Текст книги "Моя золотая теща"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)
У меня возникла кощунственная мысль, что лобок ее головат. Это никуда не годилось. Но вместе с тем такое предположение объясняло странное бесстыдство моей тещи. Она почти ничего не показывала нескромному взору, немногим больше, чем нагие греческие скульптуры богинь, – место соединения линий, почти нагой, как у невинной девочки, лобок, остальные тайны скрыты. Эротична и волнующа лишь курчавая шерсть, античная гладкость довлеет эстетическому чувству, но не страсти. Мне не хотелось верить собственным глазам.
Одна моя знакомая охладела к своему любимцу эрдельтерьеру, когда я заметил, что он крептор, то есть лишен замшевого мешочка с яичками. Он был полноценный кобель, но со скрытой мощью. «Неужели из-за этого можно разлюбить собаку?» – удивлялся я, проклиная свою наблюдательность и болтливость. «Наверное, нет, – отвечала знакомая. – Но он для меня был совершенством, а не просто собакой. Мне так хотелось видеть хоть одно безукоризненное существо в этом уродливом мире. Абеляр меня не устраивает». – «Но он отнюдь не Абеляр. Все при нем, только спрятано». – «В этом-то и беда. Я больше его не вижу, а вижу лишь то, чего у него нет. Он ущербен, как все прочие». И она вскоре рассталась с собакой.
Я не собирался так просто отказываться от Татьяны Алексеевны, пусть лобок ее под стать холму для шабаша. Я уговаривал себя, что причина в цвете волос, сливающемся с цветом кожи. Я малость сдвинулся на этом, но выяснить истину на реке не представлялось возможным.
У меня есть одно, очень сильное воспоминание, оказавшее влияние если не на всю структуру моей личности, то на тот ее отдел, который ведает сексуальной изобретательностью, или, по-другому, влечением.
Мы жили в огромной квартире, до революции принадлежавшей нашей семье, а затем, как и все частные квартиры, превратившейся в коммуналку. История, которую я собираюсь рассказать, случилась на заре уплотнения, когда со смертью бабушки мы потеряли первую большую комнату, куда въехала многодетная пролетарская семья Поляковых, а жена бежавшего от ареста в Ленинград дяди Гриши Леля самоуплотнилась милой цветочницей Катей. Леля была крупной яркой женщиной из казачек: карие сочные глаза, соболиная бровь, высокие скулы, мощные бедра, литые ноги. На верхней губе у нее чернели волоски, что не портило Лелю, напротив, придавало особый шарм ее впечатляющей внешности. Сам я, конечно, этого не понимал, но слышал, как говорили взрослые. Полная, неторопливая, рассеянная, ленивая, она распространяла вокруг себя какой-то благостный сонный покой. Впоследствии, наскучив одиночеством – дядя Гриша всерьез и надолго окопался в Ленинграде – и обществом милой, но сильно пьющей цветочницы, Леля вышла замуж за крупного производственника, что привело ее сперва на пять лет в Австралию, затем на шестнадцать лет в лагерь и ссылку. Выпущенная на волю, старая, бездомная Леля появилась в нашем новом жилье и осталась надолго. Она была такая же большая, добородушная, рассеянная, даже миловидная, но уже не ленивая. Исколотыми иглой пальцами она зарабатывала себе на жизнь. По реабилитации расстрелянного мужа, незадолго до смерти, почти слепая, она получила крошечную квартирку и пенсию.
Но это все потом, на исходе жизни, а в те далекие дни Леля была молода, прекрасна и, несмотря на двусмысленное положение соломенной вдовы, беспечно довольна жизнью.
Наша громадная кухня с кафельной дровяной плитой, став общей, приобрела для меня новое очарование. Я традиционно, пил там чай из самовара с ситным хлебом, который по-стариковски макал в теплый чай, налитый в блюдце. Откуда явилась у меня эта простонародная привычка, не помню, но каждое утро, едва продрав глаза, я грозно вопрошал: «Санавай готова?» И горе было моим домашним, если по какой-либо причине «санавай» не была готова. Раз-другой они пытались надуть меня, заливая холодный самовар кипятком из чайника, но я после первого же глотка, не вдаваясь в объяснения, ибо сам не ведал причины своей догадливости, разражался отчаянным ревом.
На кухне толпилось множество народа: сюда приходили мыться под краном все Поляковы, глава семьи Данилыч прибегал чистить селедку-чухонь над помойным ведром, а потом с алюминиевой кружкой за чаем; не успевали схорониться – после ночного гулянья – по щелям и тайникам плиты рыжие тараканы, которых так приятно хрустко давить; сюда являлся зеленщик дядя Миша с солеными огурцами, квашеной капустой, мочеными яблоками – он приезжал из подмосковной деревни на розвальнях, запряженных кургузой мухортой лошаденкой, ежедневно приходила молочница Клаша с цинковыми бидонами; цветочница Катя запаривала белье в огромном баке (бумажные цветы плохо кормили, она подрабатывала стиркой); тут стоял дым коромыслом, все громко и весело разговаривали, шутили, задевали друг дружку – нэповское время было благодушным. Здесь же я узнавал самые свежие дворовые новости о ссорах, драках, разводах, любовях, о том, что расковался Хапун, красавец жеребец, возивший бриллиантщика-грека Саматиса, что шофер Козлов, сосед по лестничной площадке, сбил пьяного, а его дочь-велосипедистка выиграла какой-то приз, что в домовом клубе показывают «Багдадского вора» с Дугласом Фербенксом.
Приходила на кухню всегда позже других Леля, уже умытая (в ее комнате имелся умывальник), но неприбранная, в китайском, то и дело распахивающемся халате поверх короткой кружевной рубашки, со спутанными, кое-как заколотыми – башней – черными волосами, пахнущая туалетным мылом от рук и лица, сном от остального тела, уютная, благодушная, зевающая. Над ней смеялись, что она опять заспалась и ничего не знает о местных новостях, что к волосам ее пристал пух, а халат лопнул в пройме. Леля добродушно отбивалась, потом замечала меня – она была очень близорука, – хватала за локти и заставляла делать гимнастику. Конечно, не настоящую, просто я корячился, вертелся у нее в руках, при этом мы оба хохотали. Но вот однажды, невероятно вывернувшись, я оказался у нее между широко расставленных ног, вниз головой, но с очами, воздетыми горе. Я увидел розовые плоскости, которые, сужаясь, уходили вдаль, к темной густой заросли. Кудрявый этот лес рассекало опаловое ущелье с живым, будто дышащим кратером. В первые мгновения я ничего не понял, но темное волнение, охватившее меня, было предчувствием истины. Я спровоцировал повторение трюка, одно это доказывает, что подсознание, как всегда, опередив вялую работу рассудка, уже знало все. Вновь смуглое, розовое, опрокинутое вверх ущелье привело меня к поросли, скважине и глубоко запрятанному в складках местности зеву вулкана. Из-за того, что я висел вниз головой, мир был опрокинут, мне казалось, стоит Леле разжать руки, я провалюсь в эту расщелину, и никакой силой не выманить меня наружу. Там была другая вселенная, о существовании которой догадывалась моя тайная душа. Уже взрослым я услышал стихи в томном пошибе Ватто о береге вечного веселья и незнакомых с печалью садах, скрывающихся за темной, смутно зыблемой далью, и сказал себе: я знаю, где та блаженная страна, она осталась меж Лелиных ног.
И началось ежедневное паломничество в святые и радостные сады. Надо быть Лелей, рассеянной, близорукой, витающей в облаках, чтобы не заметить, что с мальчиком не все ладно. Слишком стал я боек, криклив, спортивен и охоч до утренней гимнастики. А главное, резко сократилось число упражнений, сведясь постепенно к одному-единственному, совершив которое, я замирал с головой под полами китайского халата. Бог мой, если б навсегда остаться там, медленно погружаясь в опаловую пучину!
Счастье было, увы, не долгим. Меня грубо исторгли из волшебного сна. Совершив в одно скорбное утро привычное сальто-мортале, я вместо ущелий и лесов уперся взглядом во что-то тускло-фиолетовое и унылое, как промокашка. То были Лелины штаны. Убежден, что сама она так бы ни о чем не догадалась, это моя нянька Вероня с ее недреманным оком и вечным страхом за меня проглянула губительную бездну. Она сделала внушение Леле, вернув меня в обыденный и после всех изведанных головокружений скучный мир тараканов, кухонных пересудов, селедок Данилыча, солений дяди Миши, бидонов тети Клавы-молочницы. Все это начисто утратило былое очарование…
И вот теперь давняя история всплыла со дна памяти, одарив счастливой мыслью: что, если попросить Татьяну Алексеевну об услуге, которую мне на заре золотого детства бессознательно оказывала Леля. У меня не было никаких аргументов, кроме того, что надо, надо рассеять дурное подозрение на ее счет, навеянное злым духом – водяным. Нет человека, которого время от времени не посещали бы бредовые замыслы, сумасшедшие желания, но этот шлак сознания уходит, никак не обнаружив себя. Я смертельно боялся подобных наитий, ибо знал, что непременно осуществлю их в пьяном виде. Так случилось и на этот раз.
Вскоре мне представился удобный случай. Мы поужинали вдвоем, что бывало в последнее время довольно часто – у Гали концерт сменялся экзаменом, экзамен – зачетом, а тетю Дусю увели с дачи какие-то семейные неприятности. Я начал с небольшой строго фрейдистской лекции о детской сексуальности. Затем грустно, чуть не со слезой, поведал, как глядел под юбку Лели на тараканьей кухне и какое сильное и важное, отбросившее свет и тень на всю мою последующую жизнь впечатление произвел открывшийся там пейзаж. Татьяна Алексеевна, внимательно слушавшая, ибо с уважением относилась к женской физиологии, к мужской – тоже, перебила меня, сказав, что на эту тему есть старинный русский романс, и тут же исполнила его с присущей ей музыкальностью и теплотой голоса:
Мадам Каде,
У вас в п…
Как в Тихом оке-а-не!..
Она, видать, не поняла, что в элегическом воспоминании содержится достаточно ясный призыв последовать примеру моей далекой родственницы, ибо несовершенно представление о женской красоте, если из него изъято средоточие тайны. Мне бы попрямее и попроще, но я продолжал столь же велеречиво.
Татьяна Алексеевна изо всех сил напрягалась, чтобы уследить за ходом туманных рассуждений, понять их вглубь, угадать причину моих страданий, которые прозревала ее женственность. Какая-то странная наволочь замутила распахнутые серо-голубые глаза, похоже, она заснула. Ничего удивительного нет, в каждом из высоких собеседников плескалось не меньше семисот граммов водки.
Путаясь в околичностях, я усыпил и самого себя. Проснулся на вздроге от голоса раньше вернувшейся в явь Татьяны Алексеевны:
– Ты прав… Жизнь прожить – не поле перейти. Давай по последней, завтра рано вставать…
Больше я к этой теме не возвращался, поняв, что не так-то просто разрушить заложенный в Татьяну Алексеевну стереотип отношений тещи и зятя, включающий родственную доверительность на пляже, но не предполагающий персональный стриптиз.
Время шло, а я все меньше понимал Татьяну Алексеевну. И, как нередко бывает в растерянности перед чужой тайной, мне захотелось видеть ее сфинксом без загадки. Почему я не мог принять Татьяну Алексеевну в ее естественной монолитной простоте? Меня сбивали с толку собственная очарованность и какой-то шальной бес, который проглядывал в ней во время кутежей. Но ведь кутежи – это разрядка, выключение из обыденности, антракты, а не действие жизни. А в действии трезвой жизни она была спокойно-деловита, ответственна и памятлива. На ней лежала забота о большой семье, бессчетной родне и трех домах, потому что она была хозяйкой и в нашем с Галей доме. Ее точность и дисциплинированность поражали. На любой выход она была готова первой, никогда и никуда не опаздывала. Собственный ее обиход был продуман в мельчайших деталях. Она хорошо держала выпивку, куда хуже закуску, хотя ела очень мало. На выездных банкетах она незаметно выблевывала скромную закусь в большую лакированную сумку. Дома сумку разгружали, мыли, подкладку выдирали и вшивали новую. До следующего блева.
Эти столь не присущие женщине свойства: точность, четкость, обязательность – шли, видимо, от мужа, человека железных привычек. Горячий, гневный, страстный… робот. Весь день у него был расписан поминутно, и только тяжелая болезнь могла выбить его из распорядка. По масштабу личности и мощи страстей – байроновский Каин, по уставу – автомат. Если он что-то вводил в привычку, это становилось непреложным. Эпоха пипифакса еще не наступила, горожане пользовались газетой. Из неуважения ко мне Звягинцев подтирался только «Трудом», где я работал. И какие проклятия неслись из уборной, если он не обнаруживал аккуратных долек печатного органа ВЦСПС!
Татьяна Алексеевна была крепкий орешек. Она держала быт в своих надежных, уверенных руках, но и быт держал ее, заставляя всегда сохранять физическую и душевную форму. Требуя от нее, он одновременно служил ей защитой. К ней не подступиться.
Хорошо натренированный, психологически подготовленный спортсмен кажется монолитом, лишенным слабостей. А как легко порой ломаются великие чемпионы, фавориты, непобедимые кумиры публики. Случайная неудача, фальстарт, плохая примета, легкое недомогание, любая ничтожная случайность, вдруг заставляющая усомниться в себе, и – куда девался скрут мускулов и воли? Сгорел дотла, как Москва от копеечной свечки.
Но катилось лето – в июль, в август, не приближая меня ни на шаг к Татьяне Алексеевне, не разрешив ни одной из загадок, даже той, что возникла на пляже. И опять мы в городе, в однообразном, отлаженном, вязком и безнадежном быте, где мне ничего не светит. Но не бывает же вовсе неуязвимых людей, как мне нащупать ее слабину? Она производила впечатление настолько уверенного в себе человека, что не нуждалась в каком-либо подтверждении своей независимости и права единолично решать все проблемы той маленькой державы, которой правила с одобрения мужа.
Как она относится к нему? Любовь, уважение, привычка, предупреждение всех желаний. Можно сказать сильнее: безоговорочное почитание. Имя Звягинцева не произносилось всуе, но дух его незримо витал над всеми нами. Лицезрение Вседержителя губительно для смертного. Многие люди, бывавшие в доме изо дня в день, никогда не видели Василия Кирилловича. Исключения делались – крайне редко – лишь для немногих избранных, отбор производила Татьяна Алексеевна. Она была хранительницей его покоя, осуществляя это не грубо, но неукоснительно.
Секреты алькова, если таковые имелись, были скрыты за семью замками. Так что же, признать свое поражение и отступиться? Я бы охотно так сделал, если б это зависело от меня. В средневековье умели изгонять из человека злого духа, беса. В случае неудачи одержимого предавали смерти. Я был из смертников. Как ни пытался я низвести с высот Татьяну Алексеевну, обесценить, унизить в собственных глазах, стоило ей появиться в своем золотом сиянии, и все мои спасительные усилия шли прахом.
Однажды трещинка обнаружилась там, где я никак не ждал. К нам с Галей пришла в гости моя мать. Водки, как полагается, не хватило. День был слякотно-снежный, такой гнусный день, какой бывает только в Москве в ноябре месяце, когда зима хочет прийти, а осень не пускает, и на улице творится что-то невообразимое: снег, крупа, дождь, метельные порывы ветра, промозглый холод – добрый хозяин собаку на двор не выгонит. А придется кого-то выгнать. Конечно, не маму и не Татьяну Алексеевну, я температурил, сидел с грелкой. Клонилось к тому, что идти Гале. А ей до смерти не хотелось, она боялась за горло, и без того часто ее подводившее. Возникла каверзная мысль кого-то пригласить: Катю, Люду, Гошу и тут же послать за водкой, но останавливал страх, что погаснет в нас так хорошо запылавший священный огонь, пока новый гость раскачается. И тут мама сказала хладнокровно: «Пошлите няньку. Ей все равно нечего делать».
Это произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Все онемели. И тут я до конца уверился в том, о чем смутно подозревал. Нянька была красивой ненужностью, над инфантом и так тряслась вся семья, старательно портя неплохого мальчишку. Анисья Родионовна пришла сюда из какого-то старого аристократического дома, кажется, от художника-мирискусника Лансере, и Звягинцевы робели ее, даже глава семьи поджимал при ней хвост. Нянька принадлежала чему-то высшему, лучшему, озарявшему Звягинцевых благородным светом.
Мамину эскападу отнесли за счет опьянения и неудачной попытки пошутить. Татьяна Алексеевна принужденно улыбнулась. И тут случилось то, что навсегда вошло в семейную летопись: мама послала няньку за водкой. Надо сказать, что сама Анисья Родионовна обалдела лишь в первый момент, затем в нее проникли не слова, а звуки маминого голоса, так непохожие на музыку дома, и в голосе этом были конюшня, розги, сдача в рекруты, сладкая господская милость, награда из своих ручек за верную службу, согревание барыне постели, усадебная тишина, шелест лип в темных аллеях, пересуды в людской – все, чем так мило русскому холопу проклятое прошлое. «Что еще прикажете взять?» – спросила она не с угодливостью, а с радостной одухотворенной готовностью порадеть. «Устриц и трюфелей!» – распорядилась мама. «Устрицы были, да неважные, с душком, – сказала нянька, явив неожиданную осведомленность в изысках бывшего Елисеевского магазина. – А трюфлей я с энтих беспорядков в глаза не видала». «Беспорядками» нянька называла, очевидно, Великую Октябрьскую революцию, которую делал хозяин дома. «Закуски хватит», – подсуетилась Татьяна Алексеевна. «Тогда водки и пива», – решила мама.
А на другой день нянька говорила на кухне случившейся в доме тете Дусе, утирая мелкие слезки: «Настоящая барыня, белая кость. Пошли ей Бог здоровья».
Тут был какой-то реванш, который мы, нищие, взяли у богачей, но моим целям мамина победа едва ли послужит. Самое большое, я, барчук, мог бы в усадебных традициях овладеть нянькой, но не Татьяной Алексеевной – при всем ее потрясении. И все-таки я впервые увидел, что она растерялась. Трещинка на монолите…
Была у Татьяны Алексеевны одна «отдельная» пара гостей, которую она не замешивала ни в родню, ни в иное застольное многолюдье: старая подруга по дому Нирензее Нина Петровна и ее недавней выпечки муж Матвей Матвеевич. Не то чтобы Татьяна Алексеевна стеснялась этого знакомства, она держала его для себя, для собственной услады, той раскрепощенности, которую они стимулировали в ней. На встречу с ними допускались лишь самые близкие: тетя Дуся, Катя, Люда, ну и, конечно, мы с Галей. По-моему, Звягинцев недолюбливал Нину Петровну, распространяя дурное отношение на ее мужа, которого в глаза не видал. Звягинцеву не откажешь в проницательности – стесняться было чего.
Нина Петровна загадки не представляла – обычная рыхлая добродушная русская баба, выпивоха, плясунья, балаболка, существо вполне безобидное. А вот ее избранник – полный моветон, как назвал Хлестаков почтмейстера Шпекина. Трудно понять, из какого морального захолустья возник этот человек. Он носил темно-синюю суконную кавказскую рубашку на миллионе мелких пуговиц, галифе и мягкие сапоги. На джигита он все же не тянул кургузый, плотный, с большим брюхом. К туловищу лабазника, завскладом была приставлена большая, отменно вылепленная голова дореволюционного модного врача-гинеколога, украшенная серебром густой шевелюры, усов и бородки клинышком. Благородный портрет разрушали жуликоватые, бегающие глазки, топящие в медовом подобострастии опасноватую остротцу. Говорил он с анекдотическим одесским акцентом, и не только рассказывая анекдоты, до которых был охоч. Нина Петровна, обожавшая своего Мотю, выдавала его за провинциального актера, долго служившего на юге и перенявшего произношение персонажей, которых играл. Матвей Матвеевич был темен, как погреб, но темнота скрывала не окровавленные трупы, а мелкие нелады с уголовным кодексом. Самозабвенную влюбленность Нины Петровны в этого некачественного человека мне объяснили наличием у него уникальной «шляпы». Так, оказывается, называют набалдашник члена.
Я ценил эту пару за то деморализующее влияние, которое они оказывали на Татьяну Алексеевну. Только в их присутствии можно было услышать трогательный романс, исполняемый Татьяной Алексеевной с насмешливой, но несомненной грустью:
А бывало, он мне засаживал
Ленту алую в косу русую
А теперь его не стоит давно
Черногривый конь у ворот моих.
И каждый раз Нина Петровна перепевала этот куплет по-своему:
А теперь его не стоит давно
Эскадрон лихой на деревне той.
– Мне больше нравится черногривый конь, – мечтательно говорила Татьяна Алексеевна. – Это красивей.
– А эскадрон лихо намекает на групповое изнасилование, – вкрадчиво добавлял Матвей Матвеевич.
Это задавало тон, и разговор съезжал в сладкую топь эротики. Но тщетно пытался я уловить намеки на какие-то прошлые грехи, связавшие подруг нерасторжимой дружбой, о которую разбился авторитет Звягинцева. В доме царил безраздельно устав Василия Кирилловича, и такое своеволие Татьяны Алексеевны было примечательно. «Нинку» она мужу не уступила.
Меня удивляло, что, прожив уже достаточно долго в доме Звягинцевых, я не узнал о своей родне ничего нового. Можно подумать, что у них нет прошлого. А ведь должны же быть какие-то лирические воспоминания у людей, соединивших судьбы на заре туманной юности. Однажды кое-что приоткрылось по самому неожиданному поводу.
Меня давно занимала памятная доска на одном из старых зданий по Леонтьевскому переулку. Там сообщалось о гибели большой группы депутатов Московского Совета от взрыва эсеровской бомбы. Я вспомнил, что Василий Кириллович был депутатом Моссовета первого созыва, почему же его пощадила судьба?
С таким вопросом я обратился к своему тестю за общим завтраком.
– Папка бы тоже погиб, если б не я, – сказала Татьяна Алексеевна. – Я прибежала к нему на свиданку. Он вышел, мы стали обжиматься за углом. Тут как рванет!..
– Ну, ладно! – буркнул Звягинцев. – Поехала!..
Он громко рыгнул – непременный ритуал, свидетельствующий о сытости: «Уф, обожрал-ся!» – и вылез из-за стола. Он явно был смущен воспоминаниями Татьяны Алексеевны. Это напомнило мне Максима Горького, который краснел, если в присутствии женщины произносили слово «штаны», что не мешало ему при такой мимозности сожительствовать со своей снохой.
– Подумаешь, какой стеснительный! – сказала ему в спину Татьяна Алексеевна и в пряной чосеровской манере поведала о волнующем мгновении юности, где любовь и смерть соединились в едином клубке.
Едва обняв ее, Звягинцев хотел вернуться на заседание, но она расстегнула ему ширинку и, несмотря на неудобство положения и недостаточную изолированность места, – правда, дело шло к вечеру, и фонари не горели, сумела принять его в себя. Но он никак не мог приспособиться и норовил уйти, и тут как ахнет! От испуга он кончил, она тоже – впервые в жизни – и понесла Гальку.
– Значит, я дитя взрыва? – удивилась Галя.
Татьяна Алексеевна кивнула и добавила несколько смачных подробностей о кусках окровавленного человеческого мяса, достигших их, – от взрыва погибли и люди, находившиеся снаружи. А на решетчатой ограде повис мужской член во всем наборе, припомнила сказительница. Я был уверен, что эта деталь появится, без нее былина была бы неполной.
Но заинтересовала меня в рассказе не физиология, а ожесточенность тона. За нарочитым цинизмом проглядывала обида. На что? На поведение Звягинцева, ушедшего от лирических воспоминаний? На монолите появилась еще одна трещинка…
Другое воспоминание юности, возникшее спустя какое-то время за воскресным семейным столом, было окрашено юмором, и Звягинцев отнесся к нему благодушно. Татьяна Алексеевна уже была тяжела Галей, когда муж пригласил ее на балет в Большой театр. Давали «Лебединое озеро». Звягинцев, который впервые был на балете, отчаянно скучал, вертелся и все время спрашивал, когда же начнут петь. Татьяна Алексеевна объяснила ему, что в балете не поют, только танцуют, он этому не поверил, считая презрением к рабоче-революционной аудитории. «Буржуям-то небось пели! А для нас им голоса жалко». Их пререкания и пшебуршня раздражали сидящую впереди пару, жирных евреев. «Нэпманов!» – сделал социальное уточнение Василий Кириллович. Тут я его поймал: нэп появился позже. «Больно грамотный!» огрызнулся Василий Кириллович и покраснел. «Ты будешь слушать или политграмотой займешься?» – недовольно сказала Татьяна Алексеевна. Я извинился. Василию Кирилловичу, видимо, хотелось дослушать эту историю, он перетерпел мою выходку, остался за столом и даже взял на кончик ножа жареный помидор; пронес его над блюдами, стоящими на столе, к своей тарелке, закапав их маслом и соком. Это почему-то считалось хорошим тоном.
– Папка ужасно разозлился на них, – продолжала Татьяна Алексеевна, вновь затеплив улыбку нежного воспоминания. – И… нафунякал.
– Набздел! – поправил Василий Кириллович. – Что я, мальчик – фунякать?
– Евреи завертелись. Мадам схватилась за сумочку, достала духи, сама опрыскалась и мужа спрыснула. Да разве от папки спасешься?
– Я много капусты за обедом навернул, – объяснил свой успех Василий Кириллович. – Квашеной, в щах и еще селянку. А это – как жженая пробка.
– А что – жженая пробка? – поинтересовалась Галя.
– Попробуй – узнаешь, – посоветовал отец.
– Лучше не надо, – попросил я.
– Ну да, ты же тонкий интеллигент! – съязвил Звягинцев. – Сидишь на своей поэтической масандре… – Он рыгнул и поднялся. – Уф, обожрался! – и покинул столовую, разозленный тем, что я не оценил его подвигов.
А я и правда не оценил. Мне непонятно было, как можно позволить такое при молодой жене (да и при старой – тоже). Конечно, классовая борьба, но в слишком уж неаппетитной форме. Татьяну Алексеевну это ничуть не смущало, она восхищалась молодечеством мужа. И чтобы ее не разочаровывать, я спросил:
– А чем кончилось?
– Выкурил он их. Чем же еще могло кончиться? Повздыхали, поерзали и смылись.
– Небось не они одни?
– Не помню. Нет, остальная публика была из простых: матросы, солдаты, раненые. Этим евреям все равно бы не досидеть. К концу спектакля можно было топоры вешать.
А ведь Татьяна Алексеевна была из чистюль. Но связанное со Звягинцевым ей не могло быть ни противно, ни осудительно. Это надо иметь в виду…
Вот такие воспоминания…
Были и другие. О беспробудном пьянстве, хотя никто его так не называл, когда Татьяна Алексеевна вернулась из эвакуации. Перед этим нашелся пропавший без вести в первые месяцы войны Галин муж. Я уже говорил о несколько смутной истории его выдворения из дома. Когда Галя вскоре вслед за матерью приехала в Москву, она не застала мужа, но попала, как говорится, с корабля на бал: в большую загульную пьянку. Ядро развеселой компании составляли закадычные подруги: Татьяна Алексеевна, Нина Петровна и пожилой алкоголик Макарыч из заводского управления, доверенный человек Звягинцева. Сам Василий Кириллович разрывался между московским заводом и той его частью, что была эвакуирована в Кемерово и стремительно выросла в громадное предприятие. Дома он почти не бывал. Отношения с Макарычем были более чем свойские. Напившись, подруги – Галя в этом не участвовала забирались в ванну, а Макарыч тер им спинку, грозясь немедленно перетрахать. Свою угрозу он так и не осуществил, зато дамы жестоко посмеялись над ним. Однажды, когда он пьяный уснул на диване, они вынули его член и привязали к нему бантик. Мне это преподносилось как тонкий розыгрыш.
Во всем этом было что-то темноватое. Почему исчез без следа участник буколических забав и даже имени его не упоминалось? Почему Нина Петровна не допускалась перед светлые очи Василия Кирилловича? Быть может, пошли дурные слухи об «утехах и днях» жены легендарного директора, и Василий Кириллович навел порядок железной рукой? Но самое непонятное для меня было, почему эта залихватская жизнь развернулась и в очень трудное, тревожное для страны время, и в далеко не лучший период жизни семьи: как-никак Галя осталась без мужа с ребенком на руках, и пусть они не будут знать материальных забот, мальчику предстоит жить без отца. А Татьяна Алексеевна гуляла, как в последний день. Ей бы поддержать дочь, облегчить постигший ее удар, а не плескаться в ванне на глазах старого пропойцы и не бантики завязывать. Это выглядело как-то не художественно, а всякая правда жизни, сколь бы уродлива и страшна ни была, обладает художественной завершенностью. Значит, тут выпали какие-то звенья, мне известна не вся истина.
Моя теща оставалась для меня загадкой. Я достаточно прожил в доме и достаточно здесь попировал, но никаких оргиистических наклонностей в ней не обнаружил. И в песенки про «Мадам Каде», «Душку шофера», «Черногривого коня» она вносила ту легкую иронию, с какой мы вспоминаем о глупостях молодых лет. Это было мило и несерьезно. Она снисходительно относилась к рискованным выходкам тети Дуси, но было бы противней, если б она разыгрывала из себя классную даму. Она жестко и достойно отвечала не только на дикие выходки, вроде профессорского шлепка, но и на малые проявления непочтительности, что могут позволить себе спьяну даже воспитанные люди. Умела держать окружающих в узде. И крепко, уверенно вела огромный дом. Была человеком долга. Соблюдала безукоризненную форму. Но трещинки-то обнаружились. Значит, что-то непрочное, надорванное или не вполне здоровое было в самой структуре этого бытия. Иногда мне казалось, что жизнь семьи накрыта, как колпаком, великим умолчанием, а я под колпак не попал, остался на периферии. Но все это – лишь смутные, ни на чем не основанные догадки.
Однажды на кухне Татьяны Алексеевны появилась благообразная старушка, похожая на монахиню, кругленькая, постненькая, с потупленными и вдруг вспыхивающими мгновенным интересом глазками, с ужимками прошлого века: зевая, крестила рот, то и дело приговаривала «грехи наши тяжкие», здороваясь, вставала и кланялась в пояс. «Кто это?» – спросил я Галю. «Кокинька, мамина старшая сестра». – «Она что, твоя крестная?» – «А разве меня крестили?» – «Кокинька – это крестная мать». Возможно, Галю крестили тайно от коммуниста-отца, и этой темы не принято было касаться, но Галя улизнула с кухни. Я еще полюбовался ужимками Кокиньки, надеясь, что она разговорится. Тщетно. Старушка была сосредоточена на действиях младшей сестры, собиравшей ей гостинцы в мешок. Потом я видел из окна, как она, согнувшись в три погибели, но бодро просеменила по двору с чудовищной кладью на спине. Поражала несхожесть сестер. Татьяна Алексеевна – русская Венера, тетя Дуся – цыганка, рыбья кость, Кокинька – мордовский выкрест. Откуда такое разнообразие в семье скромного подстоличного лавочника? Может, супруга его отличалась огненным темпераментом, оттого и завелись в семье дети разных народов? Кокиньку, скорей всего, сварганили на супружеском ложе, для Татьяны Алексеевны потрудился либо заезжий корнет с пятнистым румянцем, либо добрых кровей купчик – ветерок в голове, тетя Дуся – тяжелое осложнение от мимолетной связи с цыганом конокрадом. «Кто такая Кокинька?» – спросил я Татьяну Алексеевну. «Не знаю. Странница», – засмеялась она. Больше эта странница не забредала в дом. Она настолько не соответствовала всему здешнему обиходу, что иногда мне кажется, будто я ее выдумал…