Текст книги "Моя золотая теща"
Автор книги: Юрий Нагибин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Нагибин Юрий
•
Моя золотая теща
Повесть
Конечно, я всегда, как себя помню, знал, что в Москве находится гигантский мотоциклетный завод, но это меня ничуть не волновало. В ту пору мотоцикл был так же недоступен, как автомобиль, я мог мечтать лишь о велосипеде, чем и занимался все свое детство. Ничего не слышал я и о легендарном директоре этого завода Звягинцеве, даже имени его не знал. Такое бывает только со мной: избирательная особенность моего мозга умудряется оставить без внимания выдающиеся явления, громкие события, знаменитых людей, словом, все, что привлекает, волнует, будоражит нормальных граждан. Моя неосведомленность в общеизвестном большинству знакомых кажется позой: строит, мол, из себя отвлеченного гения, и лишь немногие добрые души относят это за счет болезненной рассеянности на грани невменяемости.
Мотоцикл был очень популярен в гражданскую войну и первые годы советской власти. На нем ездили даже члены правительства. Лев Троцкий, занявшийся критической деятельностью в какие-то вакуумные дни своей пошатнувшейся карьеры и решивший написать о Пастернаке, прислал за ним мотоцикл с коляской, чем крайне озадачил пугливого к технике поэта. Мотоцикл был тайной страстью Сталина: он считал всякую любовь непозволительной для политика слабостью и тщательно скрывал даже от близких свои редкие увлечения. На мотоцикле сидят верхом, как на лошади, а неуклюжий, сухорукий, хромой Сталин смолоду неплохо держался в седле и крайне ценил эту свою способность, единственно безопасную для окружающих. Он даже хотел собственноручно принимать Парад Победы, но после нескольких попыток взобраться на старую смирную кобылу буркнул: «Возраст!» – и передал почетное право маршалу Жукову, еще более укрепившись в зависти-ненависти к нему.
Но мы ушли в сторону. Мотоциклетный завод, носивший имя, разумеется, Сталина, был городом в городе, там работало до ста тысяч рабочих; одно из дочерних предприятий производило велосипеды, другое – танкетки, любимый Сталиным вид боевой техники. Быстрые, подвижные, верткие, они тоже напоминали коня и казались вождю куда привлекательнее огромных, неповоротливых танков. В военном отношении Сталин исповедовал концепции 1-й Конной, с которой породнился в незабвенные царицынские дни, уничтожив половину ее командного состава. В Отечественную войну Сталин разочаровался и в стратегическом гении создателя 1-й Конной маршала Буденного, оказавшегося всадником без головы, и в любимых танкетках – немецкие снаряды пробивали их, словно они сделаны из картона.
Строитель и первый директор завода, Звягинцев прошел курс обучения на знаменитом заводе «Харлей», за что его прозвали русским Харлеем. Если на «Харлее» он дослужился до мастера цеха, то в родной стране шагнул куда дальше: из мотоциклетных королей прыгнул в наркомы всей подвижной техники. В его ведении оказались мотоциклы, автомобили, велосипеды, все сельхозмашины, самолеты, паровозы, артиллерия и танки. То был пик его карьеры, а потом он страшно погорел.
Сталин приказал создать в кратчайший срок мини-мотоциклетку (прообраз мотороллера), и завод с энтузиазмом взялся за освоение нового производства. Вскоре нарком Звягинцев дал интервью в «Правде» о рождении советской мини-мотоциклетки, как положено, лучшей в мире. В последнем не было особого преувеличения, ибо модель, по обыкновению, украли у «Харлея», там же приобрели все детали для опытного образца. Явив редкую доверчивость, Сталин назначил прием новой машины на ближайшее воскресенье. То была давняя традиция: обычно он со всем Политбюро стоял на кремлевском крыльце, а мимо дефилировала колонна новеньких машин. Затем он лично опробовал машину. Такой же парад замышлялся и на этот раз. Из секретариата вождя позвонили на завод и передали приказ какому-то маленькому служащему, случайно оказавшемуся в заводоуправлении. Как на грех, по летнему времени все начальство отсутствовало, кто отдыхал на Черном море, кто в деревне, кто на рыбалке. Служащий поступил, как чеховский чиновник, чихнувший в театре на лысину сановнику: он пришел домой, лег и умер, не сказав никому о полученном распоряжении.
В назначенный час Сталин и ближайшие соратники вышли на высокое кремлевское крыльцо. Но напрасно ждали они наплывающий рокот шустрых механических жучков, тихо и пусто было на раскаленной площади. Старик Калинин упал в обморок, Молотов, ненавидевший Звягинцева как любимчика Сталина, довольно громко сказал: «Надул нас этот рекламист». Сталин повернулся и молча покинул крыльцо.
К пущей беде Звягинцева, он и сам находился в отлучке, отдыхал с женой в крымском санатории. За ним послали самолет…
Все руководство завода посадили, Звягинцева сняли с поста наркома и вернули на старое место. Считалось, что он дешево отделался.
Эти события, долго волновавшие москвичей, прошли мимо меня.
Из многих мук той поры, когда он вернулся с фронта, его сильнее всего донимал дом на Зубовском бульваре. Странно, что в этом доме как бы сконцентрировалась вся боль разрыва с Дашей и то странное тупое недоумение, которое давило сильнее боли. Впрочем, законно ли разделять два этих чувства? Можно сказать, что боль была неотделима от недоумения, а можно и наоборот: недоумение пропитано болью. И все же боль порой стихала ненадолго: за рюмкой, с бабой, а тягостное недоумение оставалось всегда с ним, как ноюще-сверлящий зуд в задетой пулей щиколотке. Он уже не хромал, и рубец почти не просматривался, но тянуло, стреляло и ныло с утра до ночи, и даже во сне чувствовалось раздражающее неудобство.
Тягостное недоумение стало таким же фоном этих дней и месяцев его жизни, как и постоянный физический дискомфорт из-за оцарапанной кости. Но телесная докука не занимала мыслей, а недоумение беспрерывно заставляло доискиваться: что случилось и как это могло случиться, чем же тогда было все предшествующее? А случилось самое простое, простое, как дыхание, особенно для военных дней: в его отсутствие жена влюбилась в другого. Казалось бы, исчерпывающе ясный, однозначный ответ исключал всякий повод для недоумения, но оно оставалось, ибо нежданный всплеск неуправляемого чувства никак не отвечал ни его собственному представлению о жене, ни тому впечатлению, которое она производила на окружающих: красивая, сдержанная до чопорности, холодно учтивая, спокойная молодая женщина, всегда с прямой спиной и гордо посаженной головой. Сейчас он судорожно цеплялся за этот внешний рисунок, прекрасно зная про себя, что она вовсе не мороженая рыба, а человек сильных, хотя и тщательно таимых чувств.
Он был ее первым мужчиной, но не первой любовью. Года за два до их знакомства она едва не стала женой человека на двадцать лет ее старше, готового пожертвовать семьей и поставить под удар блистательную карьеру. Он был из причастных власти, а там царили в ту пору строгие правила домостроя. Брак не состоялся, ибо накануне решающего жеста он, умный и дальновидный в своей грубой среде, растерялся в тонком Дашином мире и обнаружил свою волчью суть. Даша в слезах и отчаянии позволила матери выгнать его вон.
А потом был влюбленный поэт, хороший поэт и славный малый, но Даша так его и не полюбила, хотя покорно скользила к замужеству, которого хотела ее семья. В двадцать лет она казалась не только созревшей, но и чуть переспелой, как те вишни, что лопаются от распирающего их сока; полная, величественная, начисто лишенная девичьей легкости и подвижности – юная матрона.
И был Крым, и встреча с ним, ныне брошенным мужем, а тогда восемнадцатилетним мальчиком, только окончившим школу. Понятно, что он влюбился, но удивительно, что Даша, которая была не только на два года старше, а в этом возрасте год идет за пять, но неизмеримо взрослей, испытанней в страстях, уже дважды невеста, влюбилась в недоросля. И так влюбилась, что через год любовно-целомудренных отношений простила ему роман, творившийся на ее глазах, со зрелой, искушенной женщиной, решившей сделать из него мужчину. Девятнадцатилетний парень оставался невинным, хотя страстно-безгрешные игры с Дашей доводили его до исступления. Чтобы вернуть его к себе, Даша подарила ему свое единственное, как она старомодно выразилась, достояние. Вернуть и намертво привязать. Да, он был так схвачен, что, став перед уходом на войну ее мужем – а это действует отрезвляюще на самую пылкую страсть, – даже мысленно не мог представить себя с другой женщиной. И на фронте не перестававшее томить желание вопреки блокадному голоду, цинге, чудовищной бомбежке, а потом и окружению, в которое он угодил под Мясным бором, имело лишь один образ – Даши, ее лица, груди, рук, бедер, лона. Кругом гомозились несытые – при всем несколько бессильном рвении фронтовых мужчин – связистки, медсестры, сандружинницы, штабные машинистки, официантки офицерских столовых, почтарши, а он, как последний дуралей, метался ночью на койке или нарах, или просто на голой земле – в зависимости от того, где заставала его военная ночь, представляя себе в тысячный раз, что они делали с Дашей и что он сделает, когда вернется домой. Не научившись в детстве самоудовлетворяться, он изнывал от этой пытки воображением, перенапрягавшей плоть без надежды на освобождение. Наверное, он был задуман однолюбом, но физически был сотворен на роль самца в стаде. Он был обречен на верность Даше и никогда не думал об этом как о добродетели.
Собственную зашоренность он распространял на нее. У него даже тени сомнения в ее верности не возникало. То, что предшествует соединению, привлекало ее куда сильнее, чем торжество любви, ибо она не разделяла кульминации. Она с охотой перенимала его не слишком богатый опыт и смелое экспериментирование в науке страсти нежной. Это было ей куда интереснее – в силу хотя бы разнообразия – обычной потной работы. Она в своих письмах вспоминала, как он стоял на коленях перед низким диваном меж ее широко разведенных ног. Он тянулся к ее губам и глубоко внедрялся во влажно горячее естество; она забирала его губы в свой нежный рот, ему казалось, что он весь проваливается в нее.
Она всегда уверяла, что прямая близость ничего ей не добавляет, это казалось дополнительной гарантией верности: она может принять ухаживание, может поцеловаться, но зачем ей близость, которая не нужна, лишь марает. Тогда он еще не знал, что фригидность гораздо чаще действует как обратный стимул. У женщины всегда есть надежда, что с новым партнером у нее получится. И другое: она не ценит близость и, уступая настойчивому домогательству, легко дарит то, что ей самой безразлично. Замороженные женщины куда доступнее тех, что испытывают наслаждение, эти знают цену близости и не бросят себя, как мелочь нищему. Сила содроганий пропорциональна силе наносимого мужу или любовнику морального и душевного страдания от измены. А если ты сама нейтральна к происходящему, значит, это не дорого стоит, есть из-за чего сыр-бор разводить!
Он так и не смог понять, была ли она фригидна на самом деле или наговаривала на себя из какого-то вывернутого наизнанку самолюбия: независимая от возлюбленного дарительница милости, а не партнерша, одариваемая в свой черед. Ей импонировал жест царицы к влюбленному подданному, которого, осчастливив, можно сбросить со стен на расклев воронью. Вот она его и сбросила, когда пришел час. Только пришел ли этот час, ведь он сам оборвал нить, вернувшись с фронта и поняв, что в его доме пахнет воровством. Она это воровство отрицала твердо, но без излишнего пафоса. А по прошествии некоторого времени призналась, что сошлась с человеком, явившимся причиной их разрыва.
Он никогда не думал, что окажется в положении своего сменщика, так и не ставшего Дашиным мужем, но съехавшегося с ней после смерти ее матери и развала семьи. Она хотела вернуться к нему и, веря в магическую силу своих объятий, почти навязала близость. А затем через годы и годы, выйдя замуж за другого человека, родив ему ребенка, она опять нашла его и навлекла на себя. Может, действительно любила? Вела она себя в постели иначе, чем в молодые годы: горячее, профессиональнее, что ему не нравилось, поскольку не он раскрыл ее, но клятвенно уверяла, что по-прежнему ничего не чувствует. Его это не слишком волновало, но знать правду хотелось. Он так ничего не узнал, окончательно перестав откликаться на ее с годами слабеющие призывы.
Но к дому на Зубовском у него были другие вопросы…
Это был очень большой по тем временам, П-образный семиэтажный кирпичный дом, построенный в середине тридцатых годов. Внутреннюю часть буквы «П» составлял обширный двор, посреди находился сквер с тощими липами, лавочками, деревянными грибами, беседкой и площадкой для детских игр, обнесенной низенькой оградой. Старые московские дворы поэтичны, этот двор, предтеча бесконечных безликих, скучных дворов новой московской застройки, был начисто лишен поэзии, хоть какой-то зацепки для лиричес-кого чувства. Дашина семья жила на первом этаже в левом крыле дома. Окна располагались довольно близко к земле, и, став на цыпочки, можно было заглянуть в комнаты, поэтому окна всегда оставались зашторенными. Все равно можно было исхитриться и ухватить глазом какие-то предметы обстановки в Дашиной комнате: люстру с матово-молочным колпаком, ее семнадцатилетнюю фотографию на стене – возраст первой любви, угол платяного шкафа; иногда, если штору задергивали небрежно, приоткрывалась другая часть комнаты с книжной полкой и коктебельским рисунком Волошина. Но как он ни тщился, ему ни разу не удалось увидеть хоть краешек дивана, перед которым он стоял на коленях. Кроме дивана, его ничто не волновало в Дашиной комнате, ибо тут все было нейтрально к ее личности. Пейзаж Волошина ее не трогал, в нем не сияло коктебельское солнце, покрывавшее ее каждое лето плотным шоколадным загаром. Фотографию свою она не любила как напоминание о том, что хочется забыть. Карточку нашел и поовесил на стену он. Даша вначале недовольно кривилась, потом перестала ее замечать. Она была интимно связана не с обстановкой, которой распорядилась мать, а с одеждой, любя дома теплое, мягкое и уютное: платки, чесанки, стеганые халаты, высокие войлочные туфли, а на выход – вещи яркие, броские, придававшие ей уверенность. На людях она была довольно молчалива и, пожалуй, застенчива, одежда как бы возмещала недостаток апломба. Поэтому он не часто заглядывал в Дашину комнату.
Его привлекал самый дом тем волнением, которое он испытывал в счастливые времена, приближаясь к нему. Он жил неподалеку, у Кропоткинской площади, но почему-то всегда ехал сюда на трамвае. Странное дело, до войны москвичи не любили ходить пешком, даже одну остановку стремились проехать на трамвае, пусть вися на подножке.
Он отправлялся на свидание с таким чувством, будто оно обязательно не состоится. Сумеет ли он доехать, ведь от Кропоткинской до Зубовского бульвара дальше, чем до самой далекой звезды. Трамвай сойдет с рельс, он попадет под машину, случится землетрясение, и на месте Дашиного дома останутся развалины, фашисты без объявления войны разбомбят Москву, хулиганы с Усачевки всадят ему в спину нож, его не пустят в дом за неведомую страшную провинность. Даша заболела, умерла, вышла замуж. И странное дело, последние, более возможные причины его провала волновали меньше, чем глобальные катаклизмы, главное, чтобы дом уцелел. Если он на месте, то не все пропало.
Трамвай трясся по длинной Кропоткинской улице, обстроенной старыми особняками. Одни здания несли в себе надежду, другие вещали о беде. Дом ученых, вечером хорошо освещенный, закручивающий вокруг себя малый людской водоворотик, был добрым знаком, каланча же пожарной части своей угрюмостью и настороженностью обрывала сердце дурным предчувствием, но если успеть поймать вторым зрением Музей западной живописи по другую сторону улицы, то угроза смягчалась, чтобы начать новое стремительное нарастание в обставе высоких безобразных домов близ Зубовской площади.
Он соскакивал на остановке, темное ущелье Кропоткинской оставалось позади, впереди открывался широкий просвет от площади к Хамовникам, возвращая надежду. Он перебегал улицу. Здесь на углу находилось становище седоусого айсора в кубанке с вытертым овечьим мехом. За его спиной змеились черные и коричневые шнурки, посверкивали баночки с гуталином, свисали аппетитные гроздья стелек, жесткие щетки на ящике с подставкой для ноги обещали навести глянец на весь мир. Вкусный запах сапожной мази оборачивался гарантией успеха, весь последующий путь страхи отпадали, как увядшие листья с капустного кочана. Он уже знал: дом на месте, и сейчас ему откроет дверь Даша в шерстяном или шелковом платке на плечах, аккуратных валеночках или войлочных туфлях, такая уютная, милая, родная, враждебная лишь косиной левого глаза, которая пройдет, как только она убедится, что он не стал чужим. Он любил эту некрасивую косину, потому что то была примета ее заинтересованности в нем. Правда, в дальнейшем обнаружилось, что косина может быть и проговором во лжи. Но тогда она не лгала.
У Даши был прекрасный прямой взор широко распахнутых под густыми ресницами ореховых глаз, но когда в ней пробуждалась подозрительность или какое-то другое нехорошее чувство, радужка левого глаза западала к виску, являя холодную полусферу голубоватого белка. Но другой, прямо смотрящий глаз сразу обнаруживал неизменность его любви, и взор ее выпрямлялся. Лицо обретало обычную милую, доверчивую цельность.
И вот сейчас, повторяя ритуально свой, теперь уже бесцельный маршрут (по-прежнему – только на трамвае), он испытывал все те же чувства: волнение, ожидание беды, нежность к Дому ученых, страх перед пожарной каланчой, подавленность от высоких безобразных домов с приближением к Зубовской, подъем духа в виду просвета Хамовников и все усиливающуюся веру в удачу от становища айсора (война не сдвинула его с места) до подъезда, но, не дойдя двух-трех метров, он расшибался о пустоту, как птица о стекло витрины, с ощущением не воображаемого, а физического удара.
Зачем он ходит сюда? Он не знал. Вот ведь дичь – ему притягателен этот бездарный, безликий дом с жидким сквериком и детской площадкой, отбивающий охоту вернуться в детство. Если бы он мог понять то темное и не желающее самоопределиться чувство, которое тащило его сюда, возможно, он избавился бы от недоумения, в которое повергло его предательство Даши. Иного слова для нее не было. Ведь они оба считали, что это на всю жизнь, что им невозможно и ненужно врозь. Они были так полны друг другом, что в эту цельность не могло проникнуть ни постороннее чувство, ни посторонний человек. Все, что не их спай, – так нище, холодно, ненужно! Порой ему казалось, что она тоже мучается бессмыслицей, разорвавшей единое и неделимое. Но ему ни разу не вспало на ум встретиться с нею, объясниться, не было такой силы, которая могла бы вернуть его к ней. Так чего же добивался он своим паломничеством к ее дому? Может, просто воскрешал прошлое, еще не обесцененное настоящим? Но почему такое простое и естественное объяснение не приходило на ум? Скорее уж, он ждал какого-то чуда. Но не чуда возвращения к ней, а чуда освобождения от нее. Ему хотелось увидеть дом не воплощением тайны, а тем, чем он был на самом деле: огромной, унылой коробкой, где продолжала жить ставшая ненужной женщина.
Нет, он не искал встречи с ней и почему-то был твердо уверен, что они не встретятся во дворе ее дома. Он не хотел объяснений, прежде всего потому, что ей очень хотелось объясниться. Молчаливая на людях, немая в застолье, она была разговорчива с глазу на глаз и очень любила выяснять отношения, даже когда выяснять было нечего. Конечно, при желании всегда можно найти зацепку: мне показалось, что тебе стало скучно со мной, – и поехало, поехало… Это не выглядело противно: у людей ее круга, которому он отчасти принадлежал, было в обычае объясняться, анализировать чувства, причем не обязательно любовные, а и дружеские, товарищеские, родственные, профессиональные. Это стоит в том же ряду, что и писание длинных, серьезных писем. Было во всем этом что-то облагораживающее, уводящее от лапидарности советского хамства в мир иных, тонких, подробных, глубоких отношений. Каждая их близость, даже когда они стали мужем и женой, предварялась долгим, проникновенным разговором, как бы оправдывающим согласие на вечность, доступную пуделям. Нет, в ней не было ничего от синего чулка, от классной дамы, позволившей уложить себя в постель и запоздало спохватившейся. Ей нравилась тонкая интеллектуальная игра, чуть отодвигающая, но и обостряющая предстоящее объятие. Теперь игры кончились…
Мое паломничество кончилось самым неожиданным образом. Даша позвонила мне и попросила прийти. У нее умирала мать от рака лимфатической системы. Конечно, я пришел. Встреча была печальной. Она куталась в знакомый шерстяной платок, на ногах были знакомые аккуратные маленькие чесанки, она была похожа на себя прежнюю, и на какое-то мгновение мне показалось, что настоящее связалось с прошлым. Из этого возникло чувство беспреградности, родности, и казалось естественным, что мы очутились на ковре, покрывавшем пол (шуметь нельзя, за стеной лежала мать). Но, получив бедное наслаждение, я понял, что ничего не вернулось. Похоже, она вложила больше живого чувства в воскрешение былого. И все-таки телесно я чувствовал ее с пронзающей силой. Конечно, это не шло в сравнение с коленопреклонением у нее в комнате, оказывается, любовь участвует в физической близости, но я не получал такого от других женщин.
За стеной послышался не то вздох, не то стон, Даша метнулась к матери. Внутренняя суть ее движения соответствовала энергии глагола, но внешне она сохраняла всегдашнюю неторопливость. В глубине ее мог бушевать пожар, но окружающим она показывала спокойное лицо, ничто не могло сбить ее с размеренно-плавного ритма. Что это – умение владеть собой или эмоциональная заторможенность? Я видел слезы на ее глазах, но не видел ее плачущей, тем паче рыдающей, я видел ее улыбающейся, слышал короткий смешок, но не видел громко, открыто смеющейся и уж подавно – хохочущей. Всегдашняя ее сдержанность, погруженность в себя помешали мне увидеть нынешнюю потерянность, горестный обвал души. Из этого обвала прозвучал зов ко мне, отсюда и жест-подачка моей малости, себялюбию и похотливости. Она узнала великое горе и пожалела мое горе, сила страдания не зависит от весомости порождающей его причины. Я не сумел оценить по-настоящему это проявление понимающей доброты. Меня одолевали суетные мысли. Где ее новый друг, или он оказался непригоден вблизи смерти? И где ее приемный отец, почему его так поздно нет дома? О причине отсутствия друга я никогда не узнал, хотя и догадывался – он появится снова в Дашиной жизни вскоре после похорон, потом канет навсегда, а приемный отец совершит предательство. Уже в начале болезни жены, под каблуком которой беззаботно прожил четверть века, он, профессор кислых щей, сошелся с влюбленной в него студенткой и сейчас с трудом соблюдал приличия, уже будучи весь в своей новой жизни. Умирающая знала наперед: он поставит ей дорогой памятник и холодно расстанется с Дашей, которую воспитывал с годовалого возраста.
Писать о прошлом гораздо легче, чем когда-то находиться в нем. Умирающая за стеной женщина долго ненавидела меня. Даже странно, что у немолодого, умного, с большим жизненным опытом человека могло быть такое взрослое и стойкое чувство к мальчишке. Ненависть коренилась не столько в моих личных качествах (тоже мало ей привлекательных), сколько в том, что я встал поперек пути. Она торопилась устроить Дашину судьбу, то ли провидя свой недолгий век и ненадежность опекуна, то ли боясь, что милая полнота дочери скоро обернется рыхлостью и бурный весенний расцвет перейдет без лета в осень. В самостоятельную судьбу дочери она проницательно не верила. Слишком прочно защищенной от жизни Даше в одиночку не уцелеть. И матери хотелось для нее надежной защиты. Разве мог это дать влюбленный мальчишка-студент из скудного и не взысканного временем дома? Она оказалась бессильна против меня, пока я был рядом с Дашей. Мой отъезд на фронт развязал ей руки, вернув власть над дочерью. Сменщик, выбранный из окружавших Дашу молодых людей, годился на роль покровителя еще меньше, чем я, несмотря на могучую стать – вылитый Васька Буслаев. Богатырь был с гнильцой – вневойсковик, белобилетник, что-то неладное с психикой. Но, чтобы выставить меня, вполне годился. А потом пришла смертельная болезнь и смертельный страх за дочь. И тогда она вспомнила обо мне, о моей семье, и в первую голову о сильном и ответственном человеке – моей матери. На нее можно оставить Дашу.
Даша вызвала меня, потому что мать так хотела. Она легла на пыльный ковер, потому что мать так хотела. Тут не было собственной души, лишь послушание матери, которым она искупала прежнее своевольство. Истина открылась мне в отрешенности Даши от происходящего, в автоматизме ее движений, отсутствии оправдывающих грубость соединения разговоров. И она ничего не преодолевала в себе, образ былинного богатыря-белобилетника в близости страшной потери свеяло, как полову. Было лишь одно важно: тяжелое дыхание и короткий стон за стеной – последние признаки еще длящейся жизни. Так я получил Дашу из полумертвых рук бывшей тещи, но не испытывал благодарности.
Как ни странно, но в той омороченности, которая неизменно настигала меня возле Даши, я на редкость быстро разгадал подоплеку своего внезапного вознесения. Куда радостнее было бы тешить душу обманом о вновь пробудившейся любви, нет, она просто подчинилась матери, не проверяя перед лицом смерти справедливости ее намерений. Мне было тяжело. Когда-то я пересилил мать в Дашиной душе, потом она взяла реванш, но я не считал своей победой нынешний удар. Это хуже, чем разрыв, – предательство всего, что между нами было.
Я не хочу быть спасательным кругом, Даша не пропадет и без меня. Она обречена на гибель лишь в отставшем от времени воображении ее матери. То были редкие в моей жизни дни, когда я видел реальность – впрямую и немного вперед, а не творил ее на свой лад. Но я бы солгал, сказав, что оставался с Дашей лишь из человеколюбия. То здание, которое мы когда-то возвели, рухнуло, рассыпалось вдребезги, но и на обломках его я находил утоление. Меня сводило судорогой желания, когда она с покорным, унылым видом опускалась на пыльный ковер. А потом становилось пусто, гадко, а главное, стыдно за обман нашего прошлого. Я быстро уходил, она меня не удерживала, но на следующий день я опять был тут.
Вскоре после похорон я перестал к ней ходить. Даша была свободна от обязанностей перед ушедшей и собиралась спасаться на свой лад. У нас не было никаких объяснений, она молчаливо давала мне вольную. Вневойсковик явился из той темной дыры, где творилось его существование до Даши и куда он снова канул, когда она от него отказалась…
…Весной он восстановил одно старое знакомство. Он начисто забыл эту молодую женщину, с которой познакомился перед войной в доме студента-юриста, красивого, шумного, музыкального парня, полуармянина. Он попал в этот дом случайно, встретив на улице девушку, которую мельком видел на коктебельском пляже. Тогда он удивился ее странной, удлиненной, нервной, антилопьей прелести и длинному вздернутому носу печального Петрушки, но, захваченный Дашей, прошел мимо. Она сразу и как-то взволнованно вспомнила его и пригласила на день рождения к жениху своей ближайшей подруги. Несколько лет спустя – в эти годы легла война, поэтому можно сказать, век спустя – он вспомнил ту значительную интонацию, с какой коктебельская Катя назвала ее фамилию. Но он умудрялся жить в своем микромире, зная множество интересных ему ненужностей и не зная других, куда более интересных для большинства. Так, он ничего не слышал об одном из самых популярных москвичей – директоре мотоциклетного завода Василии Кирилловиче Звягинцеве, самородке-самоцвете, герое столичных легенд. Но и услышав от Кати это имя, он тут же дал ему выпасть из сознания, и никакое предчувствие не коснулось его беспечной души.
Виновника торжества он запомнил. Тот блестяще играл на рояле, вернее, ловко, споро, с данной от рождения техникой барабанил по клавишам, подражал известным певцам, блистательно, хотя тоже ломаясь, танцевал. Непонятно было, зачем при таком артистизме, слухе и чувстве ритма понадобилась ему юриспруденция. Но, возможно, он умел творить свои музыкальные чудеса, только ломаясь, подражая кому-то, а сам по себе был пуст. Как в анекдоте про знаменитого трагика, который мог страстно любить женщину в образах Отелло, Макбета, Дон Жуана, а становясь самим собой, превращался в импотента.
Словом, ему понравилось в доме, куда привела его Катя, но сам он не вписался в компанию: слишком был серьезен, молчалив – от застенчивости. Его больше не приглашали. А вскоре началась война. Как-то мельком он услышал, что Катина подруга и будущий юрист поженились и уже ждут ребенка. Его удивило, что это произошло так быстро. Мы не следим за чужим временем. За своим – тоже.
А потом минуло время, значительное для него и полное, как целая жизнь. Он женился, ушел на фронт, издал книгу, был контужен, вернулся, потерял жену, болел, якобы пришел в себя и стал военным корреспондентом, но вновь нацельно не собрался. Оказывается, и для других людей время бывает не менее щедрым на события. Он узнал об этом от Кати, с которой не порывал вяло дружеских отношений. Впрочем, такими эти отношения казались только ему, Катя вносила в них совсем иной смысл. Она жила на Тверском бульваре в огромной комнате, оставшейся от родителей, рано умерших от туберкулеза. Комната была отделена прихожей от остальной общей квартиры, что делало ее очень удобной для дружеских сборищ. Война кровопролитно приближалась к победному концу, и Москва пила, как в последний день. Провинция пила куда меньше столицы, он убедился в этом во время своих тыловых командировок контузия время от времени давала о себе знать, тогда его использовали в мирных целях. Там почти не осталось мужчин, и женщины были озабочены телесным дискомфортом, а не стремлением залить глаза. Москва же пила безудержно. И на очередной пьянке у Кати появилась молоденькая, маленькая женщина на крепких, коротких ножках, окатистая, как говаривал Лесков, стройная и звонкоголосая. Особенно привлекала в ней румяная свежесть лица. Таких свежих лиц во время войны не осталось, все несли на себе печать усталости, недоедания, отсутствия витаминов, горячей воды и страха за близких. Эта молодая женщина, ее звали Галя, а фамилию он, по обыкновению, пропустил мимо ушей, видимо, ничуть не устала, хорошо питалась, не знала недостатка в свежих фруктах и горячей ванне, не трудила душу страхом за близких. Она произвела впечатление очень взрослой, уверенной в себе, неглупой и хорошо знающей свою цель женщины. Впечатление, как выяснилось впоследствии, совершенно ложное, правда, свою цель она знала твердо: выйти замуж, и как можно скорее.