355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Поляков » По ту сторону вдохновения » Текст книги (страница 3)
По ту сторону вдохновения
  • Текст добавлен: 13 апреля 2020, 09:30

Текст книги "По ту сторону вдохновения"


Автор книги: Юрий Поляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась и даже переплеталась с жесткостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне терпимо – непереносимым лично для меня оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом, то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг солдат эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал: вот вернусь домой и обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее художественном варианте. Кроме того, существует особая молодая жажда поведать о том, о чем твои литературные предшественники умалчивали. Я тогда не понимал, что фронтовому поколению писателей, хлебнувшему настоящей окопной войны, – все эти гарнизонные страдания призывника 70-х казались слабачеством, пустяками, не заслуживающими вмешательства такой серьезной инстанции, каковой являлась советская литература.

Дослуживал я, правда, в редакции дивизионной газеты «Слава», куда отправил несколько своих стихотворений. Бойцы меж собой прозвали этот двухполосник – «Стой, кто идет!», считая его совершенно бесполезным листком. Он даже на самокрутки не использовался, как в военные годы, ведь советскому солдату выдавали в месяц 18 пачек сигарет: старослужащим – вполне приличные «Охотничьи» (их даже офицеры покуривали), а салагам – «Гуцульские», от которых комары падали замертво. Некурящим полагался сахар.

Когда в январе 1977-го в журналах «Молодая гвардия» и «Студенческий меридиан» вышли подборки моих стихов, в судьбе «заряжающего с грунта» наметились перемены. А в мае за мной на «козлике» приехали маленький майор Царик, редактор «дивизионки», и рослый прапорщик Гринь, начальник типографии, имевшей в своем распоряжении целых трех наборщиков. Меня посадили в «газик» – и через десять минут мы были в Олимпийской деревне.

Утром, после зарядки, поверки и завтрака, я отправлялся к новому месту службы – в редакцию дивизионной газеты «Слава». Я шел вдоль рычавшего за бетонным забором Гамбургского шоссе, мимо почты и пруда, обросшего ветлами. В купах, склонившихся к воде, стонали, будто изголодавшиеся любовники, немецкие горлицы – каждая размером с хорошего бройлера. Справа у меня оставался олимпийский бассейн, где по ночам, если верить слухам, тренировались наши подводники-диверсанты, готовые при необходимости, пробравшись по дну Шпрее, вынырнуть в центре Западного Берлина. Вдалеке виднелось главное подковообразное здание Олимпийской деревни. Там были и столовая, и клуб с кинозалом, и роскошная библиотека, и дивизионные службы. Иногда я видел, как подъезжал на «Волге» командир дивизии. По благоговейной суете оказавшихся рядом офицеров это напоминало возвращение Юлия Цезаря с очередной победной войны. Много лет спустя автор «ЛГ» генерал Владимиров рассказал мне, как, будучи назначенным в конце 1980-х командиром нашей дивизии и представляясь командующему ГСВГ, он получил такое напутствие: «Хозяйство у вас сложное. Рядом Берлин. И, кстати, именно в 20-й служил этот самый писателишко. Ну, вы поняли, “Сто дней до приказа”… Поаккуратней!»

Редакция газеты «Слава» располагалась на первом этаже административного корпуса, построенного в виде русской буквы «П». А кругом теснились коттеджи под черепицей, оборудованные по последнему слову довоенной жилищно-бытовой мысли. Когда-то в них жили спортсмены-олимпийцы, тренеры, врачи и обслуживающий персонал. Однако за сорок лет дома сильно обветшали. Большинство строений использовалось как семейные общежития. Отдельные квартиры имели только старшие офицеры. По городку бегали огромные, совсем не пугливые крысы, к ним относились почти как к кошкам, правда, желание погладить шерстку завершалось укусом и уколами от бешенства.

В редакции меня приняли хорошо, даже с пиететом, какой только возможен к солдату срочной службы со стороны военных журналистов, ведь никто из них в общесоюзных изданиях не печатался, а лишь в армейских. Малюсенькая заметка в «Красной звезде» была для них грандиозным событием. Часто можно было услышать такой ревнивый разговор:

– Видел, Макакин в «Звездочке» прорезался?

– Видел. А с виду дурак дураком…

Редактор газеты майор Царик (родом, кажется, из Молдавии) был человеком живым, творческим и по складу характера совсем не военным. Каждый раз, вернувшись из политотдела, он жаловался: «Опять сделали замечание, что у меня короткие брюки. Разве?» Мы внимательно смотрели на него и хором уверяли, что брюки исключительно уставной длины, хотя на самом деле они сильно смахивали на куцые клоунские штаны, открывавшие взору невыразимые носки.

Царик писал большой роман, семейно-любовную сагу, то, что мы теперь называем «мылом». Текст по мере сочинения перепечатывала редакционная машинистка, а мы – ответсекретарь газеты капитан Щепетков, корреспондент лейтенант Черномыс, прапорщик Гринь и я – читали и высказывали мнение, разумеется, бурно положительное. Однажды машинистка перестала печатать и заплакала, а мы, узнав, в чем дело, возмутились: главную героиню, юную красавицу, едва окончившую школу, автор ни с того ни с сего лишил невинности с помощью траченного молью офицера-прохиндея. На все наши просьбы вернуть девственность героине и покарать мошенника в погонах Валентин Иванович отвечал отказом и вздыхал, мол, в жизни чаще бывает именно так. Вероятно, за этим скрывался какой-то грустный личный опыт…

Конечно, мне, воспитанному на Солоухине, Катаеве, Трифонове, Распутине, Леонове, эта проза казалась всего лишь «имеющей право на существование» – так мой друг Игорь Селезнев именовал совсем уж слабые стихи. Однако я, лукавя, хвалил очередную главу – так же, как и остальные. Но вот теперь, листая сочинения иных лауреатов «Большой книги» или нынешних коммерческих авторов, чьи глупейшие романы расходятся благодаря рекламе большими тиражами, я вспоминаю майора Царика, его короткие брюки, его длинную эпопею, неизвестно куда канувшую, и думаю: вполне возможно, он просто опередил свое время…

Я стал военкором и получил удостоверение, с которым ходил по всей дивизии и организовывал материалы о боевой и политической подготовке нашего мотострелкового соединения. Иногда, не поверив «корочкам», изготовленным прапорщиком Гринем, меня забирали в комендатуру и сажали на гауптвахту, где томились бойцы, пойманные в «самоволке». В основном бегали они или за шнапсом, или на свидания к немкам, ценившим голодную стойкость советских солдат. Но сидел я там недолго, вскоре прибывал майор Царик и вызволял своего «военкора».

Пару раз я ездил с начальством на рыбалку: местность вокруг была изрезана каналами и серебрилась рукотворными озерами. Офицеры, восторженно крича, таскали лещей размером с саперную лопатку, хвалились, мерились хвостами, а потом отпускали добычу. Рыба была поголовно заражена солитером. Сделали это якобы по приказу Гитлера, когда Красная армия взяла в кольцо Берлин…

5. Письма без марок

Из армии я написал только жене Наталье более ста писем. А сколько было еще писем друзьям, учителям, собратьям по поэтическому поприщу, редакторам! Такой эпистолярной насыщенности у меня никогда больше не случалось. Зато я понял, почему у классиков, живших в дотелефонную эпоху, две трети собрания сочинений занимают письма. Но времена меняются стремительно, и я с ужасом думаю о наследии будущих классиков, если они додумаются включать в собрания сочинений свой интернет-треп. Когда-нибудь я издам свои армейские письма, которые нашел случайно, разбирая короба с черновиками. А пока приведу некоторые отрывки из них, чтобы нынешний читатель имел представление, о чем мог писать из Германии в Москву советский солдат-срочник в середине 1970-х.

«Наташа!

Я на карантине в части около метро “Беговая”. За мной никто не пришел! Позвони Бархатову или в редакцию Ригину. Может, меня еще вытянут. Куда пошлют дальше, не знаю. На “Беговой” мы пробудем до 18 ноября. Все это гораздо хуже, чем я думал. О том, что впереди год, стараюсь не вспоминать. Целую, люблю, скучаю.

Юра. 05.11.76».

«Наташенька, здравствуй!

Пишу тебе второе письмо. Теперь буду их нумеровать, чтобы в случае чего все было понятно. Твое письмо мне ждать еще дней десять. Постепенно приживаюсь. Сегодня мой новый праздник. Сегодня – 19 ноября[1]. Две недели, как мы приехали на стадион и нас увезли в закрытой машине. Если в году 52 недели, то 26-ю часть срока я уже отбыл. Примерно об этом думаю все время. <…>

В конечном итоге страшного во всем ничего нет. Если можно было бы с тобой видеться, все было бы гораздо лучше. Иногда берет такое зло, что не удалось остаться в Москве! Время тянется очень медленно, просто не представляю, что год может когда-нибудь кончиться. <…>

На случай, если первое письмо не дошло, повторяю некоторые просьбы: не забудь прислать мне фотокарточку (в очках). Ту, которую я взял с собой, кто-то позаимствовал…

Что ты без меня поделываешь? Куда ходишь? Не домогается ли кто-нибудь благосклонности моей солдатки? Я очень скучаю. Повторяю, если бы можно было изредка видеться, было б намного легче. На такой срок мы с тобой еще никогда не расставались и вряд ли еще когда-нибудь (тьфу хЗ) расстанемся. Напиши, как скучаешь без меня. Пиши чаще! <…>

Я здорово простужен: сильно кашляю, а нос – не продохнешь. Но насколько я понял, это наиболее характерное состояние носоглотки для воина родной армии…

Ты, наверное, заметила, что письмо сумбурное, но я уже вышел из того возраста, когда пишут складные письма.

Целую. Жду письма.

Юра. 19.11.76».

«…Скоро уже месяц, как я стал солдатом. Кажется, будто я всю жизнь носил гимнастерку и короткие волосы. Уже стал немного осваиваться. По утрам мы делаем зарядку и бегаем так, что в первый раз я чуть было не вступил в СУП – Союз усопших писателей. Теперь как-то пообвыкся. Вернусь домой очень сильным. Только когда это будет!

Дни уже примелькались. Тем более что меня теперь постоянно привлекают к “интеллигентной” работе. Ты никогда не догадаешься, что именно оказалось здесь полезным! Не стихи, не грамотность, не умение рисовать. Нет! Отвечаю: умение кое-как печатать на машинке. Всю прошедшую неделю я печатал по 10–12 часов в день, до ломоты в плечах. Не раз с уважением вспоминал твою маму.

<…> Целую. Жду письма.

Твой муж, временно исполняющий обязанности рядового.

28.11.76».

«…С сегодняшнего дня в армии начинается учебный год, и мне, имея на руках диплом, приходится сидеть на политзанятиях, записывать азбучные истины и зевать до боли в затылке. Не знаю, может, удача мне окончательно изменила, но результатом всех моих надежд явилась должность, которая сводится к подтаскиванию боеприпасов весом 50–60 килограммов каждый. К сожалению, в моем распоряжении нет пушки, бьющей на две тысячи километров, а то бы я удружил МОПИ, организовавшему мне эту миленькую последипломную практику. Офицеры, которые ко мне относятся неплохо, уверяют, дыша немецким пивом, что тот не мужчина, кто не служил в армии. Я гляжу на их погоны и говорю: “Так точно!”

Снега тут еще нет. Иной раз бывает чуть ли не плюсовая температура, а сегодня, например, сильнейший ветер с брызгами того, что в тихую погоду называлось бы дождем.

…А тут еще нет писем ни от тебя, ни от родителей. Я единственный в карантине, кому еще не пришло ни одного письма. Письма здесь вроде зарплаты, а письма от девушек и жен – премия. Сержанты, которым девушки пишут постоянно, добрые и снисходительные. Если кто-то вдруг становится раздражительным, значит, давно нет письма. А если ему написали, что видели его зазнобу с другим, – конец: загоняет. На меня уже даже стали иронически поглядывать: женатый, а писем нет!

Пиши чаще, не бойся перетрудиться! Пиши по 2–3 письма в неделю, тем более что часто письма, идущие сюда, теряются.

Юра. 1.12.76».

«…Только опустил в ящик письмо № 4 и решил зайти узнать про почту на старое место (меня перевели в другой дивизион – “3”) – и мне отдали ребята письмо. Рад был до слез! Теперь по порядку описываю мое житье-бытье, ибо в прошлых письмах было, наверное, больше горечи и раздражения, чем информации.

…Встаем мы в 6.00! Ложимся в 10. Между этими двумя точками шагаем по плацу, чистим автоматы, изучаем уставы. Сегодня начался новый учебный год, занятия, на которых, помимо разной политической тягомотины, будем изучать оружие. Все это настолько странно, что мне иногда кажется, будто кто-то меня разыгрывает. Кормят неплохо. В подразделении, где я был раньше, ел всласть, ибо были отличные отношения с сержантами и солдатами. Они меня все время просили что-нибудь рассказать, объяснить и очень жалели, что меня переводят в другую батарею. Ко мне также обращались, когда хотели послушать речь, свободную от мата. Я принципиально не ругаюсь.

Каждый день делаем зарядку, много бегаем. Сначала было очень тяжело, сейчас пообвык. Наверное, приду домой очень сильным. Часто бросают на разную работу: мытье полов, переборку моркови и т. д. На старом месте нас, ребят с высшим образованием, этого делать не заставляли. Как будет теперь – не знаю. Судя по всему, мне придется тянуть лямку без скидок на возраст и образование.

На территории части есть магазины, в которых продают чудесные вещи. В ларьке стоят никому не нужные “Декамерон”, Фолкнер и т. д. Однако на 15 марок, которые мы будем получать, едва ли что-нибудь купишь.

Юра. 02.12.76».

Думаю, достаточно для того, чтобы понять содержание писем из казармы. А за неделю до дембеля я отправил домой в Москву по адресу: Шипиловский проезд, д. 61, кори. 2, кв. 148, – последнюю открытку. В ней было написано:

«Дорогой Юра, поздравляю тебя, абсолютно гражданского человека, с возвращением домой, желаю успехов в семейной жизни и творчестве. Не поминай лихом! Гвардии рядовой Ю. Поляков».

6. Не грусти, салага!

В Москву я привез из армии почти сто новых стихотворений. Таких, например:

Пора тревог полночных —

Армейские года.

И как-то жаль «так точно»,

Смененное на «да».


Мои сочинения вызвали интерес у литературных изданий, и меня стали охотно печатать. Поэтов, сочиняющих искренние стихи об армии, в ту пору было уже мало, не больше, чем нынче патриотов на «Эхе Москвы». Кроме того, я вернулся из армии с намерением писать прозу. Мотив – страстное желание рассказать «правду» о том, что я увидел в армии. Повесть «Сто дней до приказа» была начата в 1979 году, а закончена в 1980-м. Свою первую прозу я писал карандашом, положив лист на жирно расчерченную картонку. Линии просвечивали сквозь бумагу, и строчки выходили ровными, а не загибались вниз или вверх – в зависимости от настроения. Первое время приходилось часто пользоваться ластиком. Сначала вещь называлась «Не грусти, салага! Армейская повесть». На пересыльном пункте во Франкфурте-на-Одере по радио без конца крутили жалобную, в духе еще не родившегося «Ласкового мая» песенку:

Не грусти, салага!

Срок отслужишь свой,

Так же, как и я,

Поедешь ты домой.

В дальние края, в дальние края

Едут, едут парни-дембеля…


Начиналась будущая повесть вполне документально: «…У нашего замполита – литературная фамилия. Булгаков…» И это была чистая правда. Следы неумелой «всамделишности» сохранились и в окончательном варианте. Реальный майор Гудов превратился в Дутова, а подлинный взводный лейтенант Оленич – в очкарика Косулича. Прапорщик Высовень в полку тоже имелся, но рука моя не поднялась перекорежить такую замечательную фамилию! Позже главпуровские блюстители обвиняли меня, мол, я, чтобы унизить советских офицеров, надавал им смешных фамилий. Вот уж чепуха!

Но по мере работы над повестью бес художественности все более овладевал мной. Прототипы, сгущаясь, становились образами, воспоминания о собственных армейских мытарствах обрастали чужими судьбами и подсмотренными подробностями, превращались в историю старослужащего Кормашова. Я не оговорился: главному герою я дал имя студента, ходившего в литобъединение, которое я вел в пединституте, и очень гордился, что в этой фамилии брезжит купринский Ромашов. По ходу работы выяснилось, что в «Юности» уже выходила повесть о моряках «Не грусти, салага!», и я недолго думая назвал свое почти законченное детище «Сто дней до приказа», со значением присовокупив – «Солдатская повесть». Мол, раньше люди, читая «Красную звезду», смотрели на армию глазами политработников, а вот я даю вам честную картину, увиденную со второго яруса казарменной койки!

Надо ли объяснять, что моя солдатская повесть не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской» прозы. Возможно, если бы я вырос в среде московской научно-чиновной интеллигенции с ее пижонским фрондерством и диссидентскими симпатиями, я бы отдал эту явно «чуждую» вещь на Запад. Тогда моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по нашим журналам – «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях, я не только написал, но еще вдобавок вместо того, чтобы ограничиться тихими «самиздатовскими» радостями, приволок в советский журнал. Ну не идиот! Помню, заведующая отделом журнала «Знамя» Наталья Иванова (ныне она критик истошно либерального тренда) затащила меня в редакционный закоулок и негодовала свистящим шепотом, в том смысле, что, принеся эту провокационную антисоветчину, я хотел бросить тень на главного редактора Героя Социалистического Труда Вадима Кожевникова, автора бессмертного романа «Щит и меч». В другом издании заведующая прозой дама с кинжальным маникюром и декольте, доходящим до венерина бугорка, утверждала, что прекрасно знает жизнь современной армии: никакой дедовщины там нет в помине.

Понятно, рукопись довольно быстро была переправлена куда следует, и оттуда сразу наябедничали в Союз писателей, членом которого я уже стал, выпустив две книги стихов. Оттуда, откуда следует, позвонили секретарю по прозе Ивану Фотиевичу Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».

– Иван Фотиевич, – спросили оттуда, – что это у тебя там за диссидент такой завелся, армию очерняет?

– Какой еще диссидент?

– Поляков…

– Юра?

– Юрий Михайлович, русский, 1954 года рождения, член КПСС, как ни странно…

– Ну какой он диссидент! – засмеялся Фотиевич. – Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…

Действительно, в те годы я занимался исследованиями фронтовой поэзии, особенно – творчества Георгия Суворова, погибшего в 1944-м при прорыве ленинградской блокады около города Нарвы. В 1981-м я защитил кандидатскую диссертацию на эту тему, а в 1983-м выпустил книжку «Между двумя морями» – о стихах и судьбе Суворова. В отличие от иных моих коллег по литературному цеху я совершенно не стыжусь того, что сочинял при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские литераторы, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, не любят прежние времена прежде всего за свою былую неискренность.

Недавно я подсчитал: у меня дюжина стихотворений о 1941 годе. Впрочем, что тут удивляться: тема Великой войны была для моих сверстников-поэтов, если хотите, «поколениеобразующей». Мы выросли, оформились под могучим влиянием «стихотворцев обоймы военной», а шире – под впечатлением громадного народного подвига, еще живого и близкого, как дыхание недавней очистительной грозы. Не зря же лучший поэт моего поколения Николай Дмитриев писал:

В пятидесятых рождены,

Войны не знали мы, и все же

В какой-то мере все мы тоже

Вернувшиеся с той войны…


Он за книгу, где были напечатаны эти строки, получил премию Ленинского комсомола, а я за цикл стихов о войне «Непережитое» в 1980 году – премию имени Владимира Маяковского. Но уже тогда нас укоряли, мол, зачем вы касаетесь того, чего не видели? Зачем пишете о том, чего не пережили? Оставьте это фронтовикам! Один из сверстников даже в рифму попрекнул:

Катись проторенной дорогой,

О чем угодно воду лей,

Но меру знай – войну не трогай,

Отца родного пожалей!


Пришлось выступать в 1984-м со статьей «Право на боль», где я написал: «Есть боль участника, но есть боль и соотечественника. Человеку, чье Отечество перенесло то, что выпало на долю нашей страны, нет нужды заимствовать чужую боль, потому что она принадлежит всем и передается от поколения к поколению, равно как и гордость за одержанную Победу… Мирные поколения должны знать о войне все, кроме самой войны. Откройте сборник любого поэта, рожденного, как принято говорить, „под чистым небом“, и вы непременно найдете стихи о войне… Откуда она, эта „фронтовая“ лирика 70-80-х годов, написанная людьми, не знающими, что такое передовая (линия, а не статья), не ходившими в атаку (разве только учебную)?…Дело, видимо, в том, что исторический и нравственный опыт Великой войны вошел в генетическую память народа, стал свойством, чуть ли не передающимся по наследству в числе других родовых черт…»

Вот на эту-то генетическую память и повели охоту уже тогда, в 1980-е. Сначала осторожно: «Ну что с того, что я там был? Я все забыл, я все избыл…» – писал Юрий Левитанский о своем фронтовом опыте. Он-то имел в виду другое, пытался объяснить, как сложно трансформируется в человеческой памяти прошлое. Но кто-то понимал эти слова буквально. И Левитанский дожил до того времени, когда участие в войне перестало быть доблестью. В начале 1990-х я стал свидетелем омерзительного происшествия. В дубовом зале ЦДЛ до неприличия шумно гуляла компания новых русских «кавказского разлива». Обедавший рядом Левитанский сделал им замечание, мол, здесь так орать не принято. «А ты-то кто такой?» – «Я поэт!» – «Вот и сиди, поэт, пока цел!» – «Как вы смеете со мной так разговаривать. Я фронтовик!» – «Фронтовики в могиле, а ты, тыловая крыса, заткнись!» – и плеснули ему в лицо водкой. Левитанскому стало плохо, его увели под руки и отпаивали валерьянкой. Милицию никто вызывать не стал, да она бы не приехала. В стране царила анархия. И вряд ли в ту минуту поэт думал о том, что и его когда-то сказанные неосторожные слова о войне тоже способствовали сходу лавины исторического цинизма, из-под которой мы начали выкарабкиваться только в нулевые годы.

В 1990-е развернулась настоящая битва за память. Войну пытались выставить кровавой разборкой двух диктаторов, стоившей миру миллионов жизней. Хатынь в нашей исторической памяти пытались заменить на Катынь, и не без успеха. Когда я стоял возле Василия Блаженного, а на меня, обтекая храм, двигался полумиллионный «Бессмертный полк», я думал о том, что в битве за память наметился перелом в нашу пользу. Теперь главное, чтобы в Ставке не оказалось предателей. Такое мы проходили, и не раз.

7. Муки согласования

А «Сто дней до приказа» тем временем попали на столы больших начальников. В том числе и тех, что запретили печатать в «Дне поэзии» Гумилева. Вскоре меня начали приглашать в инстанции. На беседы. В ГлавПУР, ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС, КГБ…

Со мной общались неглупые люди, разбиравшиеся в проблемах тогдашней армии гораздо лучше, чем я. Никто, представьте, на меня не кричал, не угрожал, не выпытывал, на кого я работаю и сколько серебреников получил за предательство. Мне спокойно объясняли, что публикация повести в таком виде может принести Отечеству вред, и рекомендовали, используя отпущенные мне природой способности, написать об армии иначе, что будет, конечно, отмечено премией и благотворно отразится на моей литературной карьере.

Кстати, многие из моих чиновных собеседников, вздыхая, говорили: будь их воля, они напечатали бы повесть, но военная цензура не пропустит. Тогда ходил характерный анекдот: на цензуру упала атомная бомба – не пропустили… Был и такой забавный случай. Один главпуровский генерал сказал мне, что не все Поляковы так безответственно относятся к армии. Есть еще один Юрий Поляков, написавший очень добрую и романтичную книгу о фронтовике Георгии Суворове.

– Вам бы с ним познакомиться и поучиться у него! – посоветовал генерал.

Узнав, что с тем, «хорошим», Поляковым я знаком, можно сказать, с рождения, он был поражен, хотя удивляться тут было нечему. Сочетание критичности с искренним романтизмом и доверчивостью было как раз типичной особенностью человека, вскормленного советской цивилизацией. Именно эта особенность воспитания и определила потом удивительное обстоятельство: миллионы умных, образованных людей безоглядно поверили опереточному Горбачеву и стенобитному Ельцину. Так было. Однако надо знать позднюю советскую систему ныне окарикатуренную не без моего участия. Сурова, даже беспощадна она была к тем, кто, отвергнув правила игры и отеческую заботу, боролся с ней, вливаясь в ряды диссидентов, немногочисленные, как кружок любителей эсперанто, тоже, кстати, пострадавших в 1930-е, когда запахло войной. А бес их знает, что они там пишут на своем буржуазном искусственном языке?

А вот с искренне заблуждавшимися (к таковым причислили и меня) советская власть работала, убеждала, заинтересовывала. Тем более что проблема неуставных отношений волновала и начальство, ей, болезной, посвящались секретные совещания и закрытые приказы министра обороны, с ней боролись. Читатели, понимавшие иносказательный язык тогдашней прессы, легко могли найти отзвуки этой борьбы с «дедовщиной» в военной печати. Она неутомимо и тщетно призывала армейский комсомол «активнее участвовать в процессе воспитания в воинах чувства товарищеского локтя, советской морали и ответственности за порученное дело». Между прочим, за неделю до увольнения в запас майор Царик дал мне дембельское задание – написать для «дивизионки» статью о вреде «неуставняка». «Ты можешь, но слова подбирай, понял!» Ох, и попотел я, сочиняя против «дедовщины» инвективу, даже не упоминая о наличии неуставных отношений в армии. Мордобой, унижения, издевательства в моей версии именовались «действиями, досадно противоречащими армейскому коллективизму и взаимовыручке». Но я был советским литератором и справился.

Тем временем повесть довольно успешно обсудили в Союзе писателей, ЦК ВЛКСМ обратился в ГлавПУР с просьбой рассмотреть возможность ее публикации. В писательской многотиражке «Московский литератор», где я в ту пору работал редактором, под заголовком «Призыв» был опубликован фрагмент. Нельзя сказать, что я остался один на один с государственной машиной. Мне помогали. Первый секретарь СП РСФСР С.В. Михалков писал письма военному начальству. Обсуждая повесть на заседании Комиссии по военно-художественной литературе МО СП РСФСР, старшие товарищи поддержали. Передо мной пожелтевшие странички протокола этого заседания от 21 ноября 1983 года:

«Я. Мустафин, старший редактор издательства “Советский писатель”. Явления неуставных отношений, так называемой годковщины, к сожалению, еще распространены у нас в армии. И очень хорошо, что Поляков написал об этом страстно, по-партийному остро.

Н. Черкашин, лауреат премии Ленинского комсомола. Повесть чрезвычайно актуальна, а ее острота как раз той направленности, к которой нас призывает сегодня партия. Ее необходимо напечатать, потому что она поможет в работе офицерам, заставит о многом задуматься тех, кто носит или готовится надеть военную форму.

В. Мирнев, заведующий отделом прозы журнала “Москва”. Здесь больше говорили о социальной значимости повести Ю. Полякова, я же хочу подчеркнуть ее хороший художественный уровень, она интересно выстроена, ярко прорисованы образы, автор умело работает со словом. Короче говоря, это – проза!

Ю. Поляков. Армейская тема, кто читал мои вещи – знает, всегда волновала меня. И я убежден, что здоровые силы в солдатском коллективе всегда сильнее, не надо только замалчивать, уходить от реальности. Современный молодой читатель не Станиславский, он не будет кричать “не верю!”, – а просто отложит неправдивую книгу в сторону. Я сознательно повел рассказ от имени старослужащего, чтобы показать: борьба с “годковщиной” идет не только извне, со стороны командиров и политработников, но и изнутри, в самом солдатском коллективе. Но я старался показать этот процесс во всей его диалектичности, а значит – и во всей его неоднозначности. И если моя повесть хоть немного поможет искоренению неуставных отношений, я буду считать свою задачу писателя и коммуниста выполненной».

В итоге, посовещавшись, высокое начальство решилось опубликовать «Сто дней…» в журнале «Советский воин», который был в ту пору одним из заметных литературно-художественных изданий. Такие мэтры, как Бондарев, Стаднюк, Алексеев, Бакланов, Исаев, Дудин и многие другие, охотно печатались на его страницах. Потом планировалось под руководством политработников обсудить мое сочинение в каждой воинской части, хорошенько наподдать автору за сгущение красок и неуместную иронию над ратными буднями, однако с поставленной проблемой согласиться и отмобилизовать личный состав на борьбу с неуставными отношениями… Решение было уже почти принято, но тут категорически выступил против один из заместителей начальника ГлавПУРа. Он заявил на коллегии, что публикация повести нанесет урон боевой мощи СССР и что он немедленно обратится с особым мнением в военный отдел ЦК КПСС.

В те годы ценилось единодушие при принятии ответственных решений, ибо в случае ошибки наказать всех ответственных сразу было довольно трудно. Нет ничего удивительного в том, что кто-то выступил против публикации. Удивительно другое – кто выступил! Это был генерал Д. Волкогонов, который через несколько лет обернулся пламенным демократом, обличителем советской эпохи и сокрушителем идейного наследия коммунистической эры. Поговаривали, он мстил за раскулаченного деда. Деталь, согласитесь, знаменательная и заставляющая задуматься о человеческом факторе, который сыграл не последнюю роль в том, что вместо трансформации и планового демонтажа устаревшей общественно-политической структуры мы получили мстительный разгром, переходящий в торжествующий хаос… Вообще, чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что именно семейные фобии и предрассудки определяют отношение человека к миру, людям, стране. Школа может только слегка подправить искажения личности, заложенные в семье. Так что повышенный интерес советских кадровиков к предкам и социальному происхождению гражданина, претендующего на должность, не такая уж глупость. Впрочем, как видим, и это не помогло…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю