Текст книги "т.2. Проза и драматургия"
Автор книги: Юрий Визбор
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
– Никаких теноров! – отрезала. – Баста. Напелись! Плохая примета. К тому же, еще лет пять, и голос у него сломается. Если хочет музыкой заниматься – пожалуйста. Есть много замечательных инструментов.
– Арфа, например? – с подковыркой спросила обычно мирная Стеша, намекая на неудачный эпизод Эськиного детства, а также на маленький рост Леона.
– Например, кларнет, – отбила выпад Эська.
* * *
На том семья и порешила.
К сожалению, изумительный кларнет Большого Этингера бесследно исчез. «Румыны унесли», – говорила Стеша так, как говорят о цыпленке, унесенном ястребом, или о лодке с рыбаками, унесенной штормом в открытое море. (И если задуматься – где-то он сейчас, божественный инструмент, кто к нему прикладывает губы? В каком бухарестском шалмане наяривает на нем забубенный бессмысленный лабух? А может, и хуже: где-нибудь в селе под Констанцей или Тырговиште крестьянин размешивает им пиво в бочке?)
Словом, фамильный кларнет французской фирмы «Анри Сельмер» был потерян безвозвратно, но Григорий Нисаныч, духовик в музыкальной школе при консерватории, который только из уважения к Эсфирь Гавриловне согласился учить пацана (таких маленьких не брал), выдал мальчику казенный, старенький, в футляре из потертого папье-маше, но все же деревянный, а не эбонитовый кларнет с посеченными временем деталями корпуса и потускневшей никелировкой металлических рычагов и клапанов.
Был Григорий Нисаныч нежнейшим человеком, беззащитным в своей доброте, и, чтобы защититься от этого мира, в том числе от жестокого мира детей, выдавал себя за сварливца и деспота.
– Так: не таращиться, а запоминать. Буду бить и трепать как с-с-собаку! Что улыбаешься? Нравится кларнет? Ах, нравится, хулиганское твое отр-р-родье… Вот если когда-нибудь сможешь выдавить из этой дудочки звук, хоть отдаленно напоминающий кларнет твоего прадеда!.. Мой папа (между прочим, гобоист милостью божией) мальчишкой трижды бегал слушать кларнет Большого Этингера в экспозиции Пятой Чайковского. Какими басами тот пел! Ах, сердце – вдрызг!.. Так вот, эти басы у кларнета называются красиво: шалюмо, во как! Это – безотказное благородство, визитная карточка, голос чести. Потом – будем откровенны – октава у нас бледновата, пока не передуешь. Что значит «передуешь»? Я так и знал, брандахлыст несчастный, что все тебе надо разжевать! Молчи и слушай, и только попробуй не запомнить – распотрошу к чер-р-ртям собачьим! Вот клапан передувания, его открывают, чтобы перейти на третий обертон. И запомни: кларнет – единственная деревяшка, у которой передувают не на октаву, а на дуодециму… Ах, ты такого слова не слышал! А слову «хер» тебя дворовая шантрапа уже научила? Не сомневаюсь… А гитэ халястрэ! [4]4
Хорошая компашка! ( идиш)
[Закрыть]То-то бедная мадам Этингер валялась в ногах у Григория Нисаныча: вырвите малого идиёта из лап улицы!
По замкнутому лицу мальчика невозможно было понять, что он думает и как реагирует на выкрики и взлаивания учителя. С этим лицом он невозмутимо выслушивал всю цветистую предысторию вопроса, хотя кому, как не ему, было известно, что, во-первых, Барышня никогда ни у кого в ногах не валялась, и скорее небо упадет на землю, чем это случится, а во-вторых, ни в каких дворовых «халястрах» он в жизни не околачивался. Он вообще не выходил во двор, хотя Владка все время гнала его поиграть и погулять с друзьями. И никаких друзей во дворе у него не водилось, и они ему были совершенно не нужны.
– Слушай, пока я жив, ферец [5]5
Деятель ( идиш).
[Закрыть]… если тебе так нравится кларнет, хоть знай, с чем эту дудочку едят… Дуодецима – это квинта через октаву, потому твой любимый кларнет называют инструментом квин-тиру-ю-щим… И «пустой звук», когда все дырки открыты, у кларнета си-бемоль – фа. Ну, а у кларнета ля, чей ствол на два сантиметра длиннее, – какой? Поработай абисэлэ [6]6
Чуть-чуть ( идиш).
[Закрыть]мозгами. Правильно – ми! Не все с тобой потеряно, ферец… Так вот, запомни: стоит закрыть все дырки, прижать и открыть клапан передувания, как кларнет становится чистым бриллиантом! Это, конечно, если вставлен в нужный рот…
* * *
В общеобразовательной школе мальчик занимался с третьего на десятое. Не так кошмарно, как Владка, – этого типчика держали на плаву отличная память, умение слушать, не отвлекаясь, и выхватывать из объяснений учителя самую суть. Уроков никогда не готовил, и за это, как говорила Стеша, горел, хотя материал каким-то образом знал всегда.
Едва звенел звонок с последнего урока, он в нетерпении уже забрасывал в ранец все школьные бебехи. Предвкушал: сейчас прибежит домой, первым делом вымоет руки (Григорий Нисаныч настрого запретил касаться инструмента немытыми руками), откроет футляр, достанет из бумажного конверта одну из трех камышовых пластинок-тростей и, прикоснувшись к ней языком, аккуратно приложит к отверстию клюва-мундштука, прикрутив пластинку металлическим хомутом. Ну, а теперь вставить мундштук в бочонок, соединить верхнее и нижнее колено, в нижнее вставить элегантный раструб, а бочонок надеть на отделанный пробкой выступ верхнего… готово! И тогда… тогда, наконец (вот оно: «вставить кларнет в нужный рот!»), прикрыв покатость мундштука верхней губой, осторожно коснуться трости нижней губой и языком и – дунуть, рождая легкими, горлом, трахеей и тем, что бьется под левым ребром, томительно густую, серебряную ласку звука…
…Его лицо, необычно бесстрастное для ребенка, совершенно менялось, когда он пел в школьном хоре: блаженная нежность во всех чертах, губы округло-старательные, молящие, а голос выпевает благодарность всему вокруг…
Неплохой был детский коллектив, и не мудрено: школа специальная, слух чуть не у половины ребятишек абсолютный, в крайнем случае просто отличный. А для хорового пения особой силы голоса и не нужно.
Хоровичка Алла Петровна, одышливая старая дева, всю душу отдавала своей профессии, репертуар выбирала так, как выбирают невесту сыну: все классика, что ни вещь, то бриллиант. На Леона, едва тот на прослушивании открыл рот, набросилась, как людоед на мальчика-с-пальчик, чуть не проглотила с ботинками. Ахала, бледнела, руками всплескивала, бросая клавиатуру…
– Разве что ноги не целовала и в обморок не хлопнулась, – сообщила Владка, которая была свидетелем этого события.
И Леон стал солистом детского хора. Владка перешила ему одну из блузок «венского гардероба» – белую, с черной бархатной ленточкой вокруг шеи, с нежнейшим пенным жабо цвета слоновой кости, на фоне которого смуглое лицо мальчика приобретало какую-то чеканную значительность.
Алла Петровна оборачивалась к публике и объявляла:
– «Ночевала тучка золотая»! Музыка Чайковского! Слова Лермонтова! Солист – Леон Этингер!
Нацеливала вздрагивающую палочку на двойной ряд сосредоточенных детских лиц, взмахивала…
Из шепотливой тишины под высоким потолком далеким хрустальным колокольчиком зарождалось:
– «Ночева-а-ала ту-у-чка… золота-я… на груди утё-о-оса… велика-а-на…»
(Леону, в то время совсем крошечному, под ноги ставили скамейку, чтобы из зала можно было если не разглядеть, то хотя бы заметить «солиста».)
Он вытягивал звенящий ручей мелодии, и ему казалось, что и сам он стоит на утесе – одинокий, как перст, легкий, как облако, готовый сорваться в широкую дугу полета. А хор, вздувавшийся волной за его голосом, – это шлейф, его полуопущенные крылья, и только от него зависит – от него, а не от жалкой палочки Аллы Петровны, – взмахнут ли крылья в полную силу, расправятся ли могучим шатром, вздымая его на бездонную высоту, или поникнут навсегда.
