Текст книги "Один на один"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
2
…В свой первый после долгого и вынужденного перерыва приезд в Испанию Эдвард Клифтон утратил обычную выдержку, впав в какой-то томительный полусон. Он не вспоминал, не думал и почти не страдал, туманные образы наплывали на душу, тесня ее и тревожа, но не успевали оконтуриться, не то что обрести смысл или хотя бы стать отчетливым чувством.
Состояние полубреда он поддерживал обильными возлияниями. Просыпался лишь изредка – при встречах со старыми друзьями, их почти не осталось, или когда его что-то сильно удивляло. Так случилось на ферме Мигеля Бергамина, где он, к величайшему изумлению, застал Аду Гарпер, некогда научившую его ценить библейскую красоту и библейскую эротику. Она снималась в одной из его экранизаций, единственной, от которой его не тошнило. Фильм был спасен правдивостью поведения актрисы, теплотой ее интонаций. Клифтон никак не ожидал такого от избалованной кинозвезды. Живая Ада была куда менее естественна, чем на экране, но еще привлекательнее. Никогда не видел он таких тяжелых черных глаз, готовых излиться влагой наслаждения на крутые прохладные скулы, таких полных и нежных, безвольно размыкающихся при вдохе губ – у ребенка это означало бы аденоиды, а у нее – удушающую силу вожделения. Когда они расставались, Ада, покорная, бедная, растерянная, как будто просила прощения, что не перенесет разрыва. До чего же быстро это беспомощное дитя нашло успокоение в надежных объятиях красавца матадора! И еще две-три встречи вышибли его из состояния сонной одури, в котором прошло его первое свидание с Испанией. Наверное, иначе и быть не могло. Где занять трезвости, спокойствия, рассудительности, если ты возвращаешься к тому, что сделало тебя тобою, научило любви и ненависти и казалось безвозвратно утраченным? Возвращение могло быть только бредом, оно и было бредом.
Но в следующий приезд, года через три, он вернул себе способность видеть, вспоминать, сравнивать. Тогда, находясь в Мадриде, он очень много ходил, на какое-то время дома стали ему важнее людей. Он обошел все отели, где живал в двадцатые годы и в дни мадридской обороны, отыскивая на серых стенах следы снарядов и осколков фугасных бомб, и порой ему это удавалось; со сложным чувством разглядывал необитаемое с пустыми оконницами здание, которое занимали сражавшиеся на стороне Республики русские командиры, а также военные и политические советники; дом не восстанавливали и не сносили, к нему словно боялись прикоснуться, и он стоял темный, почти черный, будто обожженный, пустой и мрачно значительный. Он побывал во всех барах, начиная со своего любимого «Чикотес», ресторанах и пропахших луком харчевнях, в чудесных лавчонках, где висят связки глухарей, куропаток, фазанов над кругами сыра и бледной спаржей.
Внешне Мадрид мало изменился, особенно в центре: те же улицы и площади, дворцы и соборы, правительственные здания и учреждения, музеи и банки, доходные дома, магазины, антикварные, книжные и сувенирные лавки с толедской сталью, веерами, пышными юбками для фламенго, мулетами, бандерильями и прочими причиндалами для любителей корриды; все так же трусят на своих одрах Дон Кихот и Санчо Панса и смотрит им в спину огромный костлявый Сервантес; целы все памятники, и бьют все фонтаны, не изменили привычным маршрутам трамваи и автобусы; постоянна нарядная безликость этого самого испанского города Испании, если забыть о Пуэрто-дель-Солль, хорошо пропахшей чесноком, дешевым вином и горелым оливковым маслом. Лишь больше стало кинотеатров с кричащими рекламами, да всюду висят портреты каудильо. Мадрид мало изменился и при этом стал неузнаваем. Ведь главное не внешний вид, а дух города. Толпа стала чужой. От нее больше не шли привычные токи, которым он так чутко отзывался. Та же вежливость, та же приветливая серьезность, что и прежде, но чего-то недоставало – открытости, доверчивости, люди были заперты, заперты на сто замков, к ним не пробиться.
Чем пристальнее вглядывался он в окружающих, тем сильнее чувствовал, что не только он им чужой, но они чужие друг другу. Он помнил испанцев, живших надеждой, помнил живших борьбой, помнил, как исступленная вера в победу сменялась отчаянием, но никогда не видел их просто существующими – без надежды, веры, готовности к отпору и гибели. Сейчас люди жили машинально, изо дня в день, подчиняясь простой физиологии, необходимости есть, пить, воспроизводить себя в потомство. Для удовлетворения этих потребностей они должны были работать столько то часов в день, а чтобы иметь работу, строго выполнять все предписания режима и главное – молчать. А ведь были среди этих молчащих, запертых людей участники боев за Республику бывшие солдаты, шоферы, телефонисты, санитары, чье плечо он ощущал, вжимаясь в сухую стенку окопа, с кем делился глотком теплой воды из фляги и плесневелым сухарем, с кем трясся на горных дорогах в изрешеченных пулями и осколками грузовиках, с кем обменивался шутками, и ругательствами, и адресами, чтобы списаться и встретиться после победы. Конечно, многие были расстреляны, замордованы в тюрьмах, сосланы в колонии, другие бежали – он встречал бывших бойцов-республиканцев в разных частях света, больше всего их осело во Французском Марокко. Но ведь кто-то уцелел и продолжал жить при новом режиме, пусть под подозрением, пусть дрожа за свою жизнь, но постепенно свыкаясь и с дрожью, и с непрочным сном, и с затычкой во рту, которую не выталкиваешь ни спьяна, ни в любовном забытьи, ни в запальчивости. Но они не давали себя обнаружить. Клифтон думал о том, что своим детям они с самых ранних лет внушают правила лжи, двоедушия и умалчивания, что тоже ложь, хоть и пассивная, учат их двойной бухгалтерии бытия – для дома и для общества. И как безмерно и страшно пластичен человек, если пепел Герники, пепел всех уничтоженных свинцом, сталью, огнем, пенькой палаческих захлесток не стучит ни в одно сердце. Нет, это невозможно, ведь есть же память, как ни истребляй ее, память о свободе, память о борьбе, память о том легендарном времени, когда ты был человеком; но тщетно пытался Клифтон разбудить эту память в людях, с которыми удалось сойтись покороче. Возможно, он и будил эту память, но никто не признавался в том хоть взглядом, хоть вздохом. Он заговаривал с пожилыми барменами, со стариками портье, со слепцами, продававшими лотерейные билеты на углах центральных улиц, но все ускользали от разговора в глухоту физическую и душевную, в беспамятство, в идиотизм. А иные давали злобный отпор, и он чувствовал себя провокатором, правительственным шпионом. Не существует людей, которым нечего терять. Привратник мог лишиться чулана под лестницей, слепцы – лотерейных билетов, паралитик – грошовой пенсии, бродяги – простора.
И Клифтон оставил бесплодные попытки извлечь из мертвых кукол память Овьедо, Гвадалахары, Карабанчеля. В конце концов он не для этого сюда ехал. Он ехал на фиесту, как жизнь назад, ибо минувшие с его первой Великой фиесты годы вместили целую жизнь – и не только его собственную, но и мира. И поколение сыновей, опередив отцов, уцелевших в первой мировой войне, сошло в братскую могилу второй мировой. Но опять как ни в чем не бывало зазвенит Памплона своей ярмаркой, прольется кровь быков и кровь человеческая во славу бесцельного и благословенного мужества. Хорошо, что Памплона остается Памплоной, может, это самый верный залог того, что Франко невечен, что его режим, такой прочный в своей безнадежности и такой безнадежный в своей прочности, – лишь черная страница в исторической жизни народа, который в основе своей остается все тем лее: добрым и жестоким, суеверным и беспечным, храбрым, гордым, честным, на редкость мужественным и вместе с тем приученным подчиняться силе – и живым, живым, вопреки всему живым!..
И Памплона его не подвела. Все было как в старое доброе время. Та же великолепная, брызжущая весельем, самозабвенная, лихая толпа, орущая песни до хрипоты, ночь напролет отплясывающая рио-рио, подставляющая спины возбужденным быкам, когда их гонят по узким улицам из стойла к цирку, полупьяная, воняющая потом, чесноком и дешевым вином, задиристая и добродушия толпа, не думающая ни о чем, кроме праздника, и напрочь забывшая о маленьком, злом и всесильном человеке, пытающемся остановить время. А потом началась коррида и свершилось явление Орантеса. И Клифтон понял, что стоило прийти в этот мир лишь ради того, чтобы увидеть Хосе на арене. Его ките было верхом совершенства, с мулетой он работал безукоризненно и убивал с таким изяществом, что хотелось стать быком и получить этот наисовершеннейший удар в загривок. Он был лучше своего отца, лучше всех на свете. На памяти Клифтона никто не работал так близко к быку, на пределе риска, так бесстрашно и легко, даже Бельмонте поры расцвета. Ну, что там много говорить: он был как Гойя, как Лев Толстой, как Сезанн, как Джо Луис, как ди Маджио, как самые великие в человечестве.
Остальные матадоры в подметки ему не годились. Это чувствовала даже малосведущая публика. Клифтон сразу понял, что настоящие знатоки корриды выбиты гражданской войной и с этой и с той стороны, удивляться тут нечему, война уничтожает в первую голову лучших мужчин. А потом пришел Маноло и развратил зрителей своими трюками, не имеющими ничего общего с честной работой. Наверное, он был великим матадором, но от него ждали трюков, поскольку он умел их делать, и он пошел на поводу у толпы. Маноло блестяще имитировал опасность, но обманывал быка, а не побеждал, раскрывая, чего тот стоит, он обманывал зрителей, которым грош цена. Ко всему еще, быков ему готовили: им спиливали кончики рогов и тем лишали опасных локаторов. Вызвав Маноло, юный Бергамин заставил его отказаться от трюков и посадил на рога. А, заняв место Маноло, Бергамин воспользовался многим из арсенала своего предшественника. Их бездарные подражатели и последователи вовсе развратили публику. Клифтон никогда не видел, как работает Бергамин, недавно вернувшийся на арену, но чувствовал, что его стиль ему не понравится, оставит холодным, сколько бы мастерства тот ни проявлял. Так оно и оказалось впоследствии, так или почти так… В Орантесе, считал Клифтон, возрождалась классическая, честная, благородная и бесстрашная манера старых мастеров, вроде легендарного Педро Ромеро из Ронды. Орантес стал не просто его матадором, но и его Испанией, им связалось прошлое с настоящим, и Клифтону начинало казаться, что в его жизни будет еще одна фиеста…
…И вот сейчас он сидел в кафе «Чайная роза» возле Прадо и ждал Орантеса. Он нарочно назначил встречу не в гостинице, не в каком-нибудь маленьком, укромном ресторанчике, где, уединившись в темном углу или за кадкой с лимонным деревцем, можно чувствовать себя отрезанными от всего мира, а в большом караван-сарае, на скрещении всех туристских троп, где всегда людно, шумно, бестолково, жарко, на редкость неинтимно и неуютно. Здесь надо было чуть не по часу дожидаться простейшего заказа вроде кофе с рюмкой коньяка или мороженого со сливками. В «Чайной розе» довели до абсурда известное всему путешествующему миру бескорыстие испанских официантов, чье расположение не купишь ни за какие чаевые, но можно обрести улыбкой, шуткой, уместным замечанием о корриде, скачках или футболе. Здешних официантов вы могли осыпать золотом чаевых и золотом самых лучших слов, а в следующий раз так же тщетно взывать о милосердии. Они не уважали место своей службы, считая его проходным двором, без устава и традиций, в грош не ставили разноязычных посетителей, которые не могли стать настоящими клиентами, завсегдатаями в силу краткости гостевания в стране и потому были им вовсе не интересны. Испанцу по-настоящему интересен только испанец или тот, кто в силу своего характера, обстоятельств, связей, пристрастий или чудачества ставит испанские дела выше собственных. Так было с Клифтоном, его влюбленность в корриду и матадоров, а позднее в Республику, участие в борьбе испанского народа за свободу, рассказы и романы, посвященные Испании, сделали его своим или почти своим в этой стране. Его знали здесь не только писатели, журналисты, художники и музыканты, но и тореро, жокеи, наездники, бармены и официанты. Последнее – знак высшего признания. Когда он приехал сюда после многолетнего отсутствия, пришлось заново налаживать связи, но это оказалось не так трудно, в этой среде его помнили, он был фигурой почти легендарной – единственный янки, разбирающийся в быках и тореро, не повышающий голоса даже после бутылки виски и написавший об Испании книги, где лучшая под солнцем страна, как бы ни испытывал ее господь, выглядит похожей на самое себя. Его частенько узнавали на улицах, всегда радостно узнавали в ресторанах, барах, кафе, пицарнях, подвальчиках, харчевнях, особенно когда он перестал ворошить прошлое, но никогда не узнавали в «Чайной розе» возле Прадо, как не узнали бы Христа в терновом венце – из безграничного равнодушия.
Вот это паршивое, нелепое, неуважительное место выбрал Клифтон для встречи с Орантесом. Он не хотел поддержки, если встреча не заладится, если не почувствует в Орантесе ответного огня, не хотел обманчивого спасения уютом добрых стен, вниманием знакомого бармена, заботой расположенных официантов, потому что встречу действительно можно спасти, но не спасешь того, что с этой встречей связалось. Ставка была слишком крупной, она исключала и малый проигрыш и малый выигрыш. «Компаньоны» ли они по-прежнему, так ли он важен для Орантеса, как тот важен для него, будет ли фиеста, растворится ли он до конца в настоящем, как в далекие счастливые времена, или будет по-прежнему волочь привязанное к ноге ядро прошлого, – надо понять это сразу и чтобы ничто не усыпляло его проницательности. У него не было ни малейших оснований сомневаться в Орантесе, но что поделаешь, если он разучился верить в хорошее. Надежда, опахнувшая его в порту, когда он услышал родной запах Испании, потускнела, сменилась неуверенностью и тревогой. Он даже зачем-то пересчитал чемоданы в номере гостиницы и, недосчитавшись одного, впал в горе и ярость, но потом вспомнил, что Анни забрала свой чемодан, расставаясь с ним в Малаге. Она хотела погостить у своих друзей и съехаться с ним позже в Памплоне.
Да, он правильно выбрал место встречи. Здесь все работало на разъединение людей: хамы-официанты, горластые, бестолковые туристы, задевающие столики локтями, коленями, задами. Особенно бесцеремонно пели себя немцы в тирольских, натирающих розовые потные лбы шляпах, рослые, похожие на лошадей богатые американские старухи с костлявыми головами, качающимися на тонких, жилистых шеях, и веселые краснолицые старички в клетчатых пиджаках, а также шумные невоспитанные дети, словно бы потерявшие родителей, что их нисколько не огорчало, равно как и родителей, охваченных туристским трансом. Эта толпа вдруг стала ему душна. Он чувствовал себя как рыба в воде в давильне памплонской лавины, в любой человеческой сутолоке, будь это в цирке, на стадионе, на ипподроме, в переполненном кабачке. Но здесь ему стало не хватать воздуха и заболела поврежденная в авиационной катастрофе спина, то была словно реакция на опасность, неужели они нападут сзади? Вспотел лоб, и нот потек за очки. Он пытался расчленить толпу, чтобы лишить ее грозной монолитности: вот эти с брезентовыми мешками за спиной и бесцветными лицами – скандинавы, жердилы, торчащие над толпой и не поддающиеся ее напору, – англичане, яйцеобразные, черные, с толстыми, плавящимися, как сало на сковородке, женами – индийцы; а были странные люди из какой-то мировой провинции, которые требовали в кафе протертый суп и бифштекс и получали молчаливое презрение официантов. Но это занятие скоро надоело, об Орантесе тоже не стоило думать, как не нужно матадору думать о быках перед корридой. Он постарался думать о Прадо, где только что побывал и впервые обнаружил, что Веласкес выцвел. Да, выцвел, так выцвел, что невозможно составить представление о его красках, а стало быть, и о живописи Веласкеса, о его божественной живописи!
И неожиданно для самого себя Клифтон всхлипнул. Этого еще не хватало! Он вконец разложился. А чего другого ждать, когда в тебя всю жизнь стреляли и кидали бомбы, когда твои машины и самолеты бьются раз за разом, когда ФБР роется в твоем прошлом и настоящем, а налоговое управление затягивает петлю на твоей шее и кругом обман, корысть и неверность? И стальные нервы не выдержат. Но коли до того дошло, надо действовать, одно спасение – в поступках. Толкнув столик, он вытянулся во весь свой громадный рост, поймал плечо пробирающегося мимо официанта и гаркнул ему в рожу:
– Виски!
– Не держим, – пробурчал официант, тщетно пытаясь вывернуться.
– Джин-кампари! – пахнуло ему в лицо жестким дыханием зверя.
– Си, сеньор!
Официант сумел оценить клиента, заказ был выполнен молниеносно, и в стакане оказалось достаточно льда.
Клифтон выбросил соломинку и припал к стакану. С каждым ледяным глотком утишалась жалкая буря внутри него; он будто собирался нацельно из разлетевшихся во все стороны кусков.
– Добрый день, Эдвардо! – услышал он мягкий звучный голос, повернулся и едва не вскрикнул.
Перед ним стоял юный Педро Орантес. Земля бешено раскрутила вспять всю намотанную на себя ленту времени. Не было этих десятилетий, наполненных войнами, потерями, победами, поражениями, болезнями, стонами боли и стонами любви, обманами, ошибками, терпением и мужеством, была молодость вселенной, сильные мускулы, чистое дыхание, безграничное доверие к жизни и святая вера, что все дружбы – до гробовой доски. Педро стоял перед ним – кто сказал, что он превратился в морщинистого, сухонького старичка? – крепкий и гибкий, как стальной прут, огромные, влажные, радостные глаза на бронзовом лице, нет в мире других таких черных, сияющих ласковых глаз. О, есть! – никогда еще Хосе Орантес не был так ошеломляюще похож на своего отца, как в эту незабвенную минуту в «Чайной розе».
То было последним содроганием прошлого в Клифтоне, затем воцарилось настоящее. Сразу с той самой минуты, что они встретились, Клифтон начал жить, а не вспоминать, не проводить изнуряющих, обескураживающих и бесплодных сравнений между «теперь» и «прежде», не увязывать настоящего с минувшим. Все и так увязалось в нем без всяких натужных усилий, самим существованием этого дивного мальчика; прочь со свалки отжитого времени, сегодняшняя жизнь кипит и гремит вокруг, и довольно ковыряться в ней, надо ею жить, какая она ни есть, новые матадоры ждут своих быков, и новые быки ждут своих матадоров, молодое вино вышибает днища бочек, а бурдюки алчут опорожниться тонкой и сильной струей в пересохшую от жажды глотку, звонок смех, и горячи глаза женщин, и сколько прохладных рек, тенистых деревьев и вкусной еды! И есть еще силы в шестидесятилетнем наломанном теле, есть выносливость, сердце, желудок, кишки, печень, легкие справляются со своей работой, башка крепка к алкоголю, и даже спина, черт бы ее побрал, сразу прошла, как только он отважился нырнуть в жизнь…
3
Они крепко наколобродили с Орантесом в первый же день. Такого триумфального шествия по кабакам не было у Клифтона с освобождения Парижа. Даже непьющий, как все матадоры, Орантес порядком накачался. Но, может, это только так казалось Клифтону, потерявшему счет выпитым стаканам. Но Клифтон, хоть и нагрузился сверх меры, сохранил ясную голову и верную руку, что блистательно доказал в баре «Чикотес», полюбившемуся ему еще в пору гражданской войны. Там они наткнулись на подгулявшую компанию журналистов, а журнальная братия действовала на Клифтона, как тряпка на быка, возник спор – он не помнил из-за чего, да это и не было важно, спор все равно был неизбежен. Почему-то в руках у него оказалось пулевое ружье – откуда оно взялось в баре? – а у Орантеса зажженная сигарета в зубах. Он должен был сбить пулей пепел на расстоянии двух метров. Задача не ахти какая для такого стрелка, как Клифтон, не раз бравшего призы на стрельбищах, правда, тогда у него в желудке не плескалось столько виски, вина и пива. Он хорошо прицелился и вдруг почувствовал какое-то неудобство в плече. Сморгнув цель, он поправил приклад и снова взял на мушку серый кончик сигареты. Орантес улыбался, он в самом деле ничуть не боялся, а находил все это чертовски забавным и радовался, что Дядя покажет себя с самой лучшей стороны горластым пижонам. Ощущение неудобства в плече прошло, Клифтон спокойно спустил курок. Пуля прошла в дюйме от губ Орантеса, но тот удержал сигарету в зубах. Наверное, такие номера проходят только с теми, кого любишь. Будь на месте Орантеса другой человек, глаз мог изменить, рука дрогнуть, но когда отвечаешь за близкую тебе жизнь, все получается как надо. И Орантес не боялся, потому что знал: от Дяди плохого не будет.
Когда уже на рассвете они расставались возле отеля, Орантес сказал своим легким и звучным голосом:
– Ты вовремя приехал. Ты ведь никогда не видел мано а мано.
Хмель мгновенно улетучился из головы Клифтона.
– Кто с кем? – спросил он хрипло.
– Не притворяйся, Дядя! – засмеялся Орантес. – Конечно, мы с Мигелем. Шурин вернулся на арену и снова хочет считаться первым.
– А как он?
– Увидишь. Он хорош, но он не первый.
– Это очень опасно, сынок.
– Мигель получает вдвое больше моего! Дело не в деньгах, хотя и в деньгах то лее, мы с Мерседес не богаты. Но у меня есть самолюбие!
И далее с избытком – это чувствовалось по его заострившемуся незнакомому голосу, громкому дыханию, такого Орантеса Клифтон еще не знал, но этот новый Орантес ему нравился. Хорошо, когда человек без ущерба для своей цельности многослоен; просто милый, беспечный смельчак – этого маловато, но коли есть самолюбие, страстность, непримиримость – из такого материала строится незаурядная личность.
– Почему ему все?.. Я тоже хочу ферму и нарядный дом для Мерседес и сад…
– И бронзовую статую, – подсказал Клифтон и поднес кулак к лицу боксерским защитным приемом, но Орантес не понял насмешки.
– А что?.. И бронзовую статую, – произнес он чуть смущенно, но с вызовом.
«Молодец, что признался. У тебя это не дурной вкус, а наивность. Ты все-таки темный андалузский цыган, мой милый! – с нежностью подумал Клифтон. – Тебе больше всего хочется бронзовую статую, куда больше, чем ферму, – зачем цыгану ферма? – больше, чем дом для Мерседес, манит тебя роскошный прижизненный памятник. И ведь для этого нужны не только деньги, но и право, а между тобой и правом стоит непобежденный Мигель Бергамин. Но разрази меня гром, ты получишь это право. Я не видел Мигеля ни в дни расцвета, ни сейчас, но еще не было удачного возвращения на арену, даже великий Бельмонте потерпел фиаско. Мне бы только хотелось скорее убедиться, что Мигель тебе действительно не страшен». Но Орантесу он больше не сказал ни слова. С матадорами и вообще не следует говорить об опасности, тем более с такими суеверными, как Орантес. Он возил с собой по городам походную церковь – с иконами божьей матери и образками своего покровителя св. Иосифа, с увесистым каменным распятием и косточками каких-то божьих угодников в лакированном ящике; перед выходом на арену он в одиночестве молился на коленях. В религиозных пристрастиях молодого цыгана Клифтону зрилось что-то языческое, он бы не удивился, если б среди культовых предметов Орантеса оказалась глиняная фигурка быка. Но суеверие Хосе оборачивалось бесстрашием на арене, он верил, что его безопасность обеспечена свыше, и работал на пределе риска.
Смертельная дуэль дальнейшему обсуждению не подлежала, но одно Клифтон обязан был сказать:
– Мне будет чертовски неловко перед Мигелем, но выбора нет. В конце концов он сам виноват, надо было потесниться. Считай меня, Анни и всех наших друзей в своей куадрилье.
– А как же иначе, Дядя! – засмеялся Орантес, вновь став милым, беспечным мальчиком. – А Мигель все поймет, ты не бойся…