Текст книги "Один на один"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
4
Утром, едва проснувшись в отеле, Клифтон вспомнил а разговоре с Орантесом и тут же потребовал в номер льда и содовой – виски у него было свое, – чтобы привести нервы в порядок. Он блестяще преуспел в этом и дал несколько толковых телеграмм: в журнал «Лайф» – вместо обещанных путевых очерков они получат куда более пряное блюдо, издателю Скрибнеру, чтобы прислал договор на новую книгу, которую он привезет из Испании, и в «Кроникл», чтобы резервировали место для двух подвалов о Памплонской ярмарке о и лучшем бое быков начала сезона. При этом он все время уговаривал себя, что будет предельно объективен в своих писаниях, воздаст должное Бергамину и сохранит его дружбу, понимая, что это невозможно, и мучась своим ложным положением, но к вечеру все чувства вытеснились страхом за Орантеса, и он срочной телеграммой вызвал Анни из Малаги. Пусть будет рядом, он уже не рассчитывал только на себя…
(Из записок Д.Вуда, профессора Мичиганского университета):
«…В Памплоне мы неожиданно встретили Эдварда Клифтона с женой и целой сворой друзей, в большинстве случайных. Такие дружбы легко заводятся на улицах Памплоны. Мы с Клифтоном знакомы много лет, но настоящей близости между нами так и не возникло – не по недостатку взаимной симпатии, а лишь по недостатку времени – мы виделись только на бегу. Меня Клифтон давно интересует не столько как писатель, я люблю Пруста, и мне пустынно в голой прозе Клифтона, а как самобытнейшая личность. Он, наверное, единственный среди наших писателей, кто осмеливается быть самим собой, не пытаясь притереться к требованиям времени, моды, правил хорошего поведения. В Клифтоне есть что-то от дикаря в лучшем смысле слова.
Эдвард отнесся ко мне сердечно, что объяснялось отчасти расположением, но больше количеством принятого натощак. И он и его верная Анни ведут сумасшедшую жизнь: не спят, едят где попало, мечутся, как угорелые, но иначе, видимо, не вписаться в местную жизнь. Центром клифтоновской компании является не сам Клифтон, а его друг, молодой матадор Орантес, любимец испанской публики. Орантсу предстоит смертельная дуэль, мано а мано, с другим знаменитым, матадором, Бергамином. Нам с женой оказали честь, с ходу зачислив в свиту Орантеса. Меня едва ли назовешь любителем боя быков, зрелища, по правде сказать, препротивного. Когда обалдевшего от боли, ран, издевательств, воплей толпы, скользкого от крови быка приканчивают на арене – далеко не всегда артистично, зачастую вульгарно и мерзко, как на бойне, – я чувствую позывы к рвоте. Но мне интересна предстоящая дуэль и особенна роль Клифтона во всем этом. Матадоры уже померились силами, но заочно, а после Памплоны схватятся впрямую. Клифтон говорит, что победа Орантеса вне сомнений. Он сильнее во всех стадиях боя, кроме бандерилий. Тут Бергамин эффектнее за счет высокого роста и длинной шеи. Убивают оба превосходно, но Орантес чуточку точнее. Клифтон уже посмотрел бои Бергамина и считает, что тот в неважной форме. «И все-таки он сильнее, чем я думал, – задумчиво сказал Клифтон. – У него есть мастерство и обаяние, и он по-настоящему любит бой. На арене он забывает о своем богатстве, а это редкое качество. Но его стиль меня не волнует. Слишком все рассчитано, нет вдохновения. К тому же он привык работать с ослабленными быками, а это размагничивает. Вообще его песенка спета». – «Но ведь у него огромный опыт». – «Несомненно. Поначалу я очень волновался за Орантеса, он слишком горяч и заносчив, а Мигель дьявольски горд, к тому же уверен в своем мнимом превосходстве – это страшно опасно. Но теперь я совершенно спокоен. – И верно, голос звучал благостно. – Финал может быть только один – гибель Бергамина. Трагично, но ничего не поделаешь, это предопределено». Я был поражен и самим сообщением, и главное – тоном, каким оно было сделано. «Насколько мне известно, вы дружите с Бергамином». – «Да, его общество доставляло мне большое удовольствие. Но что поделать, – продолжал Клифтон философски, – приходится выбирать. Я предпочел бы, чтобы никакого мано а мано вовсе не было, но ведь несправедливо, что Орантес считается вторым, он получает куда меньше Бергамина, а работает лучше. Мальчика тоже можно понять». – «Неужели человеческая жизнь так дешево стоит?» – «Если матадор не готов оплатить жизнью свою репутацию, лучше ему заняться другим делом, собирать устриц, например. Бергамин знает, что такое мано а мано, он отправил на тот свет милейшего Маноло. Пришел его черед». – «Ничего не понимаю, – сказал я. – Насколько мне известно, Орантес тесно связан с семьей Бергаминов. Сестра Мигеля – его жена, старший брат – менеджер, младший – тоже из его куадрильи. И все спокойно ждут, когда он прикончит Мигеля?» – «С чего вы взяли, что спокойно? – захохотал Клифтон, разевая чистую розовую пасть зверя. – Они волнуются. Ну, а если серьезно, Орантес тоже рискует, к тому же у Мигеля есть шанс отделаться увечьем. По мне, смерть лучше, чем постепенное разрушение. Настоящего мужчину можно убить, но нельзя втоптать в грязь».
Я впервые задумался над отношением Клифтона к смерти. Что-то тут не в порядке или слишком в порядке, в таком порядке, до какого мир еще не дорос. Я и раньше замечал, что Клифтон, подобно своему учителю Толстому, вечно возится со смертью. В литературе вообще много смертей, что неудивительно: в человеческом бытии нет ничего значительнее любви и смерти. Но ни у кого не умирают так много, разнообразно и подробно, как у Клифтона. Только первый его роман обошелся без смертей, наверное, потому, что в основе его лежит еще более страшное – смерть мужского начала в мужчине. Зато в других… Почти всегда гибнет главный герой, иногда для разнообразия его жена, гибнут почем зря второстепенные персонажи, особенно часто – дети и животные. Обычно героя убивают, но иногда ему дается возможность покончить самоубийством или скончаться от мрачной болезни. А его африканская книга – мясная лавка! Он по-дикарски алчен к антилопьим рогам и никогда не вспомнит, что рога растут на голове. Его охотничьи очерки мне всегда были отвратительны. Клифтона хлебом не корми, а дай ему описать какое-нибудь особенно жестокое умирание, с гниением заживо, с нечеловеческими болезнями и муками. Но еще сподручнее ему уничтожить кого-нибудь походя, чтоб была только физическая смерть, без психологии. Его влечет война, потому что там много немотивированных смертей. Писатель Клифтон не воюет милой кровью. Я и раньше замечал, что многие смерти у него вовсе не обязательны, они нужны лишь автору. А его пристрастие к бою быков, охоте, ловле большой рыбы, только большой, он сам об этом говорил, ибо смерть маленькой рыбы незаметна. Но смерть меч-рыбы – это как падение Трои. В эти дни, когда мы ездили за город, он стрелял по ястребу, голубям, суслику и белке – просто так, чтобы помочь им умереть. У него отец застрелился, когда он был маленький. Он очень любил отца, а мать ненавидел и называл стервой. Может быть, тогда что-то случилось с ним. Ведь у мальчика была уже душа Клифтона. Странно применять к нему сентиментальное и старомодное слово «душа». Лучше говорить «психофизическая организация», если такой термин существует. Что-то случилось с его психофизической организацией – чуткой, болезненно ранимой, как у каждого истинного художника. Смерть отца его потрясла, возможно, он во всю силу своей незаурядной личности испугался, смерти. И рассвирепел на свой страх. Он чудовищно самолюбив и весь подчинен комплексу мужчины. Смолоду до старости он как-то натужно геройствовал. В первую мировую войну он был ранен, но это его не остудило. Он всегда мчится в сторону выстрелов, хотя может преспокойно сидеть дома. Клиф неутомимо подтверждает свою храбрость, как средневековый ремесленник – звание мастера. Он профессиональный смельчак, наш дорогой Дядя. В его легенде храбрость стоит на первом месте. И наверное, он многому научился. Научился смотреть в лицо смерти. Он бесстрашно вел себя во время двух авиационных катастроф, правда, Анни вела себя не хуже, но ведь женщины вообще мужественней нас, это общеизвестно. Но в чем он несомненно преуспел – это в бесстрашии перед смертью, когда она грозит другим. Тут он не отводит глаз. Никто не ведет себя хладнокровней во время боя быков, чем Клиф. Он любит смотреть на покойников – это не портит ему аппетита. И что значит смерть какого-то матадора перед лицом такого спокойствия, лишь бы все произошло по правилам мужской чести?! В Клифтоне всегда было что-то трогательное и страшновато детское. Но, общаясь со смертью на войне, на корридах, на охоте, убивая своих героев, он убивает страх смерти в себе самом. Дай бог, чтобы он не до конца убил этот страх. Если он в самом деле научился не бояться смерти, до самого конца не бояться, то мне страшно за него. Тяжелая болезнь, большая неудача, ослабление творческой воли – и преодолевшему страх смерти ничего не стоит вызвать огонь на себя, как пишут военные романисты. Без этого праздничного человека мир станет куда скучнее. Ему не скоро найдется замена. А на корриду мы с его компанией не поедем; мне совсем не улыбается смотреть, как молодой Орантес, вдохновляемый немолодым Клифтоном, доконает Мигеля Бергамина…
(Из письма Анни Клифтон матери):
«…Милая мамочка, снова сажусь за письмо к тебе, которое никак не могу кончить. Но ты не любишь коротких отписок, а на хорошее, большое письмо у меня физически нет времени, такую сумасшедшую жизнь мы ведем. Ты удивляешься и даже негодуешь, как я могу увлекаться боем быков, и – называешь меня «кровожадной». Когда-то ты так же не понимала, кал я могу стрелять невинных антилоп и невинных львов. Но, мамочка, милая, нельзя быть женой Клифтона и бояться крови Он помог мне избавиться от ханжества и предрассудков: трупоеды – а мы трупоеды, коль не вегетарианцы – должны не бояться убивать животных, когда это нужно. Есть что-то стыдное, что за нас это делают другие. Мне куда больше по душе фермер, который сам режет и свежует барана, чем друг животных, смакующий жиго в ресторане с таким видом, будто понятия не имеет, из чего сделано дорогое блюдо. Быков забивают на бойне, и это никого не трогает, разве что толстовцев, если они еще сохранились, а коррида считается варварством. Тогда откажитесь от бифштекса. Да разве кто откажется? Дядя уверен, что для настоящего хорошего быка смерть на арене предпочтительнее всякой другой. Прежде, чем его убьют, он узнает, чего стоит. Матадор раскрывает и возвеличивает быка, да и что может быть лучше смерти на поле боя. Мне нравится Дядино рассуждение и нравится коррида, думаю, что и быкам она нравится. Но больше всего мне нравится наш дорогой Дядя, он вносит во все такую детскую серьезность, что остальные рядом с ним кажутся шарлатанами, даже матадоры с их похоронными лицами. Ты не представляешь, мамочка, какое у них трагическое выражение на арене! Кажется, вот-вот заплачут, и даже наш дорогой Хосе утрачивает свою обычную веселость и становится хмур, как лондонское утро. И все же Хосе не идет в сравнение со своим шурином Бергамином, тот просто факельщик в похоронной процессии. Впрочем, у него есть основания для печали. Дядя говорит, что он по всем статьям проигрывает Орантесу, а ведь у них дуэль за право считаться первым. Никто лучше Дяди не разбирается в корриде, как и во всем остальном, но мне больше по душе Бергамин. Ради бога, не проговорись Эду, он меня убьет или, что куда хуже, бросит. Он совсем помешался на Хосе Орантесе, тот действительно очарователен – настоящее дитя природы, но в Бергамине больше благородства. Он волнует, как старинные портреты, гобелены, зеркала, нет, не то, в Испании есть такое слово «гидальго», означающее совершенного джентльмена. Правда, гидальго знатен, а Бергамин из простых, но в нем есть врожденный аристократизм. Недаром его так любят знать и женщины. Его жена первая красавица Европы и знаменитая кинозвезда, рассталась ради него с экраном. Если с ним случится беда, все женщины наденут траур. Я вдруг вспомнила: Кэтрин, первая жена Эда, была до безумия влюблена в отца Орантеса, некогда знаменитого Педро, не хватало, чтоб и последняя жена тоже влюбилась в матадора.
Дядя упоен мано а мано, он опекает Хосе, придумывает для него всякие развлечения и сам резвится, как мальчишка. Орантес не должен думать о быках, не должен думать о предстоящих боях, и Дядя из кожи лезет вон, чтобы его любимец ни о чем не думал. Впрочем, достаточно изъять быков из сознания Хосе, чтобы там сразу образовался вакуум. Не слушай меня, мама, я просто ревную Эда. Орантеса учат играть в бейсбол, стрелять по движущейся мишени – подброшенным в воздухе бутылкам, пикник следует за пикником, после сумасшедшей Памплоны мы устроили двойной день рождения – Дяди и очаровательной Мерседес, жены Орантеса. Съехались гости со всего света, Дядины поклонники, даже магараджа был настоящий! Дядя напился, стрелял по сигарете, которую Орантес держал в зубах, – это его любимый номер, потом сигарету держал магараджа, и Дядя чуть не отстрелил ему кончик длинного носа. Потом был фейерверк, пожар, – словом, мы повеселились, как в лучшие дни. Я не знаю, что произошло, но Дядя удивительно изменился к лучшему. Ты знаешь, как он огорчал меня последнее время: издерганный, подозрительный, нетерпимый. Правда, меня он щадил, но со всеми остальными, даже с самыми близкими, был очень тяжел. Он всех подозревал в каких-то кознях. Я даже опасалась… но не буду об этом. Эдвард здоров, бодр, весел и неутомим, как юноша, с ним может сравниться разве что Орантес, но тот ничего не пьет, кроме сангрии – лимонада с красным вином, а Дядя пьет все, кроме сангрии. И спина у Дяди не болит и затылок. Он говорит, что это оттого, что он сейчас нужен, нужен Орантесу. Можно подумать, что он больше никому не нужен. Но ему кажется, что его высшее назначение – быть секундантом Орантеса, и раз это дает ему радость, то пусть так и будет. Я готова пойти в горничные к Мерседес, если это полезно для Дяди. И еще он сказал очень важное: это первое лето без воспоминаний, лето само по себе.
Вот так мы живем, мамочка, весело, даже слишком весело, а за смех как известно, расплачиваются слезами. Но не хочется думать об этом, я верю, что прошла «зима тревоги нашей», и пусть Орантес убьет всех быков, какие только есть, на радость Дяде и растопчет своего соперника. Мне все-таки жаль Бергамина, он настоящий джентльмен. И хотя Дядя, можно сказать, возглавил вражеский штаб, Бергамин при встрече держится на редкость дружелюбно. К Дяде прислушиваются, каждое его слово подхватывается и разносится по всему миру, и, конечно, до Бергамина доходят Дядины отзывы и прогнозы, но он пропускает все дурное мимо ушей. Печально, что два великих матадора не могут ужиться. Неужели им настолько тесно, что один должен непременно уничтожить другого? Дядя говорит, что это неизбежно, а уж он-то знает. Вчера в Малаге Мигель Бергамин был удивительно хорош. И хотя он и Хосе получили поровну ушей, хвостов и копыт убитых быков, не удивляйся, мамочка, так награждают по требованию публики отличившихся матадоров, Бергамин был эффектнее, и это все почувствовали. Дядя ходил мрачнее тучи, но вечером, подбодрившись кальвадосом, сказал: «Я недооценивал Бергамина. Это великий матадор. Но Орантес – величайший…»
…Милая мамочка, я вынуждена была опять прервать письмо, потому что мы срочно выезжали в Бильбао. Дядя, как всегда, оказался прав: сейчас, когда я пишу тебе, все уже кончено – бедный Мигель Бергамин с тяжелой раной отправлен в госпиталь. Можешь себе представить, его ранило точно в старую рану, полученную в начале корриды, но сейчас рог проник глубже, опасаются, что затронута брюшина. Никто не понимает, как это произошло, впечатление такое, будто он сам напоролся на рог. Дядя говорит, что именно так и бывает, когда матадор хочет превзойти себя самого. Дядя навестил его в госпитале. Мигель очень плох, к нему вылетела жена из Мадрида, но держится он прекрасно и даже сказал Дяде несколько ласковых слов, прежде чем впал в беспамятство. «Это великий дух, – признал Дядя, – но лучше бы ему не приходить в сознание». Вот этого, мамочка, я не понимаю. Бергамин еще молод, очень богат, у него прелестная жена и крошечный сын, которому при таких родителях суждено стать чудом века. Но Дядя говорит, что, если мужчина не может заниматься своим главным делом, ему незачем коптить небо. Он все равно будет лишь обломком себя прежнего. Мне это не нравится, особенно тон, каким это говорилось. И вообще я ждала, что после победы своего любимца Дядя воспарит под облака, а он как-то сник. Может быть, все слишком быстро кончилось и на смену чудовищному возбуждению пришли тишина и пустота? Или сказалось страшное нервное напряжение всех этих дней, не знаю. Дядя наорал на меня: ни черта он не сник, просто всерьез задумался о книге, наброски для которой делал все время. Когда только он успевал? Но один большой кусок уже появился в «Кроникл». О наших дальнейших планах, милая мамочка, я напишу, как только они прояснятся.»
Анни Клифтон нравилась почти всем ее знавшим, но едва ли кто считал ее личностью. Казалось, она вся, без остатка растворилась в своем муже. Она любила все, что любил он, делала все, что делал он, конечно, хуже, поскольку была женщиной, поэтому насмешники называли ее бледной копией Клифтона. Эти люди ошибались. Анни во многом совпадала с Клифтоном, ей легко было разделять все его увлечения и пристрастия, без всякого насилия над своей сутью она стала той женой, которая нужна Клифтону. Но близость с этим огромным человеком не уничтожала ее собственного «я». Она спасалась своей любовью и жалостью к мужу, которого должна была оберегать. Она знала малые возможности своей охраняющей силы, не выходила за их пределы, но все-таки приносила пользу мужу, насколько это возможно с таким человеком. Она была умнее Клифтона – на земле, а не в горнем царстве, где царил он, умнее потому, что ничто не застило ей зрения. Клифтон же преобразовывал простой и грубый кусок жизни, едва прикасаясь к нему, творчество слишком сблизилось у него с наблюдением.
Из всех спутников, окружавших тогда Клифтона, Анни одна заметила странную смуту, охватившую мужа после Бильбао. Все остальные находились в сладком изнеможении от блистательной и неожиданной победы Орантеса и полагали, что Дядя разделяет общее чувство. Но Анни слишком любила Клифтона, чтобы ее можно было пронести. Колокола их звонницы, трезвонили вовсю, но в одном колоколе появилась трещина, которую никто не слышал, кроме нее. Это был Дядин колокол. Ей стало неуютно и захотелось домой.
Сам Клифтон, хоть и отругал жену за женскую дурь, в который раз подивился ее проницательности. Теперь он и сам чувствовал: что-то не в порядке, а что – не понять! Все вроде было на высоте, но настроение испортилось. Не стоит ломать голову. Спасибо лету. Праздники кончились, надо всерьез браться за книгу…
5
…В тот уже далекий ясный подвечер, когда пароход «Конституция» с четой Клифтонов на борту приближался к берегам Европы, знаменитый матадор Мигель Бергамин, недавно вернувшийся на арену, в полном одиночестве пил кофе в своем загородном доме. Утром он отвез жену и малыша Мигеля в Мадрид – сынишка два раза кашлянул, и требовалось срочно показать его консилиуму профессоров. Они остались в городе до полного излечения наследника, а он вернулся на ферму тренироваться с двухгодовалыми бычками. Коррида не за горами, а форма набиралась туго. Особенно много хлопот было с мулетой – его руки никогда не отличались особой крепостью.
Когда он начал пить кофе, в комнате было много красного заходящего солнца. На полу, на потолке, на стенах, затянутых серо-голубой тканью, на светлой мебели лежали его густые, как вишневое варенье, пятна. Рубиновым светом горели стеклянные глаза прибитого над дверью чучела бычьей головы. Громадной, черной, со стальным отливом головы, увенчанной такими могучими и острыми рогами с белыми кончиками, что непонятно было, как мог не дрогнуть восемнадцатилетний мальчишка, проводивший свой первый бой, и уложить чудовище с одного удара. Эту голову подарил ему тогда отец, умерший от рака год назад. Сам тореро в прошлом, отец сказал: «Ты прославишь нашу семью!» И ему не пришлось взять свои слова назад. Бык был не только огромен – он так и остался самым большим за всю карьеру Бергамина, – но и свиреп, упрям, на редкость подвижен для своего чудовищного веса и неутомим, пришлось-таки повозиться, чтобы подготовить его к удару. И когда Бергамин ударил, в полных, выпуклых, таких же вот рубиновых, но не от солнца, от прилившей крови глазах было тупое удивление. Бык будто не верил, что смерть могла прийти к нему от худенького, долговязого мальчишки, которого ничего не стоило поднять на острые, дьявольски чувствительные, словно видящие, неподпиленные рога. Подпиливать рога Бергамин стал в последние годы перед уходом с арены, оказавшимся временным. Тогда у него уже не было соперников, трагический пример Маноло раз и навсегда отбил охоту у кого-либо тягаться с ним, и он позволил себе немного позаботиться о собственной безопасности. Маноло всегда подпиливал рога, и толпа с ума сходила от его фокусов, но в мано а мано быки идут по жребию, тут не подпилишь, и Маноло сподобился памятника от своих сограждан. Когда рога подпилены, у быка ослабляется ощущение расстояния, что дает лишний шанс матадору. Конечно, не надо преувеличивать, и с подпиленными рогами бык чрезвычайно опасен, требует внимания и внимания и железной собранности. Так что не стоит подымать шума из-за подпиленных рогов. Но на него, впрочем, этот шум не действует. Жизнь слишком хороша при всех печалях, разочарованиях, потерях, чтобы постесняться принести ей в жертву кончик бычьего рога. А свое изображение он поставил сам, избавив сограждан от лишних хлопот и расходов. Надо все иметь при жизни, даже памятник.
Он твердо решил превзойти всех – и прежних и нынешних матадоров – в долголетии на арене и в долгожительстве на земле. Он умрет глубоким, хорошо склерозированным и просоленным до полного окостенения стариком. Умирать надо долго и постепенно, как знаменитый библейский кедр в Ливане, уже века не дающий семян, цветов и побегов, почти безлиственный, но еще чующий сквозь дрему солнечное тепло, слышащий шум ветра и шорох дождя и без страданий погружающийся в забвение. Вкусив сладость долгой жизни, надо вкусить все до конца: бытие и смерть. Конечно, потом будет еще загробная жизнь, что тоже интересно, и встреча с богом – он думал об этом со слезами умиления и нежного восторга, полагая в глубине души, что вседержитель не останется равнодушен к свиданию с лучшим матадором. Вот только будут ди быки в загробной жизни? Быки-то будут, в раю полно животных, но будет ли бой быков – это весьма сомнительно. Разве что безрогие быки будут играть с безоружными матадорами. Но это для ангелов. Тревога о загробной корриде смущала Бергамина в его добрых мыслях об ином мире. Нет ничего лучше боя быков: ни богатство (оно быстро приедается), ни женщины (они однообразны и взаимозаменимы), а быки все разные, нет двух одинаковых, и каждый требует особого подхода.
Но почему он всегда спотыкается на мысли о подпиленных рогах, почему не может скользнуть по ней с той легкой, воздушной поступью, что сводит с ума его поклонниц и соперников-тореро, не постигающих, как можно так изящно двигаться в обжиме тесных матадорских штанов? Дело в том, что толпа, в цирке, беснуясь и восхищаясь, вызывая его и требуя ему в награду уши, хвосты и копыта, никогда не забывает об этих подпиленных рогах. Да какое им дело? Ведь он выгадывает этим возможность работать так же раскованно, как в двадцать лет. Никто не может сказать: о, если б вы видели его в молодости! Он сейчас ничуть не хуже, быть может, даже лучше, как и всякий взрослый мужчина, в совершенстве владеющий своим физическим и психическим аппаратом, лучше зыбкого недоросля. Пыльца юности очаровательна, но человек начинается, когда эта пыльца слетает. Нет, не толки на его счет раздражают – толпа во тьме своих глубин хочет не яркого зрелища, не красивой победы человека над зверем, не крови, наконец, а убийства: никто не признается, но каждому охота, чтобы на его глазах был убит матадор, да и не просто матадор, а знаменитый. Ведь это все равно что причаститься вечности. Подумать только: на глазах этого замухрышки погиб Маноло, об этом будут говорить дети, внуки, правнуки – в роду был человек, видевший гибель легендарного Маноло! А разве плохо звучит: «На моих глазах бык забодал Бергамина. Да, рог прошел насквозь. Он очень мучился, бедняга, но держался, как настоящий мужчина, отошел без стона». Психология толпы ничуть не изменилась со времен римского Колизея: «Крови!.. Крови!..» Но не бычьей, это никого не волнует – бык заранее обречен. До чего же обобран сильными зрелищами современный человек по сравнению с его предками! Христиан уже не швыряют на растерзание диким зверям, нет ни аутодафе, ни публичных казней, ни пыток огнем и железом. А ведь человек не изменился, он по-прежнему жесток и любопытен, так же хочет трагедий, кошмаров и зверства, лишь бы при этом оставаться на местах для зрителей. Толпа сердится, что Бергамин обманул смерть, обманул тайные, стыдные ожидания своих исступленных почитателей: увидеть последний бой и последние минуты великого, незабвенного матадора.
Он все еще возился с этой докучной мыслью, а рассеянный взгляд его скользил по комнате, следя за бледнеющим, потухающим солнечным светом. Луч оставил чучело бычьей головы – погасли рубиновые капли – и сейчас задержался на рисунке Пикассо: матадор, приподнявшись на носки и чуть откинув верхнюю половину туловища, готовился поразить быка – характерная удлиненность фигуры, прямая, гордая шея не оставляли сомнений, кого изобразил великий Пабло. Луч перескочил на портрет матери, и взгляд Бергамина непроизвольно смягчился; затем глаза его почтительно и грустно остановились на портрете отца в черной раме, перевитой крепом, после бога он всем был обязан своему замечательному отцу. Затем взгляд его заметался, не находя больше алого на потемневшей стене, – солнце скрылось и луч вобрался в себя, словно щупальце. Теперь Бергамин видел лишь полированную гладь столика черного дерева, фарфоровый кофейник, и чашку, и свою узкую кисть с длинными пальцами, защемившими витую ручку чашечки, пальцами скрипача, а не матадора. Он любил и ненавидел свои руки – ловкие, гибкие, но недостаточно сильные. Он делал их сильными упорной тренировкой, но они эту силу не держали. После естественных или вынужденных перерывов ему ничего не стоило войти в форму, но подводили руки. Ноги с железными икрами никогда не слабели, тело сохраняло пружинную крепость и гибкость, а руки обвисали плетьми. Странно, но самый ценный совет, как лучше их укрепить, дал ему не специалист, а писатель Клифтон: тренируйтесь с тяжелым плащом и двойной тяжести клином.
Клиф был человеком поразительно многогранным и самонадеянным: он давал советы боксерам, бейсболистам, гонщикам, жокеям, наездникам, охотникам, рыбакам, матадорам. Считается, что он все знает, все может, воевал на всех войнах, всех победил, убил всех львов в Кении и всех антилоп в Танганьике, поймал всех акул в Карибском море. Он помогает создавать мифы о себе: за мифом непобедимости идет миф неотразимости, затем миф неуязвимости, назревал миф провидчества: то Геракл, то Парис, то Ахилл, то Кассандра. Разве мало быть большим писателем, быть может, лучшим среди живущих – Бергамин делал уступку общественному вкусу, ибо сам не очень любил книги Клифтона, – его лапидарный стиль действовал замораживающе, даже старый, болтливый, вышедший из моды Бласко Ибаньес трогал его куда сильнее, особенно в изображениях корриды. Зачем так усложнять свою репутацию, взбивать ее, словно сливки? Может, там что-нибудь не в порядке?
Известный американский журналист писал в связи с Клифом что-то об искусственных волосах на груди. Тут имелось в виду не мужество на поле битвы, а то, о чем знают только двое. Клиф по-свойски расправился с остряком, расквасив ему нос, но ведь это не доказательство. У него всегда были знаменитые любовницы, чтоб все знали о любовных победах Дяди Клифа. Но и у тебя тоже были знаменитые любовницы, иной раз те же, что и у Дяди, а что это значит? Ты их не добивался, они сами выбирали тебя и швыряли к своим ногам. Дядя не нравится женщинам и знает это. Он их завоевывает, укрощает и не любит терять. А кто любит? Отчего твоя хандра? Оттого, что ты увидал из машины Аду Гарпер. Почему она в Мадриде?
И с кем она в Мадриде? Но это тебя уже не касается. Ты женатый человек и любишь свою жену. Ты расстался с Адой, еще не зная, что грядет Джулия. Ты никогда не прогонял женщин, даже самых дешевых, даже самых дорогих, первых было немало в пору юности, вторых – в дни успеха. Ты только разжимал руки. Клиф прозвал тебя смесью Дон Жуана с Гамлетом. Когда изживает себя очередной роман, ты становишься Гамлетом, таким же меланхолическим, несчастным, чуточку сумасшедшим и очень нуждающимся в матери, которой нет. Ты проваливаешься в какую-то холодную пустоту, здоровый инстинкт самосохранения гонит женщину прочь из твоего дома, где каждая на время становилась полноправной хозяйкой. Им всегда стыдно своего бегства, чувство вины сутулит им спины. Тебе никогда не приходилось объясняться с ними. Ты не знал жалких сцен с укорами, угрозами, мольбами. Виновато ушла и черноглазая Ада, избалованное дитя Голливуда, с твердыми прохладными скулами и горячим нежным ртом.
Долгая, медленная улыбка, всплыв из самых глубин его существа, задержалась на гладком продолговатом серьезном матово-смуглом лице Бергамина. Клифтон невзлюбил его из-за Ады – вот в чем вся штука. И он чутко уловил эту нелюбовь, замаскированную дружелюбием, потому что его редко не любили. Какие свирепые глаза сделал Клиф, увидев Аду у него на ферме! Он не отбивал Аду у Клифа, разрыв произошел раньше, и у Ады уже были другие связи, но Клиф не ставил в грош всякую безымянную мелюзгу, а то, что Ада воцарилась в доме Мигеля, подняло дыбом искусственные волосы у него на груди. Есть такие самолюбивые мужчины, которым невыносима мысль, что после них женщина может быть счастлива с другим. Клиф из числа этих мужчин. Он, правда, сразу взял себя в руки, был довольно мил и остроумен, дал ему великолепный совет, как укреплять руки, и даже сам поработал с молодым бычком, чтобы показать, как это делается. «Ах, Дядя, мне бы ваши руки!»– любезно сказал Мигель, но Клиф, обычно падкий на лесть, пробурчал в ответ что-то нечленораздельное. Черные глаза Ады и ее крепкие прохладные скулы лишили Мигеля расположения Дяди. А ведь казалось, что они подружатся. Уезжая, Клиф вел себя почти сердечно, добродушно подшучивал над бронзовой статуей, но на Аду не взглянул. А та вскоре выпала из жизни Мигеля, как некогда выпала из жизни Клифа, и вот сегодня он увидел ее мельком из окошка машины, и его как спицей прокололо. Обычно, встречаясь с бывшими возлюбленными, он чувствовал лишь тихое удовлетворение, что это осталось в прошлом. Но с Адой что-то не изжилось до конца, что-то еще трепетало. Конечно, можно отыскать Аду. Мадрид не такой уж большой город, только нет в этом смысла, рухнувшие, отношения нельзя оживить. Но все-таки было тоскливо, и затянувшийся летний день до смерти надоел. Скорей бы уже началась коррида, тогда побоку все мысли, воспоминания, сожаления, ты делаешь свое единственное дело, и на душе покой.