412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » ДНЕВНИК » Текст книги (страница 6)
ДНЕВНИК
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:49

Текст книги "ДНЕВНИК"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]

59

– Кажется, это человек способный,– рассеянно сказал герцог Миланский и распорядился принять Леонардо на службу.

За последние месяцы детское радиовещание передало три очерка Я. С.: о производстве фарфора, о строении биосферы и составе почвы.

– Знаешь, Яша,– сказала мама, озабоченно покусывая губы,– такая универсальность может показаться подозрительной. Человеку не дано объять столько вещей…

И что бы вы думали? Показалась! И перед Я. С. захлопнулась очередная кормушка.

Есть радиопередачи для молодежи, есть «Пионерская зорька», есть передачи для маленьких, для самых маленьких, для таких маленьких, что о них и говорить-то не стоит, и, наконец, передача для зародышей с эмбриональным названием «Тритутик».

1952

4 апреля 1952 г.

Вот и случилось то, чего я всегда ждал, как самого страшного, и все-таки ждал. Может быть, для того, чтобы узнать всю меру своей подлости, даже не подлости, а эгоистической наивности. И всё же, я никак не думал, что это так тяжело, и настоящим эгоистом быть – кишка тонка. Утром, когда солнце пробивалось сквозь штору, и комната была похожа на детскую,– пришла телеграмма: «Ваш отец умер сегодня ночью». Как будто при всех хлестнули по морде грязной метлой – ощущение ошеломляющее по своей наготе и грубости. Как они осмелились написать слово «умер»?

А потом опять ужасное по безысходности чувство: где-то была допущена ошибка, всё еще можно было исправить, страшная ошибка, когда мы вдруг выпускаем из рук жизнь близких людей. Настоящей, самоотверженной любовью можно удержать близкого, родного человека на земле, как бы он не склонялся к смерти. Если б я поехал, если б он знал, что я его люблю, как я это знаю сейчас, какие-то неведомые силы удержали б его в жизни, несмотря на склерозированный мозг, несмотря на больное, усталое сердце. Я его предал. Он это почувствовал бессознательно и отказался от жизни. Всё остальное делалось формально, санатории и больницы не спасут, если человек решил умереть.

И в этом смысле мое второе предательство – то, что я не поехал его хоронить,– уже не играет роли.*

Вот и кончилось то, что началось дорогой в Кандалакшу, когда я вновь обрел то странное, острое, непонятное, значительное, что заключено в слове «отец». Считается, что отцовское начало – сильное. Для меня это всегда было иным: мягким, страдающим, спасающим от последней грубости. Я должен быть ему благодарен больше, чем любой другой сын – своему отцу, кормившему, поившему, одевавшему его. Я его

____________________

* Хоронить М. поехала моя жена Лена. У меня был рецидив того заболевания, каким меня наградила контузия.

61

кормил, поил, одевал. В этом отношении мое чувство совершенно свободно. Но благодаря ему я узнал столько боли всех оттенков и родов, сколько мне не причинили все остальные люди, вместе взятые. Это единственная основа моего душевного опыта. Всё остальное во мне – дрянь, мелочь. Но маленькая фигурка за колючей проволокой Пинозерского лагеря, маленькая фигурка на Кохомском шоссе, у автобусной остановки на площади Заменгофа, голос по телефону, слабый, словно с того света, душераздирающая печаль кохомских общественных уборных, проводы «до того телеграфного столба» и взгляд мне в спину, который я чувствовал физически, даже когда сам он скрывался из виду,– это неизмеримо больше, чем самый лучший отец может дать сыну.

Да и можно ли говорить о нем «отец»? Отец – это что-то большое и вне зависимости от своих качеств авторитетное; отец – это благодарность за съеденный в детстве, отрочестве и юности хлеб, это что-то обязывающее себя любить. Какой же отец мне этот крошечный, мне по плечо, слабый, незащищенный человечек!…

30 апреля 1952 г.

Впервые в жизни выезжал на рыбную ловлю. Когда стояли на берегу, Игорь обратил наше внимание на странную, «двухэтажную», как он выразился, лягушку. Приглядевшись, я обнаружил, что это две лягушки, слившиеся в акте любви. Он охватил свою подругу сзади, пропустив свои пухлые, детские, человечьи ручки ей под мышки. Казалось, он сцапал ее за титьки, головой прижался к ее плечу – поза, любимая Сомовым. Они то замирали, то принимались скакать, в лад отпихиваясь ножками. Этот влюбленный всадник обскакал на своей даме весь берег, по длительности своего омерзительного наслаждения они могли дать сто очков вперед любой, самой неистовой человеческой паре.

Это было так гадко и бесстыдно, что мысленно я дал себе слово никогда больше не жить с женщинами. Насколько прекраснее и чище раздельная любовь рыб.

О весне наговорено много красивостей, но самый точный и полный образ весны, всеобщего влечения, слияния и зачатия – эта скользкая, зеленая пара. Весна – самое разнузданное время года, сплошное совокупление людей, животных, насекомых, деревьев, цветов. Весенний мир – гигантский бардак.

Но красиво! Деревья покрылись желто-зеленым, нежнейшим пухом, на озере ярко-синий пояс воды обвил белое, в

62

снежном налете, поле льда. И, показав потрясающую синь неба, проплыла журавлиным клином стая гусей. А за ними, совсем низко, размахивая крыльями, как пустыми рукавами, пронеслась тройка диких уток.

Игорь вскинул ружье. И я понял, что весна – это еще пора великого убийства. Свинцом, картечью, дробью, острогами, сетями истребляется одуревшее от любви зверье.

29 декабря 1952 г.

Похоронили Л. А.* За один день большая, полная, властная, добрая, требующая массы забот женщина превратилась в сморщенную куклу. Похороны были хороши своей сухостью и тем, что я впервые понял по-настоящему непробиваемое равнодушие людей друг к другу. И еще я понял, что нет более глубокой пропасти, чем там, которая отделяет человека любящего от нелюбящего. Мы все с одной стороны и Лена с другой были людьми с разных планет. Мы не совпадали друг с другом ни в большом, ни в малом. Жалкая потерянная фигурка Лены у хороших своей строгостью пироговских клиник не стала менее одинокой, когда ее окружили пять тумб: Я. С., мама, я, Лазарь и Немка.

Сейчас у меня такое чувство, будто по мне проехало огромное мягкое колесо. Кости целы, но весь я смят, скомкан и ни на что не годен.

Человек стареет только от несчастий. Не будь несчастий, мы жили бы до ста лет. Эти дни я чувствую себя таким безнадежно старым, что плакать хочется. Самое тяжелое во всех настоящих несчастьях – это необходимость жить дальше. Самый миг несчастья не столь уж невыносим. В боли, в муке, в слезах всё же испытываешь какой-то подъем. Отсюда наше постоянное слоновье удивление: он-де замечательно держался. Не он держался, это натянувшиеся нервы его держали. Но вот наступают будни, а с ними и подлинная тяжесть беды. Тогда-то и становится страшно.

____________________

* Мать моей жены Елены Черноусовой.

1953

Сейчас я кое-что знаю о том, что называют любовью. Это давящее, грубое и бестолковое чувство, быть может, скрашивающее тупую жизнь обывателя, но совершенно ненужное, лишнее и мешающее в жизни человека творческого.

Самое постоянное ощущение, сопровождающее мою любовь – ожидание того, что меня, словно мелкого воришку, вот-вот схватят за воротник.

Все время сплю. Усталый, замученный дрянной, мелкопорочной жизнью мозг омывается сном, как ливнем. Только сейчас я узнал, как нездорово жил все это время, как отвык от своей тишины, в какой дальний вонючий угол забился от самого себя. Не на крутом повороте ломаешь башку, в маленьком грехе, становящемся повседневностью. Когда день превращается в цепь маленьких удовольствий: папироса, рюмка водки, баба, приятельский трёп, случайная легкая книга – не в бреду яркой вспышки, в мягкой лени теряешь себя. Всё так просто понять, всё так трудно исправить. Я как бы в рабстве у своего большого, жирного тела. Дождь для него – беда, тишина – беда, покой – беда, ему сладенького подавай каждый час, каждый миг. Загоняло меня брюхо, как официанта, то ему папиросочку подавай, то водочки, то кофейку крепкого, то бабу, то легкого чтения! Вот свинья-то!…

Дождь в Комарове. Мокнет, никнет, превращается в гамак волейбольная сетка. Мокнет невесть как попавшая в сад птичья клетка и ярко-голубой пластмассовый бритвенный тазик. Между соснами налились лужи, в каждой – флотилия шишек и мертвых игл.

В начале дождя сад запах сильнее, затем бесконечные потоки воды словно смыли запах.

64

Набухают и лопаются пузыри в лужах, будто там дышит кто-то.

Очень желты доски под черными, напоминающими резину, кусками толя.

И хочется жить трезвой, бодрой жизнью, хочется снова видеть мир.

Она храпела, и в конце каждого выхрипа звучал звоночек.

Барон Мюнхгаузен ловил у экватора летающих рыб, закидывая удочку в небо. Порой крючок цеплялся за реи корабля, как за водоросли.

В один день голые деревья покрылись нежным желто-зеленым цыплячим пухом.

Рыбачка задрала юбку до самых подмышек. Бледно-зеленая вискозная рубашка плотно облегала крутой зад и толстые крепкие ноги. Подойдя к воде, рыбачка задрала подол рубашки, заткнув его за резинку трусов. Криком выгнав из воды своего мужа и другого рыбака, принялась вытягивать лодку. Ее вид нисколько не смущал рыбаков, не смущал меня. Трусы были телесного цвета, и рыбачка издали казалась голой до пояса. Вдохновленный этим зрелищем, я попытался написать рассказ о такой вот могучей дочери моря, но у меня ни черта не вышло.

Опять то же: нежная листва, запах проснувшейся земли и печаль своего непричастия.

Грозная, наполненная взрывчатой силой, будто проснувшаяся от зимней спячки, толпа у Сокольников.

В эту жутковатую, с мрачно-двусмысленным выражением, толпу пошла Ада* крутить свое бедное тело.

____________________

* А. В. Паратова – артистка эстрады, впоследствии моя ж?ва.


65

Очнулись нам подобные и затосковали о культуре, очнулась толпа и затосковала об убийстве.

Спектр толпы резко сместился к уголовщине.

Крутится Наташка по деревянной стенке своего фантастического ипподрома, крутится Ада на всех подмостках Москвы, крутятся, как белки в колесе, и всё не выкрутят милости у судьбы.

Я пишу так мало не из лени, а потому что искренне меня, действительно, мало что трогает. Писать можно только высокие некрологи, остальное мелко и необязательно.

Приятно откупаться от жизни деньгами. Великий принцип чаевых должен быть распространен на всё: на литературу, любовь, семейные отношения.

В сущности, я привязан не к людям, а к обстановке. В короткое время Гиппиус, или другое четвероногое, может заменить мне мать, жену…

И рыдать при виде каждой афиши…

12 июля 1953 г.

Нечего себя обманывать – я не хочу писать. Не то, что активно не хочу, нет – рефлекс тянет меня к письменному столу, к карандашу, но мне не о чем писать, не для чего писать. Мне бесконечно утомительно написать хотя бы одну фразу – слова так трудно складываются! Да и ради чего должен я себя мучить? Моя душа заросла плющом, мохом, дроком и другими душащими растениями, которые от века символизируют запущенность, забвение, пустоту вечности. Что со мной сталось? Ранний склероз? Усталость мозга от дурной, мелко-порочной жизни? Или жалкая удовлетворенность полууспехом? Я. С. замечательно угадал хорошее настроение, в котором я переживаю свой нынешний распад. Что-то замораживается, окостеневает во мне. Скверное, маленькое, пошлое владеет всей моей душевной жизнью. Слов-

66

но я уже свел все счеты с детством, юностью, зрелостью, деревьями, со всем болезненным, что тянуло меня к бумаге.

Чего я сейчас хочу? Баб? Нет, их и так было слишком много. Водки? И ее было с избытком. Ложной лихачевской легкости? Чуть-чуть, не более, этот обман я тоже слишком хорошо знаю. Славы? Но по слабой тени ее я узнал, что такое наша слава, жрите сами. Денег? По-настоящему мне никогда их не хотелось. Но ведь я всегда жил в напряжении духа, подчас пустом, низком, направленном на малые дела, но я никогда не жил вяло, пассивно. Напротив, что бы я ни делал: писал, пил, развратничал, читал – я всё делал на пределе своих сил, всё делал страстно. Я не выпивал, а пил мертвую, я блудил каким-то первородным грехом, я работал, как фанатик. Меня всегда надо было удерживать: от работы, от водки, даже от покупки туфель. На каком повороте выронил я лучшее в себе? Может быть, это просто нервный спад, ожидание каких-то перемен, не позволяющих браться за прежнюю жвачку? Но для себя-то можно! Для себя-то, как никогда, можно! Неужели я настолько опустился, что мой полууспех мгновенно заглушил во мне всё настоящее, лучшее? Прожив тридцать три года с самим собой, я вдруг обнаружил, что имею дело с незнакомым человеком. А ведь когда-то я знал себя!…

Сегодня утром слышал разговор Веры и Лари*. Ларя рассказывала о том, как умерла их старшая сестра Саша.

– Поела, выпила полторы кружечки пива, попросила внучку: «Переверни меня на левый бок» – и сразу померла.

Вера коротко взрыднула – над собой, ночью ей было нехорошо. Ларя сказала:

– Катюха наша очень плоха, ногой не владеет, сейчас вовсе на лапу перешло.

Когда они прощались, разговор шел о твороге, но в подтексте было что-то очень трогательное, что я впервые почувствовал в их отношениях.

Потом Вера зашла ко мне.

– Старшая сестричка убралась. Теперь моя очередь. После этого она с удвоенной энергией кинулась к соседям за молоком, в лавку за ста граммами кофе, к Фире за нашими рюмками. Мы с трудом удержали ее от поездки на рынок, в тридцатиградусную жару за пучком петрушки! Ей обязательно хотелось зажарить мне яичницу, сварить Лене кофе, выкупать Лёшку. Инстинкт самосохранения. В этом беспрерывном кружении – сила, держащая ее жалкое, дряхлое те-

____________________

* Ларя – сестра Верони.

67

ло на земле. Предоставь Вере покой – ее не станет в месяц. Самое здоровое для старика – жить в привычном напряжении сил. Отдых – для молодых.

Вечером разговор Лены с теткой по телефону: – Ты договорилась о месте на кладбище? Много умирают вокруг. Как старый сад уходит назад в землю целое поколение. Но все, даже самые старые, уходят недоростками. Ни про одного нельзя сказать, что он покончил счеты с жизнью. Каждый лишь собирался начать жить, еще надеялся, ждал. Это умирают не старики, а дети, с детским легкомыслием, с детскими мечтами, надеждами, с детским неведением самих себя. Я бы хотел увидеть хотя бы одну смерть, подобную той, что описал Довженко в сценарии «Мичурин». Смерть человека, сделавшего всё, что в его силах, изжившего свою жизнь, а не протомившегося в ожидании жизни. Если я завтра умру, неужели мне закажут настоящий, взрослый гроб? Двадцатисемилетний Лермонтов умер взрослым, шестидесятилетний Абдулов – мальчишкой.

Я смотрю на своих близких чуть отчужденно, как смотришь на поездных спутников, когда им приходит время сходить. Понимаешь, что близится конец короткому и милому поездному знакомству и ни к чему не обязывающей привязанности. Скоро они сойдут, и плевать им на тебя, которому еще продолжать путь.

Первой сойдет Вероня, она уже увязала кошёлки, она уже в тамбуре. Кто следующий?

ПО ДОРОГЕ ИЗ КОКТЕБЕЛЯ (1953 г.)

Со скоростью девяносто километров в час вспарывали мы ночь косым лезвием фар. Кругом перекатывались валы тумана, шоссе тоже клубилось туманом. Казалось, весь мир, утратив свою вещественность, растекся мутным, голубоватым туманом. И вдруг резкий удар о переднее стекло напомнил о материальности окружающего мира. Странно это случилось: сперва удар, а когда всё было кончено, я каким-то обратным зрением увидел на черном распах крыльев в левом верхнем углу стекла, панический трепет ослепленной птицы, скользнувшей через миг куда-то в сторону, в смерть. Это была дрофа.

И сразу вслед за тем на шоссе показался жалкий голенастый заяц с такими длинными задними ногами, что в первый


68

момент я принял его за тушканчика. Он сидел в пол-оборота к нам, тараща зеленые невидящие глаза. Острое и сладкое чувство пробудилось во мне: сейчас я задавлю зайца. Впервые в жизни сознательным и ловким усилием лишу жизни дышащее существо. Я давно мечтал утвердить себя каким-нибудь грубым, жестоким поступком. А с той минуты, как я ощутил близость Ады, желание это приобрело силу навязчивой идеи.

Зайцу некуда деваться, слепящий свет фар для него, как клетка, и все же я прибавляю скорость. Зайца уже не видно, он под машиной, но что это происходит со мной? Я делаю чуть приметное движение и пропускаю зайца между колесами. Теперь, если не будет толчка – значит, всё обошлось, заяц невредим. Жду этого толчка каждым нервом. Но бег машины ровен, лишь слышится слабенький удар о заднее колесо, удар не прямой, а по касательной. Резко торможу, заводя машину к обочине. Заяц лежит на шоссе. Он и не живой, и не мертвый. Какой-то очень длинный, словно растянутый, ощерились острые резцы, голова дергается. То ли он просто оглушен, то ли это конвульсивные движения уже мертвого тела? Я оттаскиваю его за уши к обочине, он странно тяжел, но ведь я не знаю веса живого зайца.

Мне хочется плакать, открыто, бурно, без стыда, как в детстве. Не зайца мне жалко, себя. Раз в жизни решившись на какой-то определенный, завершенный в себе поступок, я так и не сумел довести его до конца, в последний миг вильнул в сторону. Так и остался между жестокостью и слабостью…

Под вечер я вдруг засыпаю обморочной глубины сном. Я сплю яростно, со всем напряжением существа, я сам ощущаю свой сон, как работу. В первые секунды этого сна я чувствую, как мой мозг во все лопатки удирает от яви с ее голосами, запахами, сумятицей ненужных дневных впечатлений. Затем я – на дне глубочайшей, черной ямы, где меня уже никому и ничему не достичь. И я так же, физически отчетливо, наслаждаюсь этой недосягаемостью. Затем – чертовщина мучительных снов. Сны в эти вечерние часы всегда скверные, подражающие чему-то реально пережитому и как-то гадко оголяющие сердцевину переживания. Их тема – почти всегда бессилие. Я догоняю – и не могу догнать, я говорю – меня не слышат, я хочу ударить – но рука не подымается.

Когда сон исчерпывает себя, я перехожу на полуявь. Я слышу все, что делается вокруг: голоса, звонки телефона,

69

пёсий лай, грохот посуды в Вериных руках, но даже если происходящее требует моего вмешательства, я не в силах подняться с тахты. Да мне и не хочется этого. Странное ощущение покоя и счастья владеет мною в эти минуты. Счастье оттого, что слышишь шум жизни и остаешься в благостной непричастности к нему. Тут примешь всё, даже смерть близких, в эти минуты ты выше всех привязанностей. Затем – невыносимая печаль пробуждения.

1954

В ДОМЕ ОТДЫХА (1954 г.)

Как же загнал я себя душевно, если мне приходится добровольно скрываться в этой крошечной, прокуренной и непроветриваемой одиночке! Не работать сюда я ехал и не отдыхать. Я слишком устал и для того, и для другого. Просто отсидеться – вот моя цель. В серьезный тупик я попал и нечего скрывать это от себя. И главное, мне самому порой непонятно, почему я не могу всё это прекратить. Боязнь обидеть – вряд ли, я обижал и сейчас могу обидеть кого угодно. Есть во всем этом что-то болезненное, что-то до того безвольное, что страшно делается. Ведь эта игра выхолащивает меня хуже водки, хуже курева, хуже всех пороков, вместе взятых. А чем дальше, тем труднее будет выкарабкаться.

Попробую разобраться в этом здесь, на трезвую голову. Если не пить и писать, то опять проснется тот здоровый инстинкт самосохранения, который вызволял меня из всякой дряни.

Простор был окутан голубоватой дымкой, будто курился еще по-зимнему крепкий снег. Тускло-голубой, снег был кое-где подернут твердой коркой, горевшей под солнцем золотой рыбьей чешуей. Всё было зыбким в просторе: деревья, избы, темные стога сена. Ясно и резко светлели прозоры между далекими деревьями, казалось, будто за ними находится большая вода.

У выпуклого бока молодого трехдневного месяца сверкала большая чистая звезда. С каждой ночью, по мере того как месяц рос и округлялся, звезда стремительно отдалялась от него. Она как будто хотела сохранить свою отдельность. Но вот она отошла так далеко, что потерялась среди других звезд.


71

Вероня очень мало переняла от нас. Она была слишком самобытная, резко очерченная натура. Единственное, что она переняла,– это умение находить сходство с знакомыми людьми у теней, пятен, следов копоти и плесени. И делала она это порой очень тонко. А если мама с ней не соглашалась, она сердилась и долго ворчала на кухне.

Почему-то мне это вспомнилось на вечернем перегоне между моей одиночкой и столовой.

Апрельскому снегопаду приходится потрудиться, чтобы хоть узенькой каемочкой украсить деревья. Хлопья падают густо и неустанно – большие, слепленные из многих снежинок, но влажные и непрочные. Прикасаясь к коре деревьев, уже набравшей живое весеннее тепло, они мгновенно исчезают – стаивают и неприметными струйками стекают вниз. Надо, чтобы снежинку, коснувшуюся ствола, тут же прикрыла вторая, третья; часть этого комочка стает, но часть сохранится белым мазочком на черной коре. Потребовалось около четырех часов неутомимого,– голова кружилась при взгляде на окно,– снегопада, чтобы тоненький бордюрчик лег на толстых сучьях, чтобы белой пудрой присыпало горбики серых, обросших сухой наледью сугробов.

Остренькие листочки молодой, только что распустившейся рябины.

Хрустально сверкающие закраины лесных луж.

РАЗГОВОР С МАЛЬЧИКОМ

– Я в третьем классе.

– Значит, тебе десять лет?

– Нет, я восьми пошел.

– Так одиннадцать?

– Нет, я во втором классе болел корью, свинкой и зубами, два года просидел.

– Значит, двенадцать?

– Нет, я весенний. Мне намедни тринадцать исполнилось.

Как трудно дается истина! А парень хороший, толковый, разговорчивый, в ушах – пуды грязи.

– Как живешь?

– Так себе! – легкий вздох.– Помаленьку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю