Текст книги "Портреты и встречи (Воспоминания о Тынянове)"
Автор книги: Юрий Тынянов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
Однажды ранним утром я нашел его сидящим в одной ночной рубашке, с голыми ногами за письменным столом, на краешке стула. Он быстро писал что-то, время от времени грея дыханием замерзшие руки. В кабинете было очень холодно.
Я накинул на него халат, но он только сказал рассеянно:
– Не мешай!
В ту пору я был не подготовлен к тому, чтобы войти в круг его научных интересов. Это не удивительно. Он писал книгу «Достоевский и Гоголь», отдавая много времени монографии «Тютчев и Гейне», еще в 1919 году прочитал в Доме искусств курс лекций «Язык и образ» и размышлял над охватывающей всю пушкинскую эпоху концепцией, которая вскоре была изложена в курсе, прочитанном в Государственном институте истории искусств. Как удавалось ему соединить службу в Коминтерне с этой неустанной, парадоксально разнообразной работой? Мне кажется, что ключ к загадке подобрать легко: в Коминтерне (так же как за обедом или ужином) он не переставал мысленно вглядываться в далекую эпоху, которая стала для него вторым домом. Он встречался в этом доме с Пушкиным и Кюхельбекером, с Катениным и Чаадаевым, с Булгариным и Грибоедовым, с Тютчевым и адмиралом Шишковым. Он знал историю и предысторию их отношений, сплетни их жен, полемику личную и литературную, надежды, честолюбие, зависть. Он разгадал клевету как тайную опору власти. Он понял давление времени как действующую силу, внушающую ложные признания, ломающую судьбы, как были сломаны судьбы Лермонтова, Полежаева.
На заседании Союза писателей, отметившем первую годовщину со дня его смерти, Б. В. Томашевский, широко известный историк литературы, сказал, что почти каждый абзац из каждой статьи Юрия Николаевича можно развернуть в работу, которая по смелости и оригинальности займет место в нашей литературной науке. Не думаю, что это – преувеличение. Тынянов вводил новые понятия, не заботясь о том, что многие и многие остановятся перед ними с недоумением. Если бы знак историзма не стоял над каждой строкой, нелегко было бы находить в его теоретических статьях мосты, переброшенные через пропасть. Впрочем, одновременно он раскрывался как изящный критик, иронический эссеист. Объемное знание прошлого не только не отяжелило, но, напротив, сделало легкими его шаги в художественной прозе. Его первый исторический роман «Кюхля» не упал с неба, как почудилось многим.
Но, возвращаясь к строго научным статьям, он писал скупо, ни на кого, кроме себя, не равняясь. Иные страницы читаются как формулы, выстроившиеся согласно охватывающему общему взгляду.
Мы были близкими друзьями и в течение многих лет виделись почти ежедневно. Когда он писал «Кюхлю» и торопился, потому что издательство «Кубуч» заказало ему повесть в несколько печатных листов, а роман перевалил за семнадцать, он попросил меня написать одну из маленьких главок. Я охотно исполнил просьбу. Главка – двадцатая из главы «Побег» – начинается словами: «Из Минска в Слоним, из Слонима в Венгров, из Венгрова в Ливо, из Ливо в Окунев, мимо шумных городишек, еврейских местечек, литовских сел тряслась обитая лубом повозка, запряженная парой лошадей, одной чалой, с белой лысиной на лбу, другой – серой». Только этот зачин Тынянов оставил почти нетронутым, а весь остальной текст основательно переделал. В свою очередь, когда я писал роман «Скандалист», он наметил прощальный издевательский доклад профессора Драгоманова «о рационализации речевого производства». В своих воспоминаниях Чуковский рассказал о том, как был задуман и написан «Кюхля», и я не стану повторять этой известной истории. Добавлю только, что наряду с внешними обстоятельствами, заставившими Тынянова приняться за прозу, были и другие, внутренние. Вот что он писал об этом в своей неопубликованной при жизни автобиографии: «В 1925 году написал роман о Кюхельбекере. Переход от науки к литературе был вовсе не так прост. ...Художественная литература отличается от истории не «выдумкой», а большим, более близким и кровным пониманием людей и событий, большим волнением о них. Никогда писатель не выдумает ничего более прекрасного и сильного, чем правда. «Выдумка» – случайность, которая зависит не от существа дела, а от художника. И вот когда нет случайности, а есть необходимость, начинается роман. Но взгляд должен быть много глубже, догадка и решимость много больше, и тогда приходит последнее в искусстве ощущение подлинной правды: так могло быть, так может быть, было».
В «Кюхле» Тынянов впервые подошел к историческому документу как художник. «Есть документы парадные, и они врут, как люди, – писал он впоследствии. – У меня нет никакого пиетета к «документу вообще». Человек сослан за вольнодумство на Кавказ и продолжает числиться в Нижнем Новгороде, в Тенгинском полку. Не верьте, дойдите до границы документа, продырявьте его. И не полагайтесь на историков, обрабатывающих материал, пересказывающих его...»
Но самое совершенное знание материала, как известно, не создает еще художественного произведения. В «Кюхле» был создан характер. Писатель и революционер, «пропавший без вести, уничтоженный, осмеянный понаслышке», как писал Тынянов о Кюхельбекере в предисловии к собранию его сочинений, ожил перед нами во всей правде чувств, со всей трогательной чистотой своих надежд и стремлений. «Кюхля» – это роман-биография, но, идя по следам главного героя, мы как бы входим в портретную галерею самых дорогих нашему сердцу людей – Пушкина, Грибоедова, Дельвига, и каждый портрет – а их очень много – нарисован свободно, тонко и смело.
На последних страницах романа Кюхельбекер показывает жене на сундук с рукописями: «Поезжай в Петербург... это издадут... детей определить надо». Этот сундук с рукописями впоследствии действительно попал в Петербург и долго находился в распоряжении одного из сыновей Кюхельбекера. Не знаю, какими путями, но в 1928-1929 годах к рукописям получил доступ некий антиквар, который, узнав, что Тынянов собирает все написанное Кюхельбекером, стал приносить ему эти бумаги, разумеется, по градации: от менее к более интересным. Тынянов тратил на них почти все, что у него было, и постепенно «сундук» перешел к нему.
Я помню, как в письме поэта Туманского к Кюхельбекеру он нашел несколько слов, написанных рукою Пушкина. Это было торжество из торжеств!
...Тынянов работал неровно – то месяцы молчания, то печатный лист в день. Так, в один день была написана глава о Самсон-Хане в романе «Смерть Вазир-Мухтара».
Но и месяцы его молчания были работой. Почти всегда он переводил Гейне – на службе, на улице, в трамвае.
Работая, он разыгрывал сцепы, и, так как я знал, кто стоит за иными из его героев, это были сцены современной жизни, хотя действие их происходило в 20-е годы прошлого века. Он был талантливым имитатором – однажды от имени некоего журналиста заказал Б. М. Эйхенбауму срочную статью для «Известий» по телефону и через полчаса, когда тот уже сидел за столом, позвонил снова и смеясь отменил предложение. Он писал шуточные стихи, эпиграммы, некоторые из них сохранились в архиве, в «Чукоккале». На серапионовских «годовщинах» читались его шуточные стихи. В одном из них каждая строфа представляет собою беглый, по выразительный рисунок.
Не футурист, не акмеист, Не захвален и не охаян, Но он в стихах кавалерист – Наш уважаемый хозяин.
Это – Тихонов, служивший до революции в гусарском полку.
Не заставая меня дома, Тынянов неизменно оставлял шутливую стихотворную записку.
Он был человеком расположенным, то есть всегда готовым выслушать, объяснить, помочь в беде, – и железно упрямым во всем, что касалось литературы. Его мягкость, уступчивость, нерешительность на литературу не распространялись. В литературных кругах его мнение считалось золотым, неоспоримым. Когда был организован Союз писателей и мы получили подписанные Горьким билеты, Тынянову был вручен билет номер один – факт незначительный, но характерный.
Если бы я был историком литературы, я бы непременно занялся отношениями между Тыняновым и Маяковским, который, встретившись с ним после выхода «Кюхли», сказал: «Ну, Тынянов, поговорим, как держава с державой». Тынянов писал о Маяковском как о великом поэте, возобновившем грандиозный образ, утерянный со времен Державина, чувствующем «подземные толчки истории, потому что и сам когда-то был таким толчком». Это ничуть не мешало ему шутить над «производственной атмосферой» Лефа.
Часто цитируют письмо Горького к Тынянову в связи с выходом «Смерти Вазир-Мухтара». Не знаю, можно ли выразить с большей силой признание таланта исторического романиста, чем это сделал Горький, оценивая портрет Грибоедова: «Должно быть, он таков и был. А если и не был – теперь будет». Эти слова определяют, в сущности, основную задачу самого жанра исторической прозы.
Я был у Горького вместе с Тыняновым, кажется, в 1931 году. Шел разговор о создании «Библиотеки поэта», а в сущности – о генеральном смотре всей русской поэзии. Можно смело назвать Тынянова рядом с Горьким в этом огромном, еще продолжающемся деле. Но они говорили и о другом. Горький знал, что в 20-х годах Тынянов работал в кинематографии, и уговаривал его вернуться к этому делу.
Веселый, добрый, вежливый человек, любивший шутки и эпиграммы, Юрий Тынянов прожил незаслуженно мучительную жизнь. Он рано и тяжело заболел это было неудачей личной, несчастьем, касавшимся его и его близких. Но были другие, общие несчастья. Придя к нему однажды осенью 1937 года, я нашел его неузнаваемо изменившимся, похудевшим, бледным, сидящим в кресле с бессильно брошенными руками. Он не спал ночь, перебирая свои бумаги, пытаясь найти письмо Горького, глубоко значительное, посвященное судьбам русской литературы, – еще недавно мы вместе перечитывали его. Теперь его мучила мысль, что он сжег его случайно вместе с другими бумагами, в которых, разумеется, не было ничего преступного. Я кинулся доказывать, что письмо найдется, что он не мог его сжечь.
– Нет, мог, – сказал он с отчаянием. – Я не знаю, не вижу, что делаю. У меня голова помутилась.
И он заговорил о невозвратимой гибели архивов, свидетельств истории, собиравшихся десятилетиями, – бесценных коллекций, в которых отразилась вся частная жизнь России.
Ни прежде, ни потом, в самые трудные годы, я не видел его в таком отчаянии. Всегда он держался спокойно, с достоинством писателя, не забывающего, что он работает в великой литературе.
Письмо так и не нашлось.
Кто не знает рассказа «Подпоручик Киже», обошедшего весь мир, переведенного на множество языков, рассказа о том, как ошибка писаря, нечаянно написавшего вместо «подпоручики же» – «подпоручик Киже», послужила поводом для создания мнимого человека? В машине павловского государства с ее канонизированными законами существования достаточно описки, чтобы из нее вышла андерсеновская тень, которая растет, делает карьеру, занимает все большее место в сознании и наконец распоряжается судьбами беспрекословно послушных мертвому ритуалу людей.
Параллельно Тынянов рассказал историю поручика Синюхаева, который благодаря другой, прямо противоположной, ошибке выбыл из числа живых и был записан мертвым. Нигде не перекрещиваясь, не переплетаясь, две истории ведут читателя в самую глубину той мысли, что для мертвой правильности канцелярского мышления не нужен и даже опасен живой человек.
Этот рассказ, написанный с лаконичностью латинской прозы, в 30-х годах был единодушно признан значительным явлением в нашей литературе.
Подпоручик Киже стал именем нарицательным, стал символом холодного, равнодушно-казенного отношения к жизни. Это имя и до сих пор можно встретить в сатирической заметке, в публицистической статье, направленной против бюрократизма. Но значение рассказа глубже. В наброске автобиографии Тынянов писал: «После романа о Грибоедове я написал несколько рассказов. Для меня это были в собственном смысле рассказы: есть вещи, которые именно рассказываешь как нечто занимательное, иногда смешное. Я работал тогда в кино, а там так начинался каждый фильм и так находились детали». Это замечание относится, мне кажется, к рассказу «Малолетный Витушишников». Как и в «Подпоручике Киже», Тынянов из множества больших и малых событий, составляющих жизнь огромной страны, выбирает самое малое: на этот раз «государственное потрясение» в России Николая Первого возникает и молниеносно развивается по той причине, что фрейлина Нелидова «отлучила императора от ложа». Но и это незаметное, ничтожное, замкнутое событие оказывается тесно связанным с другими, все более крупными, доходящими наконец до «исторической катастрофы». Так стройно работающий «электромагнетический аппарат» николаевской эпохи открывается во всей своей мнимой значительности и ложном величии.
Исторические рассказы Юрия Тынянова проникнуты иронией – по видимости добродушной, а на деле язвительной и горькой. Я бы сказал, – быть может, это покажется странным, – что в них есть нечто чаплинское: то соединение гротеска и трагедии, обыденного и невероятного, смешного и печального, та бессмысленность существования, против которой не только трудно, но опасно бороться.
Повесть «Восковая персона» стоит несколько в стороне от других произведений Тынянова, хотя нисколько не уступает им ни в конкретности исторического воображения, ни в силе, с которой нарисованы деятели петровского государства. Она порою трудна для чтения: она написана как бы от имени человека петровского времени, когда в русский язык ворвалось множество иностранных слов, подчас в неожиданных и причудливых сочетаниях. Это были слова, еще как бы неловко и неуверенно чувствовавшие себя в чужом языке и вместе с тем необычайно резко окрашивавшие разговорную речь того времени. Нужно было глубоко проникнуть в лексику Петровской эпохи, чтобы воспроизвести ее на страницах «Восковой персоны».
Но стилистическая новизна и острота этой повести заключается не только в том, что в ней воспроизведен язык Петровской эпохи. Эти языковые средства помогли Тынянову создать характеры, поразительные но своей точности. Таков Меншиков с его потерей представления о том, что его окружает, с его страхом перед огромностью того, что находится под его неограниченной властью, с его любовью к «даче», то есть к взятке, которая мила ему именно конкретностью, определенностью, ощутимостью. Такова Екатерина, так и оставшаяся деревенской девкой, погруженная в мир поразительно ничтожных интересов. Таков, наконец, сам Петр, умирающий в одиночестве на своем холодном ложе, вокруг которого с каждым часом образуется пустота, простирающаяся далеко, граничащая с крушением всего, что он сделал, доходящая до тех пределов, которые он некогда завоевал с «великим тщанием и радением».
Нельзя не согласиться с Б. Костелянцем, который считает, что в этой повести Тынянов «отвергает идею, будто парод живет вне истории». С более глубокой позиции, завоеванной советской литературой в ходе своего развития, он видит взаимосвязь между тем, что творится на «авансцене» истории и на ее «задворках». На «авансцене» истории идет «неслыханный скандал», идет «ручная и ножная драка» между Меншиковым и Ягужинским, первыми людьми государства. А на «задворках», в народных низах, рождаются силы, которые стремятся уйти и уходят из-под власти феодально-бюрократической государственности.
«Восковая персона» проникнута ужасом перед тем полным уничтожением человеческого достоинства, которое заставляло брата доносить на брата, которое в самом предательстве находило счастье, восторг, самоупоение. В повести рассказана история двух братьев – Якова, одного из «монстров и натуралий» петровской кунсткамеры, и Михаила, «солдата Балка полка», каждая мысль которого определена сознанием того, что он – не кто иной, как солдат этого давным-давно не существующего «Балка полка».
Солдат «Балка полка» доносит на мать, обоих пытают, потом отпускают, изуродованных, и «оно пришли, каждый своей дорогой, к своему повосту, и у повоста встретились и, не глядя друг на друга, пошли к дому...».
Повесть называется «Восковая персона» потому, что после смерти Петра художник Растрелли создает его восковое подобие. Фигура встает, когда к ней приближаются, и поднимает руку. И одним кажется, что покойный император приветствует их, а другим, что он гневно указывает на дверь. Фетиш создается, чтобы продолжал действовать страх, который был сильнейшим оружием петровского государства. Восковой император властвует над разрушающимся хаосом его великих дел до тех пор, пока его не ссылают в кунсткамеру, к другим «монстрам и раритетам».
Исторические произведения Тынянова важны для понимания того, что происходило в мировой истории XX века.
В предвоенные годы мы виделись очень часто, почти каждый день. Я приходил к нему, мы шли гулять. Но неделя за неделей все короче становились наши прогулки: до Сенатской площади (он жил на улице Плеханова), до Адмиралтейства, до Казанского собора, до садика с воронихинской решеткой. Перед войною он уже с трудом спускался с лестницы, и случалось, что, постояв во дворе, мы возвращались обратно.
Тяжелая болезнь – рассеянный склероз, против которого до сих пор не найдено средства, – не лишила его душевной бодрости, энергии, живого интереса ко всему, что происходило в стране, в литературе. Он принимал участие в литературных делах ленинградских писателей.
Незадолго до войны ленинградские писатели устроили торжественный вечер, о котором стоит упомянуть, потому что это был, в сущности, единственный вечер, когда признание Тынянова выразилось с запомнившейся силой.
Он был строго требователен в вопросах литературных и никогда не боялся такой же строгой требовательности по отношению к себе. Любовь его к русской литературе была любовью к родине – этой мыслью было проникнуто все, что говорилось в тот вечер. И можно смело сказать, что вся его трудная, полная страданий жизнь была проникнута этим высоким чувством.
Во время войны, в тяжелых условиях эвакуации, он дрожащей рукой писал третью часть своего последнего романа. Он знал, что умирает, но ему хотелось, чтобы в этой третьей части юность Пушкина была рассказана до конца.
...Пушкина высылают. Белой ночью, которая яснее, чем день, он прощается с Петербургом, как с живым человеком. «Его высылали. Куда? В русскую землю. Он еще не видел ее всю, не знал. Теперь увидит, узнает. И начиналось не с северных медленных равнин, нет – с юга, с места страстей, преступлений. Голицын хотел его выслать в Испанию. Выгнать. Где больше страстей? Он увидит родину, страну страстен. Что за высылка! Его словно хотят насильно завербовать в преступники. Добро же! Он уезжал. Вернется ли? Застанет ли кого? Или повернет история? Она так быстра». И дальше: «Он знал и любил далекие страны, как русский. А здесь он с глазу на глаз, лбом ко лбу столкнулся с родною державой и видел, что самое чудесное, самое невероятное, никем не знаемое – все она, родная земля...»
Прощаясь с жизнью, писал Юрий Тынянов прощанье Пушкина с юностью. Но мужеством проникнуто каждое слово: «Выше голову, ровней дыханье. Жизнь идет, как стих». Это было написано, когда все ниже клонилась голова, все чаще прерывалось дыхание...
1904,1974
H. В. Яковлев
ДАЛЕКИЕ ГОДЫ
1
«Он был из вдохновенных и глубоко взирал на жизнь»
[Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 3, кн. 2. 1949, с. 943].
Эти слова Пушкина о Мицкевиче приходят мне на ум, когда я вспоминаю о выступлении Ю. Н. Тынянова по одному докладу о стихотворении Пушкина «Роза». Вспоминаются вполне естественно, хотя, конечно, mutatis mutandis, применительно к нашим скромным студенческим персонам.
Происходило это во время первой мировой войны, в 1915/16 учебном году, в Пушкинском семинаре или в студенческом Пушкинском обществе при Петроградском университете, под руководством в обоих случаях проф. С. Л. Венгерова.
Доклад этот носил обычный характер – историко-литературный, библиографический, текстологический, биографический. Выступления по нему слушателей были в том же роде. И вдруг надо всем этим литературно-академическим разговором пронеслось некое вдохновенное поэтическое слово.
Как убежденный сторонник сравнительного метода, я немедленно начал сравнивать это выступление с тем, что мне приходилось ранее слышать, и не только на университетских занятиях, от товарищей-студентов. Как-то сразу вспомнились лучшие лекторы, историки литературы, и в противовес им «мэтры» модернизма.
В 1908/09 учебном году целый курс русской литературы XVIII-XIX веков прочел у нас, в VII классе Первого реального училища, В. Е. Максимов (позднее известный исследователь Некрасова, Евгеньев-Максимов). А в феврале – марте 1909 года в зале Тенишевского училища (где позднее находился ТЮЗ) читал лекцию о Гоголе Андрей Белый. И вот при всем своем красноречии, а в необходимых случаях пафосе В. Е. Максимов говорил и держался просто и естественно. Андрей Белый вещал о Гоголе точно жрец во храме или древнегреческий актер на котурнах.
В 1914/15 году такое же противопоставление возникло между Д. Н. Овсянико-Куликовским и К. Бальмонтом. В том же Тенишевском зале Дмитрий Николаевич говорил о Добролюбове с такой теплотой и неподкупной искренностью, читал его стихи с таким украинским юмором, что молодежная аудитория, казалось, забыла все на свете. В замечательном университетском Музее древностей К. Бальмонт выступал так напыщенно-самодовольно, что испортил впечатление от ряда своих стихотворений о природе, заслонив их известной саморекомендацией (»Я – изысканность русской медлительной речи»), эротикой и т. п.
Даже в таком высоком ряду выступление Тынянова, и по содержанию и по форме, представлялось мне и вдохновенным поэтическим полетом и плодом разумно-трезвой и правдивой художественной мысли.
Что уж и говорить о некоторых претенциозных наших студенческих выступлениях в Пушкинском семинаре. Ряд своих докладов о Байроне Вениамин Краснов провел в плане какого-то пошловато-либерального «красноречия». Василий Гиппиус был братом Владимира Гиппиуса (в печати – Бестужева), преподавателя литературы в Тенишевском училище и организатора кружка петербургских модернистов. Отсюда у Василия Гиппиуса была и сама тема доклада – «Об эротизме Пушкина», и напыщенная манера чтения.
На фоне обычного ученого разговора, с добавкой некоторой доли либеральной болтологии и вымученно-жреческого вещания, выступление Тынянова пронеслось как освежающее дуновение. Таково, по крайней мере, было мое ощущение.
И сама наружность Тынянова и его манера держаться производили благоприятное впечатление. Кудрявый, румяный юноша, почти мальчик, в полной форме студента, он ничем не выделялся в толпе участников семинара. В Тынянове никакой претенциозности, актерства, позерства никогда не замечалось. То же надо сказать и о нашем талантливом поэте Григории Маслове (его поэму «Аврора» издал, посмертно, Тынянов).
Наряду с интересом к поэтике Тынянов проявил большую заинтересованность в архивных материалах. В библиотечном шкафу Пушкинского семинара (шкаф этот стоял в так называемом «предбаннике», полутемной комнате, отделявшей XI аудиторию, Гоголевскую, от знаменитого университетского коридора) до поры до времени мирно стоял на полке 1-й том «Остафьевского архива князей Вяземских». Затем на него начался спрос, но оказалось, что он кому-то выдан, и довольно давно. Главный библиотекарь, Сергей Бернштейн, покопался в записях и установил, что книга выдана Тынянову. Помощник библиотекаря, Сергей Бонди, выяснив адрес Тынянова, сказал, что это по соседству со мною, и просил навестить его. Тынянов жил в небольшом старинном каменном доме, кажется на 5-й линии, между Большим и Средним проспектами. В маленькой квартире его комнатушка представляла собой то, что называли «комната-пенал». Перед окошком стол и стул. Справа у стены кровать, направо же в углу, у двери, вешалка. Над кроватью полочка для книг. Виновник спал крепким сном. Я забрал книгу и вызвал тем гнев Тынянова, но скоро доставил ему два тома «Остафьевского архива» от Б. Л. Модзалевского из Пушкинского Дома.
Докладов самого Тынянова мне, к сожалению, слушать не довелось. Полукурсовые и государственные экзамены и работа в Пушкинском Доме отвлекали меня от Пушкинского семинара (где сам я тогда прочел доклад о «Пире во время чумы»).
У кого возникла мысль об организации студенческого Пушкинского общества? Скорей всего, это произошло в живых разговорах среди таких активистов, как С. Бонди, Г. Маслов, а также П. Будков, Г. X. Ходжаев. Я подготовл проект устава и, после товарищеского обсуждения и утверждения, проводил его в нашем ректорате. Тынянов всему этому сочувствовал.
При выборах правления общества, в составе пяти человек, по 14 голосов получили С. Бонди и я, 12 – П. Будков и Г. Ходжаев, по 11 – Г. Маслов и Тынянов. Но Будков отошел в семинар П. К. Пиксанова, Ходжаев – в семинар Д. К. Бороздина (по Достоевскому). Так в правление и вошли два художественно одаренных человека, Маслов и Тынянов. Примкнула еще бестужевка Елена Тагер, жена Маслова, в роли гостеприимной хозяйки.
Тынянов больше всех, и в семинаре и в обществе, интересовался Пушкиным молодым, Пушкиным-лицеистом. Он присутствовал на организованной нами в обществе дискуссии об «утаенной любви» Пушкина. Из Москвы прибыл на нее М. О. Гершензон. По его мнению «утаенная любовь» была к М. А. Голицыной. П. Е. Щеголев стоял за Марию Раевскую. Неожиданно появился Андрей Семенов-Тяньшанский (зоолог) и выдвинул Елену Раевскую. Повторяю, Тынянов был на этой дискуссии, но я не помню, чтобы он выступал. Однако впоследствии он выдвинул собственную концепцию в известной статье «Безыменная любовь».
2
В 1920-1921 годах я виделся с С. Бонди в Москве и в 1921 году с Тыняновым в Петрограде. (Г. Маслова в это время уже не было в живых.) При этих встречах и беседах сам собою вставал вопрос о завершении сборника «Пушкинист», для которого у Венгерова был ряд докладов-статей, не только университетских, но и с Бестужевских курсов и из Психоневрологического института (там также были венгеровские семинары по Пушкину). После кончины Венгерова, осенью 1920 года, «Пушкинист, IV» естественно превращался в сборник памяти нашего учителя.
Нашу инициативу поддержали и старшие товарищи: А. Г. Фомин написал о самом Венгерове, В. М. Жирмунский – о Пушкине и Байроне, А. С. Долинин – о Пушкине и Гоголе.
Бонди – в Москве, в Петрограде только нас двое с Тыняновым. Оп оказался хорошим соредактором, просматривал многие статьи, особенно в отношении поэтики, дал и свою статью об «Оде графу Хвостову», делился со мною своим, не слишком, конечно, богатым, литературно-издательским опытом. Так в 1922-1923 году и вышел в свет «Пушкинский сборник памяти профессора Семена Афанасьевича Венгерова».
В 1922 году образовался Научно-исследовательский институт сравнительной истории литератур и языков Запада и Востока имени А. П. Веселовского (ИЛЯЗВ) при Петроградском университете и в составе Российской ассоциации научно-исследовательских институтов в Москве (РАНИОН). В числе научных сотрудников были и мы с Тыняновым. Он решительно поддержал план издания сборника «Пушкин в мировой литературе» (вышел в 1926 году).
Самое видное место в этом сборнике – и по достоинству и по размеру заняла его работа «Архаисты и Пушкин». В оригинале она заключала в себе семь печатных листов. Но пришлось два из них вынуть по причинам двоякого рода. В обстановке обострявшейся дискуссии между так называемым «формализмом» и вульгарным социологизмом надо было соблюдать максимальную методологическую вдумчивость и осторожность, а в статье Тынянова были некоторые неясности в этом отношении. А кроме того, сборник о «мировой» литературе необходимо требовал привлечения материалов и об отношении к Пушкину в странах хотя бы самого близкого Востока (Грузия, Греция – в статьях К. Дондуа и И. Соколова). В своей книге «Архаисты и новаторы» Тынянов скоро перепечатал статью о Пушкине и архаистах в том же самом виде, в каком она появилась в сборнике ИЛЯЗВа.
3
В середине 30-х годов (это можно установить совершенно точно) Тынянову позвонили из протокольного отдела Ленсовета и спросили, нельзя ли дать Моховой улице имя M. E. Салтыкова-Щедрина. Он ответил, что на ней долго жил И. А. Гончаров и следовало бы сохранить ее за ним. Тогда ему предложили дать свои рекомендации. Он обратился ко мне.
К этому времени у меня уже были на учете все салтыковские адреса. Довольно долго он прожил на Фурштадтской улице (ныне Петра Лаврова) и дольше всего на Литейном проспекте. Возникла мысль приблизить Салтыкова к его великим учителям и соратникам. С одной стороны – улица Белинского и Некрасова, с другой – проспект Чернышевского, а между ними Кирочная. Я и рекомендовал ее Тынянову. Он вполне со мной согласился. Ленсовет принял наше предложение.
Наша последняя встреча произошла незадолго до войны на улице Плеханова. Он стоял опираясь на палку и упорно глядя в землю. День был светлый, и я издали завидел его. По мере приближения лицо его становилось для меня все яснее. Болезнь наложила на него свою тяжелую печать. Но когда я подошел еще ближе, его лицо показалось мне как будто даже чем-то просветленным. Наконец он заметил меня и поднял голову. А я точно потерял в тот момент свою обычную память. Не помню, сказали ли мы друг другу какие-то приветственные слова, пожимали ли друг другу руки. Помню только одно – и на всю жизнь: он протянул правую руку, коснулся моего плеча и сказал:
– Вам нужно написать о салтыковском лицее!
И мы разошлись. И я сразу понял, почему он такой отрешенный от всего окружающего и даже чем-то просветленный. Мощным усилием воли он преодолевал и физические и нравственные страдания и весь целиком погрузился в самое дорогое дело своей жизни – в размышления о Пушкине молодом, Пушкине-лицеисте, а потому и меня призывал к углубленному изучению лицея салтыковской поры, 30-40-х годов.
Эта духовная мощь, эта сосредоточенность в последние годы на одной излюбленной теме изучения и художественного претворения помогли ему бороться с неизлечимым недугом и создать лучшую из всех до сих пор написанных книгу о жизни и творчестве молодого Пушкина.
В ходе этой работы оказался неожиданно для нас затронутым и блестяще разрешенным вопрос, поднятый на упомянутой выше дискуссии в Пушкинском обществе, но оставшийся тогда без разрешения, – вопрос об «утаенной любви» Пушкина. Ее всегда до тех пор относили к более позднему времени. Но любовь юноши к женщине в цвете лет совсем не такое редкое явление. Так и было у Пушкина по отношению к Екатерине Андреевне, жене поэта, журналиста историографа H. М. Карамзина. Их высокая духовная близость в последний раз была запечатлена у смертного одра поэта.