Текст книги "Зависть"
Автор книги: Юрий Олеша
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
ХII
Меня впустила уборщица. Бабичева уже нет. Традиционное молоко выпито. На столе мутный стакан. Рядом тарелка с печеньем, похожим на еврейские буквы.
Жизнь человеческая ничтожна. Грозно движение миров. Когда я поселился здесь, солнечный заяц в два часа дня сидел на косяке двери. Прошло тридцать шесть дней. Заяц перепрыгнул в другую комнату. Земля прошла очередную часть пути. Солнечный зайчик, детская игрушка, напоминает нам о вечности.
Я вышел на балкон.
На углу кучка людей слушала церковный звон. Звонили в невидимой с балкона церкви. Эта церковь славится звонарем. Зеваки задирали головы. Им была видна работа знаменитого звонаря. Однажды и я добрый час простоял на углу. В пролетах арки открывалась внутренность колокольни. Там, в копотной темноте, какая бывает на чердаках, среди чердачных, окутанных паутиной балок, бесился звонарь. Двадцать колоколов раздирали его. Как ямщик, он откидывался, нагибал голову, может быть, гикал. Он вился в серединной точке, в центре мрачной паутины веревок, то замирал, повисая на распростертых руках, то бросался в угол, перекашивал весь чертеж паутины, – таинственный музыкант, неразличимый, черный, может быть безобразный, как Квазимодо.
(Впрочем, таким страшным малевало его расстояние. При желании можно было бы сказать и так: мужичок распоряжается посудой, тарелочками. – А звон знаменитой колокольни назвать смесью ресторанного и вокзального ~ звона.)
Я слушал с балкона.
– Том-вир-лир-ли! Том-вир-лир-ли! Том-вир-лир-ли! Том Вирлирли. Некий Том Вирлирли реял в воздухе.
Том Вирлирли, Том с котомкой, Том Вирлирли молодой!
Всклоченный звонарь переложил на музыку многие мои утра. Том – удар большого колокола, большого котла. Вирлирли – мелкие тарелочки.
Том Вирлирли проник в меня в одно из прекрасных утр, встреченных мною под этим кровом. Музыкальная фраза превратилась в словесную. Я живо представлял себе этого Тома.
Юноша, озирающий город. Никому не известный юноша уже пришел, уже близок, уже видит город, который спит, ничего не подозревает. Утренний туман только рассеивается. Город клубится в долине зеленым мерцающим облаком. Том Вирлирли, улыбаясь и прижимая руку к сердцу, смотрит на город, ища знакомых по детским картинкам очертаний.
Котомка за спиной юноши.
Он сделает все.
Он – это само высокомерие юности, сама затаенность гордых мечтаний.
Пройдут дни – и скоро (не много раз перескочит солнечный зайчик с косяка в другую комнату) мальчики, сами мечтающие о том, чтоб так же, с котомкой за спиной, пройти в майское утро по предместьям города, по предместьям славы, будут распевать песенку о человеке, который сделал то, что хотел сделать
Том Вирлирли, Том с котомкой, Том Вирлирли молодой!
Так в романтическую, явно западноевропейского характера, грезу превратился во мне звон обыкновенной московской церковки.
Я оставлю письмо на столе, соберу пожитки (в котомку?) и уйду. Письмо, сложенное. в квадратик, положил а на стеклянную пласти нку, по соседству с портретом того, кого считал я товарищем по несчастью.
В дверь постучали. Он?
Я открыл.
В дверях, держа котомку в руке, весело улыбающийся
(японской улыбкой), точно увидевший сквозь дверь дорогого, взлелеянного в мечтах друга, застенчивый, чем-то похожий на Валю, стоял Том Вирлирли.
Это был чернявый юноша, Володя Макаров. Он посмотрел на меня с удивлением, затем обвел глазами комнату. Несколько раз взгляд его возвращался к дивану, вниз, под диван, где виднелись мои полуботинки.
– Здорово! – приветствовал я его.
Он пошел к дивану, сел, посидел, затем направился в спальню, побывал там, вернулся и, остановившись у вазы-фламинго, спросил меня:
– Где Андрей Петрович? В правлении?
– Не ручаюсь. Андрей Петрович вернется вечером.
Возможно, что он привезет с собой нового дурака. Вы первый, я второй, он будет третий. Или до вас уже были дураки? А возможно, что он привезет с собой девочку.
– Кого? – спросил Том Вирлирли. – Как? – спросил он, морщась от непонимания. Приподнялись его виски.
Он сел снова на диван. Полуботинки под диваном беспокоили его. Видно было: он не прочь потрогать их задником своего сапога.
– Зачем вы вернулись? – спросил я. – Какого черта вы вернулись? Наша роль с вами окончена. Сейчас он занят другим. Он развращает девочку. Племянницу свою, Валю. Поняли? Уходите отсюда. Слушайте!
(Я бросился к нему. Он недвижно сидел.)
– Слушайте! Сделайте так, как сделал я! Скажите ему всю правду… Вот (я схватил со стола письмо), вот письмо, которое я ему написал…
Он отстранил меня. Котомка привычно легла в уголок около дивана. Он пошел к телефону и вызвал правление.
Так и остались мои пожитки несобранными.
Я обратился в бегство.
XIII
Письмо осталось при мне. Я решил его уничтожить. Футболист живет при нем, как сын. По тому, как котомка устроилась в углу, по тому, как оглядывал он комнату, как снимал телефонную трубку, как назвал номер, видно было: он давний, он свой человек в доме, – это дом его. Дурно проведенная ночь повлияла на меня. Я писал не то, что хотел написать. Бабичев не понял бы негодования моего. Он объяснил бы его завистью. Он подумал бы: я завидую Володе.
Хорошо, что письмо осталось при мне.
Иначе получился бы холостой выстрел.
Я ошибся, думая, что Володя – дурак при нем и развлекатель. Следовательно, в письме своем я не должен был брать его под защиту. Напротив. Теперь, встретившись с ним, я увидел высокомерие его. Бабичев растит и холит себе подобного. Вырастет такой же надутый, слепой человек.
Его взгляд говорил: ("Извините, вы ошиблись. Приживальщик – это вы. А я – полноправный. Я – барчук".
Я сидел на скамье. И тут обнаружилось ужасное.
Квадратик оказался не тем, – мой был побольше; это не мое письмо. Мое осталось там. Впопыхах я схватил другое письмо. Вот оно:
"Дорогой, милый Андрей Петрович! Здравствуй, здравствуй! В добром ли ты здравии? Не задушил ли тебя твой новый жилец? Не натравил ли на тебя Иван Петрович "Офелию"? Смотри: споются они оба – Кавалеров твой да Иван Петрович – и изведут тебя. Смотри берегись. А то ты слабенький, обидеть тебя легко, смотри ты…
С чего ты такой доверчивый стал? Всякую шпану в дом пускаешь. Гони его к черту! На другой же день сказал бы: "Ну, отоспались, молодой человек, и до свиданья!" Подумаешь: нежности! Я как прочел письмо твое, что, мол, вспомнил ты обо мне и пожалел пьяницу под стеночкой, поднял да повез ради меня, потому-де, что и со мной где нибудь несчастье может случиться и буду я так же лежать, – как прочел я это – стало мне смешно и непонятно. Словно не ты это, а Иван Петрович.
Как я предполагал, так и вышло: привез ты этого хитрованца к себе, а потом и растерялся, конечно, – сам не знаешь, что делать с ним. И попросить убраться неловко, и что делать – черт его знает! Верно? Видишь: я тебе мораль читаю. Это у тебя работа такая, настраивает на чувствительность: фрукты, травки, пчелки, телята и всякое такое. А я человек индустриальный. Смейся, смейся, Андрей Петрович! Ты всегда надо мной смеешься. Я, понимаешь ли, уже новое поколение.
Как же теперь будет? Ну, вернусь я, – как с чудаком твоим будет? А вдруг расплачется твой чудак, не захочет с дивана уходить? А ты и пожалеешь его. Да, я ревную.
Выгоню его, морду набью. Это ты добрый такой, только кричишь, кулаком стучишь, хорохоришься, а дойдет до дела, ты сейчас – жалеть. Если бы не я, то Валька до сих – пор бы мучилась у Ивана Петровича. Как ты там удерживаешь ее? Не вернулась она обратно? Ты же сам знаешь: Иван Петрович хитрый человек, прикидывается, сам же о себе говорит, что дешевка он и шарлатан. Верно? Так и не жалей его.
Вот попробуй устрой его в диспансер. Сбежит. Или Кавалерову твоему в диспансер предложи? Обидится.
Ну, ладно. Ты не сердись. Да ведь твои слова были: "Учи меня, Володя, и я учить тебя буду". Вот и учимся.
Скоро приеду. На днях. Папаша кланяется тебе. Прощай, Муром-городок! Ночью, когда иду, тогда понимаю, что, собственно говоря, и. города никакого не существует. Одни мастерские есть, а городок – это что! Так просто, отложение мастерских. Все для них, ради них. Над всем мастерские. Ночью в городе тьма египетская, мрак, понимаешь ли, домовые. А в сторонке, в поле, огнями горят мастерские, сияют, – праздник!
А в городе (видел я) теленок бежал за участковым надзирателем, за портфелем (тот под мышкой держал). Бежит, шлепает губами, пожевать, что ли, хотел… Такая картина: изгородь лужица, надзиратель шагает в красной шапке, честь честью, а теленок прицеливается к портфелю. Противоречия, понимаешь ли.
Не люблю я этих самых телят. Я – человек-машина. Не узнаешь ты меня. Я превратился в машину. Если еще не превратился, то хочу превратиться. Машины здесь зверье! Породистые! Замечательно равнодушные, гордые машины. Не то что в твоих колбасных. Кустарничаете. Вам только телят резать. Я хочу быть машиной. С тобой хочу посоветоваться. Xочу стать гордым от работы, гордым потому что работаю. Чтоб быть равнодушным, понимаешь ли ко всему, что не работа! Зависть взяла к машине – вот оно что! Чем я хуже ее? Мы же ее выдумали, создали а она оказалась куда свирепее нас. Даешь ей ход – пошла! Проработает так, что ни цифирки лишней. Хочу и я быть таким. Понимаешь ли, Андрей Петрович, чтоб ни цифирки лишней. Как хочется с тобой поговорить!
Подражаю тебе во всем, Чавкаю даже, как ты, в подражание.
Сколько раз думаю о том, что вот-де как повезло мне! Поднял ты меня, Андрей Петрович! Не все комсомольцы так живут. А я живу при тебе, при мудрейшей, удивительной личности. каждый дорого даст за такую жизнь. Я ведь знаю многие мне завидуют. Спасибо тебе, Андрей Петрович! Ты не смейся – в любви, мол, объясняюсь. Машина, скажешь, а в любви объясняется. Верно? Нет, правду говорю: буду машиной.
Как дела? «Четвертак» строится? Не обвалилось ничего? Как с "Теплом и силой"? Уладил? А Кампфер?
А дома что? Значит, на диванчике-то на моем неизвестный гражданин спит? Вшей напустит. Помнишь, как притащили меня с футбола? До сих пор отзывается. Помнишь, привезли меня? А ты испугался, Андрей Петрович? Правда ведь испугался? Ты ж у меня слюнтяй! Я лежал на диване; нога тяжелая, как рельса. Сам на тебя смотрю, – ты за столом, за колпаком зеленым, пишешь. Смотрю на тебя, – вдруг и ты на меня; я сразу закрываю глаза, как с мамой!
О футболе кстати. Буду играть против немцев в московской сборной. И, может быть, если не Шухов, – в сборной СССР. Красота!
Что Валька! Конечно, поженимся! Через четыре года. Ты смеешься, говоришь – не выдержим. А я вот заявляю тебе: через четыре года. Да. Я буду Эдисоном нового века. Первый раз мы поцелуемся с ней, когда откроется твой "Четвертак". Да. Ты не веришь? У нас с ней союз. Ты ничего не знаешь. В день открытия «Четвертака» мы на трибуне под музыку поцелуемся.
Ты не забывай меня, Андрей Петрович. А вдруг я приеду и окажется такое: твой Кавалеров – первый тебе друг, обо мне забыто, он тебе заменил меня. Гимнастику с тобой вместе делает, на постройку ездит. Мало ли что? А может, он парень оказался замечательный, гораздо приятней, чем я, – может, ты с ним подружился, и я, Эдисон нового века, должен буду убраться к чертовой матери? Может, сидишь ты с ним, да с Иваном Петровичем, да с Валькой и смеетесь надо мной? А Кавалеров твой на Вальке женился? Скажи правду. Тогда я убью тебя, Андрей Петрович. Честное слово. За измену нашим разговорам, планам. Понял?
Ну, расписался, занятому человеку мешаю. Чтобы цифры лишней не было, – а самого-то разнесло. Это потому, что в разлуке, правда? Ну, до свидания, дорогой и многоуважаемый, до свидания, скоро увидимся".
XIV
Огромное облако с очертаниями Южной Америки стояло над городом. Оно блистало, но тень от него была грозной. Тень астрономически медленно надвигалась на бабичевскую улицу.
Все, которые вступили уже в устье той улицы и шли против течения, видели движения тени, у них темнело в глазах, она отнимала у них почву из-под ног. Они шли как бы по вращающемуся шару.
Я пробивался вместе с ними.
Висел балкон. На перилах – куртка. Уже не звонили в церкви. Я заменил зевак на углу. Юноша появился на балконе. Его удивила наступившая пасмурность. Он поднял голову, выглянул, перевалившись через перила.
Лестница, дверь. Стучу. От боя сердца дергается лацкан. Я пришел драться. себя. И первое, что я вижу, – Андрей Бабичев. Андрей Бабичев стоит посредине комнаты, расставив ноги, под которыми должна пройти армия лилипутов. Руки его засунуты в карманы брюк. Пиджак расстегнут и отобран назад. Полы по обеим сторонам позади, оттого что руки в карманах, образуют фестоны. Поза его говорит:
"Нну-с?"
Я вижу только его. Володю Макарова я только слышу.
Я шагаю на Бабичева. Идет дождь.
Сейчас я упаду перед ним на колени.
"Не прогоняйте меня! Андрей Петрович, не прогоняйте меня! Я понял все. Верьте мне, как верите Володе! Верьте мне: я тоже молодой, я тоже буду Эдисоном нового века, я тоже буду молиться на вас! Как я мог прозевать, как мог я остаться слепым, не сделать всего, чтобы вы полюбили меня! Простите меня, пустите, дайте сроку мне четыре года…»
Но, не падая на колени, я спрашиваю ехидно.
– Отчего ж это вы не на службе?
– Убирайтесь отсюда вон! – слышу я в ответ.
Он ответил тотчас же, точно мы сыгрались. Но реплика дошла до сознания моего спустя некоторый промежуток времени.
Произошло нечто необычайное.
Шел дождь. Возможно, была молния.
Я не хочу говорить образно. Я хочу говорить просто,
Я читал некогда «Атмосферу» Камилла Фламмариона. (Какое планетное имя! Фламмарион – это сама звезда!) Он описывает шаровидную молнию, ее удивительный эффект полный, гладкий шар бесшумно вкатывается в помещение, наполняя его ослепительным светом… о, я далек от намерения прибегать к пошлым сравнениям. Но облако было подозрительно. Но тень надвигалась, как во сне. Но шел дождь. В спальне было открыто окно. Нельзя в грозу оставлять окна открытыми! Сквозняк!
С дождем, с каплями горькими, как слезы, с порывами ветра, под которыми ваза-фламинго бежит, как пламя, воспламеняя занавески, которые также бегут под потолок, появляется из спальни Валя.
Но только меня ошеломляет это явление. На самом же деле все просто: приехал друг, и друзья поспешили с ним увидеться.
Возможно, Бабичев заехал за Валей, мечтавшей, возможно, об этом дне. Все просто. А меня надо отправить в диспансер, лечить гипнозом, чтоб не мыслил образами и не приписывал девушке эффектов шаровидной молнии.
Так я же испорчу вам простоту!
– Убирайтесь отсюда вонI – повторяет слух.
– Не так все просто… – начинаю я.
Сквозит. Дверь осталась открытой. От ветра выросло у меня одно крыло. Оно бешено вертится над плечом, придувая веки. Сквозняком анестезирована половина моего лица.
– Не так все просто, – говорю я, прижавшись к косяку, чтобы сломать ужасное крыло. – Вы уезжали, Володя, а в это время товарищ Бабичев жил с Валей. Пока там четыре года вы будете ждать, Андрей Петрович успеет побаловаться Валей в достаточной степени…
Я оказался за дверью. Половина лица была анестезирована. Может быть, я не почувствовал удара.
Замок щелкнул надо мной так, точно обломилась ветка, и я свалился с прекрасного дерева, как перезревший, ленивый, шмякающий при падении плод. – Все кончено, – спокойно сказал я, поднимаясь.Теперь я убью вас, товарищ Бабичев.
ХV
Идет дождь.
Дождь ходит по Цветному бульвару, шастает по цирку, сворачивает на бульвары направо и достигнув вершины Петровского, внезапно слепнет и теряет уверенность.
Я пересекаю "Трубу", размышляя о сказочном фехтовальщике, который прошел под дождем, отбивая рапирой капли. Рапира сверкала, развевались полы камзола, фехтовальщик вился, рассыпался, как флейта, – и остался сух. Он получил отцовское наследство. Я промок до ребер и, кажется, получил пощечину.
Я нахожу, что ландшафт, наблюдаемый сквозь удаляющие стекла бинокля, выигрывает в блеске, яркости и стереоскопичности. Краски и контуры как будто уточняются. Вещь, оставаясь знакомой вещью, вдруг делается до смешного малой, непривычной. Это вызывает в наблюдателе детские представления. Точно видишь сон. Заметьте, человек, повернувший бинокль на удаление, начинает просветленно улыбаться.
После дождя город приобрел блеск и стереоскопичность. Все видели: трамвай крашен кармином; булыжники мостовой далеко не одноцветны, среди них есть-даже зеленые; маляр на высоте вышел из ниши, где прятался от дождя, как голубь, и пошел по канве кирпичей; мальчик в окне ловит солнце на осколок зеркала…
Я купил у бабы яйцо и французскую булку. Я стукнул яйцом о трамвайную мачту на глазах у пассажиров, летевших от Петровских ворот.
Я направился вверх. Скамьи проходили на высоте моих колен. Здесь аллея несколько выпукла. Прекрасные матери сидели на скамьях, подложив платочки. На покрытых загаром лицах светились глаза – светом рыбьей чешуи. Загар покрывал также и шеи и плечи. Но молодые большие груди, видные в блузах, белели. Одинокий и загнанный, с тоской пил я эту белизну, чье имя-было – молоко, материнство, супружество, гордость и чистота.
Нянька держала младенца, похожего по облачению на римского папу.
У девчонки в красной повязке повисло на губе семечко. Девчонка слушала оркестр, не заметив, как влезла в лужу. Раструбы басов смахивали на слоновые уши.
Для всех: для матерей, для нянек, для девушек, для музыкантов, опутанных трубами, я был – комик. Трубачи косили на меня глазом, еще более раздувая щеки. Девчонка фыркнула, отчего семечко наконец упало. Тут же она обнаружила лужу. Собственную неудачливость поставила она в вину мне и со злобой отвернулась.
Я докажу, что я не комик. Никто не понимает меня. Непонятное кажется смешным или страшным. Всем станет страшно.
Я подошел к уличному зеркалу.
Я очень люблю уличные зеркала. Они возникают неожиданно поперек пути. Ваш путь обычен, спокоен – обычный городской путь, не сулящий вам ни чудес, ни видений. Вы идете, ничего не предполагая, поднимаете глаза, и вдруг, на миг, вам становится ясно: с миром, с правилами мира произошли небывалые перемены.
Нарушена оптика, геометрия, нарушено естество того, что было вашим ходом, вашим движением, вашим – желанием идти именно туда, куда вы шли. Вы начинаете думать, что видите затылком, – вы даже растерянно улыбаетесь прохожим, вы смущены таким своим преимуществом.
– Ах… – тихо вздыхаете вы.
Трамвай, только что скрывшийся с ваших глаз, снова несется перед вами, сечет по краю бульвара, как нож по торту. Соломенная шляпа, повисшая на голубой ленте через чью-то руку (вы сию минуту видели ее, она привлекала ваше внимание, но вы не удосужились оглянуться), возвращается к вам, проплывает поперек глаз.
Перед вами открывается даль. Все уверены; это дом, стена, но вам-дано преимущество: это не дом! Вы обнаружили тайну: здесь не стена, здесь таинственный мир, где повторяется все только что виденное вами, – и притом повторяется с той стереоскопичностью и яркостью, которые подвластны лишь удаляющим стеклам бинокля.
Вы, как говорится, заходитесь. Так внезапно нарушение правил, так невероятно изменение пропорций. Но вы радуетесь головокружению… Догадавшись, вы спешите к голубеющему квадрату. Ваше лицо неподвижно повисает в зеркале, оно одно имеет естественные формы, оно одиночества, сохранившаяся от правильного мира, в то время как все рухнуло, переменилось и приобрело новую правильность, с которой вы никак не освоитесь, простояв хоть целый час перед зеркалом, где лицо ваше – точно в тропическом саду. Чересчур зелена зелень, чересчур сине небо.
Вы никак не скажете наверняка (пока не отвернетесь от зеркала), в какую сторону направляется пешеход, наблюдаемый вами в зеркале… Лишь повернувшись…
Я смотрел в зеркало, дожевывая булку.
Я отвернулся.
Пешеход шел к зеркалу, появившись откуда-то сбоку. Я помешал ему отразиться. Улыбка, приготовленная им для самого себя, пришлась мне. Он был ниже меня на голову и поднял лицо.
Спешил он к зеркалу, чтобы найти и скинуть гусеницу, свалившуюся на далекую часть его плеча. Он и скинул ее щелчком, вывернув плечо, как скрипач.
Я продолжал думать про оптические обманы, про фокусы зеркала и потому спросил подошедшего, еще не узнав его:
– С какой стороны вы подошли? Откуда вы взялись?
– Откуда? – ответил он. – Откуда я взялся? (Он посмотрел на меня ясными глазами.) Я сам себя выдумал.
Он снял котелок, обнаружив плешь, и преувеличенно шикарно раскланялся. Так приветствуют жертвователя милостыни бывшие люди. И, как у бывшего человека, мешки под глазами свисали у него, как лиловые чулки. Он сосал конфетку.
Немедленно я осознал: вот мой друг, и учитель, и утешитель.
Я схватил его за руку и, едва не припав к нему, заговорил:, – Скажите мне, ответьте мне!..
Он поднял брови.
– Что это… Офелия?
Он собирался ответить. Но сквозь уголок губ сладким соком прорвался флюс леденца. Чувствуя восторг и умиление, я ждал ответа.