Именно в это время обнаружилось одно из уникальных врожденных свойств его дарования, для профессионального певца бесценное: он пел, мгновенно выучивая текст партии на любом языке – немецком, итальянском, французском… Но это-то дело нехитрое, особенно в детском возрасте, с цепкой детской памятью. А изюмина в том, что ни тени акцента в его произношении не смог бы заметить ни один природный носитель языка. Проверено: в разные годы весьма лестные комплименты на эту тему ему приходилось слышать от своих итальянских, немецких, латино-американских и прочих коллег.
* * *
Вот уж кто унаследовал фамильную страсть! Вот кто стал прямым потомком Большого Этингера по родовой музыкальной ветви. Вот кто трепетал и возносился при первых же звуках и потому – ну согласимся же, наконец! – заслужил полушутливую Эськину кличку «последнего по времени Этингера».
Власть музыкальных звуков над этим мальчиком была поразительной, парализующей. Однажды он пропустил урок сольфеджио, простояв под дверью соседнего музыкального класса, откуда доносились звуки расстроенного, со сбитыми молотками пианино. Волнообразная мелодия речитатива (траурный, черного солнца ре минор), подобно приливу, вздымалась все выше и выше, разливая оцепенение по всему телу. Вот мерное похоронное шествие сбил растерзанный аккорд, и начались синкопы, от которых мальчика обуял ужас: перед ним разверзлось ледяное дыхание ада. И даже бодрый, истинно моцартовский, в духе ранних сонат финал не мог развеять впечатления от увиденной бездны. (Годы спустя, изучая строение музыкальных форм, он узнает, что этот старинный, родом из Испании, остинатный танец называется сарабандой.)
Дождавшись, когда из класса выпорхнула ученица, Леон бросился к ней:
– Что сейчас играла?
Девчонка (типичная отличница, нейлоновые бантики в косицах) фыркнула:
– А ты не знаешь? – И, взглядом скользнув по прижатому к груди кларнетному футляру – ну ясно, духовик, что с него взять! – снисходительно бросила, убегая: – Ре-минорная фантазия Моцарта…
…Время от времени Барышня брала Леона на оперные и балетные спектакли, и забавно было наблюдать этих двоих в ложе бенуара, где Барышня держала абонемент, – одинаково серьезных, одинаково молчаливых, перекидывающихся двумя-тремя скупыми фразами по ходу оперы.
Иногда дальнозоркая Барышня говорила:
– Нас лорнируют… – и действительно, издали им кто-то кланялся, и она благосклонно отвечала легкой рукой, а в антракте к ним в ложу непременно кто-то входил с приветствиями.
Однажды после «Севильского цирюльника» они зашли за кулисы к «Сашику». Леон давно знал, что этот старик, оказывается, «Сашик» – только для Барышни да еще для тех трех старичков, которые сто лет назад занимались с ним на фортепианных курсах Фоминой в Красном переулке. А вообще-то он блистательный дирижер Александр Аркадьевич Галицкий, заслуженный деятель искусств УССР…
Так вот, «Сашику» в тот день исполнялось восемьдесят пять, и вечером в его квартире на Гоголя собиралась небольшая компания ближайших друзей, все тех же еле живых старичков: юбиляр терпеть не мог юбилеев.
«Сашик» стоял у бархатной кулисы огромной полупогашенной сцены, совсем иной, чем дома, – в прекрасно сидящем фраке, в белой рубашке с черной бабочкой, и его округлое брюшко забавно рифмовалось с округлым лицом в морщинах вокруг яблочек-щек.
Он еще не успокоился после спектакля и, нагруженный букетами (кто-нибудь, черт возьми, заберет у меня эти веники?!), порывисто договаривал что-то Барышне, скупо похваливая и щедро поругивая всех – оркестрантов, певцов, осветителей, рабочих сцены…
– Галина сегодня была не ай-яй-яй, – согласилась Барышня, и «Сашик» отозвался:
– Вообще-то, она нездорова. Но ведь и этот пройдоха Россини хорош: писал Розину для своей жены с ее редчайшим даже для Италии колоратурным меццо. Ты ж понимаешь, сегодня певицы – либо высокие меццо, либо колоратурные сопрано, с их жидким низким регистром! Так и поют – мит а крэхц [7]7
С кряхтением, с натугой ( идиш).
[Закрыть]!
– Она не дотянула в арии, – вдруг вставил Леон, на которого, как обычно, никто из взрослых не обращал внимания.
«Сашик» запнулся (похоже, он вообще впервые услышал голос этого молчуна), выразительно вздернул бровь и глянул вниз, на черную кудрявую макушку где-то у него под животом. Спросил, пытаясь состроить уважительное серьезное лицо:
– И где ж это она не дотянула, я вас умоляю, дорогой эксперт?
– А вот тут… – сказал Леон и – невероятно легко, полетно, звонкой прозрачной струей – вылил горлом сложнейшую фиоритуру из арии Розины. Звенящая птичья трель свободно взлетела над пурпурными ложами бенуара с их золоченой лепниной, к огромной притушенной люстре под знаменитым расписным потолком Лефлера и там еще два-три мгновения трепетала крылышками, прежде чем стихнуть.
После чего наступила тишина (публика уже покинула зал, а на пустой сумеречной сцене стояли только эти трое). «Сашик» свалил на пол все букеты и обеими руками схватился за бабочку на шее, точно она душила его и он хотел отшвырнуть ее прочь.
Так и застыл, молча глядя в упор – но не на мальчика, а на свою старую подружку. Наконец, увесисто проговорил:
– Эська, ты – свинья!
На что она отозвалась легко и по виду даже бездумно:
– Да, я свинья! Я свинья, потому что не знаю, где могила моего отца…
– А что, убивали только теноров?! – взвился «Сашик» и даже ногой в лаковой концертной туфле притопнул, на что Эська так же спокойно ответила:
– Нет. Еще канареек…
Весь диалог звучал вполне безумно для постороннего уха, но не для Леона, который, пропев сложнейший пассаж, стоял с прежним незаинтересованным видом. Барышня потрепала его сухонькой ладонью по макушке и добавила:
– Зато этот останется в живых. И больше певунов у нас не будет.
– Будет, – спокойно и уверенно произнес «Сашик». Взял своими толстыми мягкими пальцами Леоново ухо и медленно повел-закружил мальчишку по дощатому полу сцены, среди упавших букетов, втолковывая: – Вот! Здесь! Будешь! Петь! – как щенку, что оставил лужу.
И надо было видеть, как послушно, с алым удовольствием на физиономии, Леон, у которого авторитетов не было, следовал этому странному маршруту.
Потом они посмотрели друг на друга, будто узнавая, и оба засмеялись…
Через месяц Леон уже выходил в первом акте «Кармен», где прелестный хор мальчиков подражает сменяющемуся караулу драгунов; а еще через месяц оказался занятым в театре чуть не каждый вечер: пел в хоре во втором акте «Щелкунчика», пел маленькое соло в «Богеме»; в первом акте «Пиковой дамы» исполнял крошечную сольную партию командира, звонким голосом отдавая команды мальчикам, играющим в солдатики в Летнем саду. А вскоре «Сашик» поручил ему небольшую сольную партию в «Русалке», да какую! – партию девочки, дочери Русалки.
И Леона гримировали в настоящей гримерке: натягивали на голову роскошный золотой-кудрявый парик! И после спектаклей он купался в восторгах Барышниных студентов и приятелей – ах, какой артист, а как в роль вошел, ни за что не скажешь, что это мальчик, а не девочка!
Но главным его выходом стала песня пастушка в начале третьего действия «Тоски» Пуччини, когда после коротенького, в несколько тактов, грациозного терцета виолончелей взмывает легчайший, серебристого окраса мальчишеский дискант. И после идиллической интермедии вступает кларнет с мотивом знаменитой арии Каварадосси…
Часто в зале – нелепо разодетая, неохватно грузная, в какой-нибудь не по возрасту яркой кофте – сидела Стеша. Вот кто сильно радовался успехам правнука! Она сидела рука в руке (как обычно, когда не имела на что их деть) и плакала…
На старости лет у нее развилась сильная дальнозоркость, поэтому вблизи ее окружал туман, и видела она только лицо смуглого мальчика на сцене, его маленький, подвижный, как у птенца, рот, то бубликом, то в бантик, то в улыбку, выпевающий такие ангельские трели, что под них сладко было умереть, не переставая благодарить Бога за все.
Она уже всю свою жизнь считала наградой: все, что в этой жизни было и есть. И даже то, что так и не узнала, где могила Большого Этингера, тоже считала определенной удачей – ведь все эти годы можно было перед сном представлять, как очнулся он в той телеге с мертвецами, да и бежал, и скрылся.
Можно было, презрев естественный ход времени, представлять себе его дальнейшую, безбедную и прекрасную жизнь где-то там, где не бывает ни старости, ни смерти.
* * *
А время бежало, и двор менялся, и годы пришли совсем унылые: старики, что так долго жили рядом под одной крышей, умирали один за другим. Прямо во время операции умер Юлий Михайлович Комиссаров, знаменитый хирург, бурно оплаканный своими пациентами. Умер в полной умственной тьме и паркинсоновой дрожи злосчастный Яков Батраков, а его старуха-дочь Анфиса дней пять скрывала его смерть, по-прежнему стирая и стирая его кальсоны и вывешивая их на штакетнике. И когда соседи, чуть ли не скрутив дуру-бабу, ворвались к ним в полуподвал, то увидели там такую нищету и грязь, что даже оторопели: неужто Батраков так и пропил все немереные деньги, вытянутые им из жильцов?
Умерла Любочка, прихватив с собой за компанию мужа: это дядя Юра догадался положить в ноги к Любочке урну с прахом смешливого Яна, заждавшегося человеческой могилы. Юра и сам был уже очень слаб, но еще порывался встрять меж молодыми и «маленько, хотя бы по двору» понести гроб. Еще чуток смог выпить на поминках, а через месяц весь двор уже выпивал за упокой дяди-Юриной души… Зареванная Владка крикнула:
– Почему – за упокой?! Пусть она там летает весело, его душа! Дядь Юра, слышишь меня?! – завопила она, задрав в небо двора кудрявую башку. – Ни пуха тебе, ни праха! – и захохотала, что всеми было списано на ее большое горе: уж какими дружками были эти двое…
Сил у Стеши становилось все меньше, и почему-то казалось, что все меньше сил остается у целой окрестной страны. Страна разваливалась, как и Стеша, задыхалась, ковыляла с трудом, застревая на каждой ступеньке и пробуя отдышаться трудными хрипами.
Любую мелочь надо было «доставать» или «брать». Подсолнечное масло бралигде-то за городом. Снаряжали всем двором племянницу тети Паши Зойку, нанимали в складчину машину, составляли список – и вперед. Шоколад бралиогромными кусками у дворничкиМаши – у той в Виннице дочь работала на конфетной фабрике. Ворованные в порту чай и кофе приносили по воскресеньям близнецы-докеры, внуки давно покойной Баушки Матвевны. Они же добывали где-то и рулоны туалетной бумаги, которая считалась лучшим подарком на праздники.
А Владка, вместо того чтобы устроиться наконец на приличную работу, продолжала гонять, как савраска, по каким-то своим идиотским затеям: что-то где-то покупала, потом «толкала» через каких-то «своих человечков», навар был копеечный, но дыму, бенгальского грохоту, скандальных разборок с теми самыми «своими человечками»…
Девка была, в сущности, неплохая, добрая, но такая шебутная! И такая… несчастливая. Стеше страшно было подумать, как мальчишка останется здесь с такой «каламбурной» матерью, как будет дальше учиться и на что они будут жить, когда обе пенсии растают вслед за старухами.
А на Ирусю не было никакой надежды: там, в этом здоровом климате Заполярья,скоропостижно, посреди производственного совещания умер здоровяк Владик. Видимо, сердце не выдержало нагрузки: столько лет быть главным инженером комбината – шутка ли, такая ответственность! Стеша грешным делом думала, что вот теперь Ируся уж точно вернется «домой», хотя что такое для нее «дом» теперь, спустя целую жизнь, затруднялась себе ответить. Но Ируся мечтания матери пресекла: сказала, что врачи категорически запретили ей менять климат.
– Да как же ты там будешь одна, без Владика, доця?! – заливаясь слезами, восклицала Стеша.
– Мама, – вздыхала Ируся, – если б ты знала, какие у меня анализы…
Внука Леона она любила по фотографиям. Хороший мальчик, но мелковатый. И смотрит как-то… затравленно; таких обычно обижают все, кому не лень.
Ируся, как всегда, попала пальцем точнехонько в небо.
* * *
Где-то в это время опять возник Валерка и объявил, что устал от зоны, вернулся, мол, навсегда, и баста, хочет пожить по-человечески.
Во дворе поговаривали, что Валерка на зоне – пахан, уголовный авторитет и все порядочное обществоуважает его за строгость и справедливость, так что неясно было, от чего он так устал. Как обычно, Владка прибежала к нему, и они долго сидели, выпивали, и Валерка сначала убедительно доказывал, что человек рожден быть свободным, как ветер, а по мере опорожнения бутылки столь же убедительно доказывал, как все там, за проволкой, справедливо и толково – по сути, по разуму. Какие честные воровские законы, неукоснительные, уважительные для порядочных людей, не то, что здесь, в этом бардаке…
У него появилась подруга Сима, гораздо старше его – сошелся он с ней в благодарность за то, что она ухаживала за смертельно больной его матерью и не оставляла ее до конца. Сима работала раздатчицей в заводской столовой на «Январке», каждый вечер притаскивала в хозяйственной торбе разную еду из котлов, что Валерку страшно возмущало. Это ж воровство, Сима, говорил он. Что ж получается, говорил: не продукты, а КРАдукты! Где законы?! Ничего здесь не работает!
Но на сей раз, видимо, и вправду решился переломить судьбу: устроился грузчиком на станцию Одесса-Товарная. Со смен приходил полумертвым, но не от физической нагрузки (он казался и был очень сильным, хотя и тонким в кости), а от отвращения: сокрушался, что всюду воровство и бардак, закона нет ни где и никому. Ворье кругом, и все на воле.
В конце концов очень скоро он опять что-то натворил и снова сел. Сима сказала: это он нарочно. Уже не может тут быть.
…А Владка – что, Владка и дальше оставалась одна и нисколько не тяготилась своим положением материодиночки. По-прежнему красивая, забавная, искрометная – если не вслушиваться в смысл ее историй, а просто следить за жестами и мимикой да глядеть во все глаза на эти краски: нежную зелень глаз, ржаные кудри с красноватой искрой, прозрачную кожу все еще гладких щек.
Словом, она, как и раньше, производила впечатление гаубицы, но какой-то… бесполезной. Ничегошеньки не могла мужику предложить, и мужики это чувствовали, давно наградив ее стойкой репутацией «динамистки».
К тому же она утомляла даже на коротких дистанциях, что уж там говорить о целой длинной жизни. Семья ведь – не цирк, не Ка-вэ-эн, не игра «Шо-где-когда?».
Молодость ее шмыгнула за спину и притаилась там, полюбоваться: как Владка намерена дальше скакать – тем же аллюром или все же на шаг перейдет?
Но Владка свой азартный бег сменить на шаг не торопилась. Она скорее сменила бы дом, привычное окружение… Или даже страну.
8
Решение эмигрировать пришло ей в голову так же внезапно, как и все остальные идеи.
В то время друзья устроили ее в Музей морского флота. Должность была какая-то смутная, мелко-бумажная, неинтересная, но азартная и артистичная Владка, потаскавшись недели две по музею с экскурсоводами, однажды лихо заменила кого-то из них, заболевшего, и с тех пор время от времени «выступала» с яркой экскурсией: модели судов, древний якорь, романтика морских легенд и былей, украшенная собственными эмоциональными «фактами» из жизни пиратов.
Своей неподражаемой походочкой Владка плыла из зала в зал под парусами, уверенно жестикулируя, выдерживая эффектные паузы, простирая руку в сторону экспоната и щелкая пальцами над головой, когда требовалось перевести группу из одного зала в другой. Посетителям очень нравилась ее непосредственность. Курсанты мореходки таращились и млели. Уже все чаще на группу заказывали именно Владиславу Этингер. Да ей и самой нравилось: место оживленное, народу вокруг навалом, и в центре – что главное. Тут тебе Приморский бульвар, там – Оперный с его шикарным цветником, за ним – Пале-Рояль.
В любой момент можно выскочить по делам.
Вот как раз по этим «делам» она и поцапалась с бабой из отдела культуры Горсовета. Та привезла номенклатурную делегацию из Киева, которую назначено было вести Владке, но той приспичило по пути на работу заскочить к подружке по очень важному делу(они примеряли шмутки, привезенные из Польши), так что часа на полтора Владка опоздала.
Потом было разбирательство в кабинете директора, и баба-горсоветкавопила:
– Какие у тебя дела, шлендра протокольная! Какие дела, кроме захода с песней?! Байдыки бить – все твои дела!
Ну, и так далее. Невыносимо, оскорбительно, грубо.
Владка примчалась домой, топала ногами и рыдала, заявила обеим старухам, что всё! всё! всё!!! Не желает больше жить в этом дерьме! Уедет из этой гребаной страны, из этого гребаного города, уедет – не оглянется!!!
Миновало бы и это затмение…
Но тут Барышня, которая уже путалась в разных событиях, и бывало, что Стешу именовала мамой, а бывало, что на целую неделю вновь воскресала для нормальной жизни и беседы, – Барышня вдруг спокойно и трезво сказала:
– Конечно, ехать надо, если отпускают. Только не в Америку. Там даже Колумб ни черта не нашел, кроме индейцев. Надо в Палестину ехать.
– В Израиль, что ли? – огрызнулась Владка. – Что я там забыла?
– А что ты вообще помнишь? – осведомилась Барышня.
И тут Стеша вставила:
– В Палестину Яша переправил наши книги.
Возникла пауза. Владка с Леоном переглянулись, и та спросила:
– Какие еще книги?
– Гаврилскарыча книги, очень ценные, – вздохнула Стеша. – Фамильные, еще Соломона-солдата приобретение. Там на первой странице в уголку наша печать черной тушью: лев такой всклокоченный, лапу на барабан положил, и труба перевернутая. И арка над ними золотая: «Дом Этингера».
– Гос-спо-ди, в каком бреду я живу с этими старухами!!! – завопила Владка, которая никогда в жизни не сняла с полки и не раскрыла ни единой книги из прадедовой библиотеки. – «Дом Этингера»?! Вот этот вот говенный дом?!
– Не, то в другом смысле, – поправила Стеша. А Барышня сказала презрительно:
– Хабалка! Выправляй документы в Палестину.
Туда мы еще кое-как дотащимся.
– А в никуда другое даже не поеду, – уточнила Стеша.
И тут можно Владке посочувствовать: старухи были обе неподъемные. Одной девяносто, другой аж девяносто пять. Но у Стеши, по крайней мере, мозги в порядке, хотя и двух шагов без двух палок она не сделает. А у Барышни такие видения, такие фантазии вдруг расцветали, на фоне которых Владкино трепливое вранье бледнело и казалось невинным лепетом.
То вдруг старуха объявит, что к ней завтра приезжает подруга из Испании и надо организовать встречу на вокзале. Даже деньги на цветы выдаст из своей пенсии. И бедная Владка полдня пытается добиться – номер поезда, время прибытия, перрон… пока не выясняется, что подруга – та самая легендарная тощая дылда в рыжем парике с фронтовой фотографии, в чью честь Леона назвали… То прицепится, чтоб срочно звонить в Вену какому-то Винарскому, и пока разберешься, что это за Винарский и с какого года (с 1923-го), звонить ему уже бесполезно, так это можно и самой спятить!
Надежда была только на Леона. Ему исполнилось двенадцать, он все чаще выступал на большой сцене, весной ездил с хором в Москву на всесоюзный конкурс детских хоровых коллективов, пел в Колонном зале Дома союзов и «произвел фурор в столице» – во всяком случае, «поразительно сильный и чистый, с редким диапазоном голос юного одессита» был отмечен в каком-то специальном недельном музобозрении.
Алла Петровна с тревогой ждала мутации его «золотого голоса», заранее оплакивая «незаменимые утраты в репертуаре», раза два даже зазывала прямо на репетицию хора приятеля-отоларинголога, и тот – седой и мрачный, со звездой рефлектора во лбу – внимательно изучал широко разинутую драгоценную Леонову глотку, в которую с благоговейным трепетом пыталась заглянуть и Алла Петровна. Но сказать что-то определенное не мог. Плечами пожимал:
– Природа! Она сама знает – чем и когда ей петь.
За последний год мальчик очень повзрослел, стал и вовсе немногословен, но уже прислушивался к просьбам матери и выполнял их, если находил в том резон.
Именно Леон перетаскал в букинистический отдел книжного магазина дедовы книги, а особо ценные старинные клавиры Барышня распорядилась передать в дар консерваторской библиотеке – их все одно не разрешили бы вывезти.
Мебель, которую так страстно оберегала и сохранила во всех штормах двадцатого века истовая Стеша, пораспродали по соседям и знакомым, а деньги Владка растратила на гулянки и проводы, которые начинались с утра и колбасились до вечера по всему городу. Мелкие вещи раздарила подружкам на память; легендарную швейную машинку Полины Эрнестовны отдала Валеркиной подруге Симе – та и шила прилично, и понимала, что за вещь ей в руки приплыла. Эськину комнату и Стешину каморку на антресоли (ошметки некогда великолепной квартиры Этингеров) «сдали» в ЖЭК. Что еще? Да все, пожалуй… Вот теперь и ехать можно: практически налегке.
И никто из них еще не подозревал, до какой степени налегкепридется ехать.
Перед самым отъездом Владка затрусила по-настоящему – не потому, что осознала весь беспросветный риск своего шага, а потому, что накатила на нее ужасная неохотарасставаться со всем вот этим своим-своим… Затея с отъездом представлялась ей теперь дворовым, из детства, «махом не глядя», когда, зажав свое мелкое имущество в потном кулачке, ты надеешься, что в кулаке приятеля окажется нечто полезнее.
Но Владка со своей головой-торопыгой никогда не выигрывала в подобных слепых менах, и об этом стоило бы ей помнить. Какого черта она психанула с той горсоветницей? Мало баб-начальниц в ее жизни было? Вагон и тележка! И, в конце-то концов, какого лешего она послушалась своих старух, безумную ветошь, и навострила лыжи на загадочный и жаркий Восток, в то время, когда вся Одессаехала в богатую и вожделенную Америку?
До отъезда оставались недели две, и каждый вечер Владка усаживалась на кухне перед очередной бутылкой: подискутировать с невидимым оппонентом. Сидела, курила, доливая себе по чуть-чуть, быстро-горячо бормоча и вскрикивая, возражая и доказывая свою правоту явно кому-то определенному. Легчало, как правило, после второй рюмки: дрожащая в горле жалость за город и молодостьслегка рассеивалась, и новая жизнь впереди принималась мигать огоньками реклам, зазывать шикарно одетыми манекенами в витринах, слепить солнцем над широкой набережной за частоколом рослых пальм… Последним успокоительным доводом всегда было море: Средиземное, блин!.. Ну, а Красное – плохо ли вам?! Сменим цвета нашей команды на более яркие…
– Ничего-ничего-о-о… – говорила начальнице Владка. – Еще посмотрим, поглядим еще, сука ты неохватная, кто и где байдыки будет бить!
В один из подобных вечеров набрела на нее совсем уж старенькая тетя Паша-сновидица. Из своего чулана она выползала теперь крайне редко и, судя по ровному храпу из-за двери, много спала в преддверии собственного перехода в область профессиональных своих интересов. Видимо, проводила нескончаемые совещания со всеми покойниками, коих когда-либо знала.
Ее пышная белая борода закудрявилась, зато на темени образовалась детская лысинка добродушного святого, сиявшая под ярким электрическим светом кухни, точно розовое зеркальце.
Увидев Владку, тетя Паша встала руки в боки, сурово оглядела это безобразие и припечатала: