоит авторское лицо, автор. Так умирают вживе авторы. Иногда при этом они умирают и не фигурально, а на самом деле, потому что литература – это не служба и не побочная профессия, а жизнь этих людей, счастье и несчастье.
В авторском лице, рупоре – все дело. И рупор создается медленно, из материалов, которые лежат поближе, иногда из голых человеческих ладоней, не больше. Смена рупора есть литературная революция.
Ломоносов был на ораторской кафедре, Державин сменил его, облекся в халат небывалого мурзы, Карамзин сошел с кафедры, сложил вещи и уехал в путешествие. Плодились "Горации", "эпикурейцы", "мудрецы". Пушкин в маске такого мудреца сделал всю свою лицейскую лирику, и только в 1818 году вдруг показалось другое лицо:
...повеса вечно-праздный,
Потомок негров безобразный.
Потом это лицо колебалось, этот голос колебался от поэмы к поэме, пока голос не стал тысячью голосов и лицо – лицом, знакомым через сто лет. Пошло опять. Лермонтов выдумывает свою генеалогию – испанца Лерму, которого быстро сменяет шотландцем Лермонтом и делает вивисекцию литературы в собственной жизни, инсценирует в жизни французские романы, гримирует стихотворения, пока не оказывается:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
Начинается другой грим: молодой Некрасов причесывается под Гоголя, ходит сатириком-фельетонистом, пока не становится Некрасовым. Все эти переодевания поколений показывают, что настоящий, естественный голос, которого достигло предыдущее поколение, больше не нужен. Метр устарел не сам по себе, он устарел, потому что в нем отзывается ода. Или элегия. Или остроумие. Или тонкость. Тонкость и остроумие тоже стареют. Пушкин в "Евгении Онегине" пишет об остроумце из отцовского поколения:
Тут был в душистых сединах
Старик, по-старому шутивший:
Отменно тонко и умно,
Что нынче несколько смешно.
Голос, казавшийся глубоким, кажется хриплым, и казавшийся высоким стал пискливым.
"Естественность" здесь не спасает: выручают эпигоны, которые превращают естественность в позу. Так, "естественный" Карамзин стал пастушком с розовым бантом благодаря Шаликову.
Не все дело в голосе, дело и в рупоре.
Новый голос и новый рупор – это смерть старого литературного поколения.
На белой мызе
На белой мызе обвалилась штукатурка; перед ней лежал ржавый кирпич и стояла одна ужасно высокая стена с окнами и карнизом. Это была крепостная суконная фабрика. Бледная, жирная трава росла на этом месте. В доме с балюстрадой жил (или не жил, или притворялся, что живет) человек с желтыми усами, никому не смотревший прямо в глаза, ровно и непрерывно пьяный. Он был высок ростом, а ножки были узкие, малые, женские. Летом, как дворянская память, являлся на нем старый, обдерганный белый китель из чертовой кожи, а в руках (тоже давняя память) хлыстик.