Текст книги "Группенфюрер"
Автор книги: Юрий Малецкий
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Юрий Малецкий
Группенфюрер
Повесть
Опубликовано в журнале: «Зарубежные записки» 2005, №3
(ВЫДОХ)
Если бы я был один. Как когда я был молод и независим. А как это – независим? Я мог бы вспомнить, будь я собой молодым. Как это – собой? Кто же я, если не сам? Кем это молодым? Вспомни, когда тебе тысяча лет.
Я – Летучий Голландец. Проклят всеми, кто уже не помнит меня, не помнит, что проклял, не помнит, за что. Мне нет ни жизни, ни смерти. С незапамятных времен ношусь по водам житейского моря, лишенный то ли права, то ли простой возможности достигнуть гавани. Только раз в семь лет объявляюсь здесь зримо, в поисках кого-то. Кого? Смутно помню – кто-то должен меня, наконец, полюбить, какая-то девушка, и хранить мне верность, и тогда я спасен. Обрету покой, желанную смерть. Я, призрак во главе призрачной команды. Моя родина там, где я дома, а дома я повсюду, как любой, у кого не все дома. У кого никого – дома.
Когда попадаю домой, в Амстердам, прохожу – незримо – среди свободных людей, идущих на красный свет, в компании не видящих меня афроголландцев, затевающих игру в футбол под дождем прямо на трамвайных рельсах, они улыбаются мне, думая о своем, я же незримо улыбаюсь им во все зубы – все оставшиеся от столетий жизни. Выпьем джину, ребята, вашего голландского хеневеру, свернем по самокрутке вашего сладкого табачку. Терборха не видели? Рейсдаль не заходил? Виллем Кальф ничего не просил передать? Да, мы в квартале Красных фонарей. Это он и есть. Он начинается прямо у Аудо Кёрк – Древней Церкви, – старейшей в Амстердаме, и, окружая ее, ставит нас прямо перед трещиной, проходящей по сердцу Европы: перед расселиной свободы. За которую боролись, и когда победили, выяснилось, что она победила – нас. В Амстердаме свобода дает себе высшую меру. Терпимость зашкаливает за себя самое и, минуя все недодуманные, инертно-промежуточные станции, становится домом терпимости. Предоставляя единственную до конца последовательную возможность свободы: свободно идти в церковь – либо в бордель. Эта гениальная провокация Амстердама, а вовсе не приписываемая Кварталу красных фонарей экзотика (ничего менее экзотичного, чем половой акт, на котором мир стоит с рождения, вообще быть не может), и порождает странное ощущение не плохой или хорошей, а начальнее всего живой и нами самими изготовляемой жизни. Сырая жизнь Амстердама... Да уж не вареная. Спрашивайте. Бьют ли морды? Чтобы да, так нет; не видал, врать не буду. Вот обворовать – это за милую душу, так что, как говаривал один мой знакомый: когда тебе говорят о любви – держись за карманы. Ну допустим. А как они себя ведут? Так они и есть голубые. Тут если на это дело смотреть...Что значит –негры? Вы хотите сказать, что черные не могут быть голубыми? Логично. Но логика – не самое сильное место Амстердама.
Я? Да бога ради. Ничего я не хочу сказать плохого, а только: если марихуана продается в аптеках, то где здесь логика, объясните, может, я чего... Да нет, это не имеет никакого отношения к моим вкусам. Я сам в свое время купил по случаю стальной тросик в кондитерском отделе самарской булочной и был этой удаче очень рад, долго обходился без вызова сантехника, но все же – что сказал бы нам Аристотель? Если это и логика, то неформальная... Запах в воздухе сладковато-перечный? А какой у анаши еще бывает? Так я же и говорю – марихуана. Нет, я лично – не отличаю. Не настолько продвинут. Каннабис, марихуана, гашиш, джойнт, анаша, план, гянджа – если мне кто-то объяснит тонкости, буду очень обязан. Сказал бы, по-хорошему тронут.
Когда попадаю домой в Венецию, прохожу – незримо, в окружении незримых сорока-пятидесяти экскурсантов, ведомых мною – по уродливым (до сих пор не могу понять, почему никто из пишущих о красотах Венеции не почувствовал неблагообразие этих криво-плоских домов жареного цвета с некрасивыми, не-ладно расширяющимися кверху жерлами труб, живописное уродство, подобное которому, хоть и совсем непохожее внешне, можно найти лишь в старых кварталах Нижнего или Самары? чужие, что ли? кто здесь дома, тот, освобожденный правом рождения от умиления перед родиной, может только устало любить и ненавидеть свою покосившуюся хижину-дворец), вонючим, в палец шириной, переулкам в систьере Кастелло или Канареджио, я чувствую себя Одиссеем. Улиссом на родине без дома, жены и сына. Без старой моей служанки, чтобы омыть мне ноги в медном тазу. Мои ноги гудят без омовения в кроссовках (большой палец левой ноги рано или поздно пробивает очередной башмак, из тряпки, как бы ни звалась она, хоть бы и “Найк”, кроссовки позаимствованы мною у сынка, у него такой же размер, вот они сегодня растут, а я не настолько богат, чтобы покупать “Найк” себе, – из тряпочной дыры высвечивает сырой от веницейской влаги носок) так давно, что я перестал их слушать; лишь бы они слушались меня. Да, на ноге моей рубец, по которому она должна меня узнать, но я сам не узнал бы ее, я не помню даже ее имени, да вряд ли она и жива. Да вряд ли она и была – у нищих царей духа слуг нет и не было. Дома без дома. Вернуться на Итаку на полдня незримо и смыться. Странное ощущение. По счастью, оно быстро кончается. Снимаемся с якоря. Заводим мотор. Блуждающий автобус. Не блудит, но блуждает по дорогам всех веков и, бывает, заблуждается по пути.
Когда попадаю домой, в Вену, где в еще памятные мне дни Венского конгресса по всему городу на руках носили Бетховена, прослывшего потом –почему, не знаю, – чуть ли не бедняком (в этом городе все сидят в кафехаусах и все слывут бедняками, Моцарт в этом городе слухов, разносившихся отсюда по миру, когда Вена еще что-то в нем значила, прослыл вообще нищим, тогда как по документам, сказал мне один сведущий человек в Зальцбурге, выходит, что за месяц до кончины этот славный пьяница купил лошадь – быть в долгах как в шелках это одно, но нищим... кто же не помнит, сколько в 1791 году стоила лошадь?), в старый мой добрый Хоффбург, незримо прохожу по шатцкамере, мимо древней короны Священной Римской империи, Оттона 2 или 3, пусть они спорят, мне все равно, корона и так моя, пусть она стоит под стеклом в витрине, что мне, жалко, что ли, не все же себе, нужно и людям, мне даже нет нужды вынимать ее из витрины, она мне надоела, она тяжелее шапки Мономаха (та никогда не была моей) – вся из золота и камней, она тяжелее, чем вынесет моя шея. Но все равно она моя, у меня дома. Сейчас пройду в свои комнаты, минуя комнаты Сисси с ее гимнастическими снарядами (кто бы мог сказать, что у ее вздорных затей такое будущее), с ее бульдогами и боксерами Драконом, Браво, Оскаром и Гамлетом, приму, наконец, контрастный душ... Как ступни гудят; так сбить их, таскаясь по святым камням Европы.
Европа – мой общий дом. Коммунальная территория. Есть и изолированная территория: родина. Есть себе и есть. Живет себе и еще поживет, и слава богу. Обходилась без меня со мной, обходится и вовсе без меня. Она и не без таких обойдется. Нет ждущих меня, нуждающихся во мне, кроме тех двух, что и так – я. Моя семья – это все тот же я сам, как говорил один встречный князь одному поперечному графу где-то на пароме, не помню через какую, когда-то в России. Что с того, что я целый, в полном составе. И в полном составе вполне можно быть ненужным. Чтобы быть нужным, нужен д р у г о й. Почему я никому не нужен? Может быть, потому, что и мне не нужен никто? Нет. Мне нужен кто-то. Девушка, которая меня полюбит, чтобы спасти. Почему? Как может быть, что все мы не нужны никому, если каждому нужен кто-то? Не то чтобы не знаю; просто забыл ответ. Как ее зовут? Забыл и это.
Забыл все, кроме того, что по курсу. Вижу – земля. Слева по борту Бурбонский Дворец, справа по борту церковь Сен-Мадлен, прямо по ходу Шанз Элизе, и сквозь пролет Арк де Триумф, если выстрелить сзади из двора Лувра через Арк Каруссель, прямая пуля пролетит посреди гигантской дыры подвесного квадрата Гранд Арк Дефанс.
Никто не оскорблен мною, никто не обижен; а мне нет прощения.
Вчера я услышал насмешившие до слез слова. На улице одна русская сказала другой мне вдогон: “Как, ты его не знаешь? Весь культурный русскоязычный город знает его. Он возит по всем странам и водит по всем городам, как будто там родился. Это мифическая фигура”. Она сказала это тихо, за моей спиной, но русский язык в тихом воздухе нашего города слышен издалека. Она и не знала, до какой степени попала в точку. До какой степени эта глупость неглупа. Я и впрямь родился здесь задолго до себя – не во всех этих городах сразу, разумеется, но в каждом из них в отдельности. И я вправду мифическая фигура. Есть я или нет меня? Качает от собственной невесомости, сейчас взлечу перышком – сам себя не поймаю. Невесомость. Есть я или нет? Ахиллес и Геракл, ведь мы никогда не жили, чтобы их не было, значит, они всегда здесь, они безусловно есть, но их безусловно не было. Вот же и я. Влип в ту же историю. Незрим, но я публичный человек. Весь вечер на, вместо того, чтобы послать всех к. На арене, имею в виду. Да, это Арена. Второй по величине амфитеатр, оставшийся от римских времен. Первый, дорогие друзья, конечно – кто, что? Нет, не угадали, не Пантеон. Верно, Колизей. Колоссеум. Но и Арена, чьи размеры, если вам интересно, 138.77 x 109.52 м – не хухры-мухры. 22 000 зрителей. Это Верона, друзья мои. Это дом Джульетты. Ну и что же, что стены со двора записаны надписями в пять слоев? Если места не хватает. Она одна, а нас сколько. А это тот самый балкон, с которого она провожала Ромео. А это бронзовая она сама во дворе своего того самого дома. Статуя прошлого века. Извините, позапрошлого, вы, как всегда, правы. Вот чего я никак не могу сделать, это – переходить в Европе улицу только на зеленый свет и перейти в 21 век, все остаюсь в 20-м. А вот тут уже вы не правы. Снимайтесь с Джульеттой на здоровье, но зачем хватать ее за грудь? Ну и что ж, что он так перед вами снялся? Он японец, у них все другое. Одна моя знакомая, очень умная и образованная, пишет – им не повезло, в отличие от нас они не-удостоверены в бытии, мыслят подлинное бытие как несуществование. Им не повезло с бытием. Зато, скажу от себя, может быть, им повезло в небытии. Они там будут, а мы нет. У них в зазеркалье, может быть, положить руку на грудь – это выражение чистой дружбы. Или рыцарской преданности. Положа руку на сердце. Но для вас, позвольте предположить, это выражение более земного чувства. Так я для вашего же.... ну не морали же я взрослым лю... нет, послушайте, не обижа... ну послушайте же, а потом хоть рекламацию в фирму пишите, хоть в суд, я ведь что только хочу сказать – мы с вами за что любим Джульетту, а за что – свою жену? Вдумаемся. Жена тем и хороша, что – наша. А Джульетта – чем запомнилась? За что мы ее полюбили? Да за то, что она – не наша. Она принадлежит Ромео. Она убила себя из-за Ромео, только поэтому мы ее полюбили, так или не так?.. Раз в жизни мы полюбили чужое за то и только за то, по определению, что оно принадлежит не нам и осталось принципиально чужим до самой смерти. До полной гибели всерьез. Раз в жизни полюбили бескорыстно не чужое как свое, а чужое как чужое – ужели теперь начнем тискать его будто свое, предадим свою единственную любовь не к себе? На кой нам с в о я Джульетта? Это уже не Джульетта, верно? Дошло, наконец? Ну я рад, что не обижаетесь. Я же говорил, вы меня поймете. Нужна только добрая воля к пониманию, как у вас, и любой еврей договорится с любым арабом. Потому что на самом деле и у тех, и у других семитов есть общие интересы – тянуть с Америки. Правда, эти хотят еще тянуть со старших арабов, с больших пацанов, как говорили в городе моей юности. А американские и арабские большие пацаны плохо сочетаются. Но это только на первый взгляд. Все можно обговорить, все вопросы устаканить, обратив вопросами языка, всему определить свое место и время. Пример? Берешь сто долларов за одно камнеметание, швыряешь камень не в голову, а в заведомо пустое место и получаешь за это от другой стороны сверху еще тридцать. Просто и гениально. Но это только первый шаг. А дальше... Гений – парадоксов друг. Этот коммерческий секрет полишинеля мог бы стать их общим делом. Товариществом с ограниченной ответственностью. GмbH. Сообществом закрытого для несемитов типа. А кто ее любит? И незачем ее любить. Это единственное, в чем мир может отказать Америке – в любви, и пока он еще не весь ей дает, не полностью клянется ей в любви, у него еще есть шанс не занизить себе цену до пигалевских. Пойдем дальше. Дом Ромео не столь известен, как дом Джульетты. Потому что в плачевном состоянии. Это только в Италии бывает – продают как аттракцион то, что в плачевном состоянии. Еще в России, но там хотя бы не продают. Как, и в России тоже? Что значит отстать от жизни. Где дом Ромео? Да где ж ему быть, как не здесь. Тут он, тут, не беспокойтесь. Поищем и найдем. Мы и не то находили. Публика меня любит за то, что я все могу сыскать. Потому что люблю свое дело. Потому что не знаю, в чем оно, а любить можно только то, что еще не знаешь настолько, чтобы разлюбить. Просто так давно хотелось увидеть, которое мне снилось в отроческих снах, и теперь так приятно чувствовать, до какой степени все не так. Освежает. Давно пора освежиться. Но еще рано. Уже поздно. Как интересно... Кто бы мог подумать: мальчик, начитавшийся когда-то Бодлера в рабочем квартале рабочего города-миллионера, в ночи наглядевшись эстампов, лет через 30, перейдя от Ситэ по мосту Турнель на остров Сен Луи, проходя с хвостом туристов мимо отеля герцога де Лозэн на Анжуйской набережной, 17, где Теофиль Готье открыл “Клуб любителей гашиша” и жил там вместе с Бодлером, только сплюнет под ноги, думая уныло – как далеко до полуночи. До конца трудодня. До закрытия праздника, который всегда с тобой.
Но не для того же занимаюсь этим. Не для того не сплю я ночами, Летучий Голландец в бегущих автобусах (не умею спать сидя), – когда повидал все, что можно, убедился в том, что святые камни Европы – лишь известняк и песчаник, а не опрокинутое на землю небо в алмазах.
Я делаю это для них. Для того, чтобы хоть что-нибудь сделать для них. Пусть они хотят, чтобы я сделал другое, чего я эгоистически не хочу. Не пойду на упаковку лампочек в индустри гебит. Не пойду клеить коробки в индустри гебит, в промзону. Не пойду паять платы для компьютеров на Сименс. В Европе нет безработицы. Здесь полно работы, от которой далеко не каждый сойдет с ума. Я – сойду. Я эгоист. Эгоистически не хочу сойти с ума. Но что-то же я для них должен сделать. Из эгоистических соображений: моя семья – тот же я. Так сказал один русский князь в 19 веке; я услышал и запомнил.
Эгоистически занимаюсь иллегальным промыслом. Интеллектуальной контрабандой. Любой полицейский в Австрии может наложить на меня штраф до 5000 марок. В Италии мне могут шлепнуть в паспорт пожизненное запрещение въезда в страну. И страшно подумать, что могут сделать за незаконное вождение парижские ажаны. Я начал бояться Лувра уже за неделю до очередной поездки в Париж. В кошмарном сне снится мне “Пьета” из Авиньона, ХУ век (кто из луврских лицензированных экскурсоводов сказал о ней хоть слово, хоть одно восхищенное слово?), эта Стена Плача безымянной французской живописи на все времена. Возле которой меня ловят, как мелкого жулика. Странная судьба – незримо призрак во главе ведомой им команды призраков бродит и бродит себе по Европе, но как только дело пахнет криминалом, призрак материализуется. Для стражей порядка. “Где Ваша лицензия, мсье?” – “Извините, это не экскурсия. Мы не группа. Просто мои русские друзья попросили меня что-то им рассказать по-русски”. – “У Вас слишком много друзей, мсье. Прошу Вас немедленно замолчать и спуститься по лестнице, в противном случае я вызываю полицию”. Не надо, не надо ажанов (я так и не выяснил до сих пор величину штрафа во Франции: не хотелось бы выяснить это опытным путем). Тогда спускайтесь по лестнице. Вниз по лестнице, ведущей вверх. А кто тогда скажет человеку из Харькова хоть слово об этом чистейшем выражении религиозного чувства 15 века? Но Лувр плевал на человека из Харькова. Он плевал на любого человека, хотя любой человек и приносит ему единственное, что ему нужно – деньги франки. Лувр приносит Парижу 25% годового валютного дохода, и даже малая толика этой тесно конвоируемой валюты по праву принадлежит французским лицензированным экскурсоводам. Я – экскурсионсфюрер. Но незаконный. Без диплома, лицензии, значка. Эскурсовод-контрабандист. Но берите выше. Зовите просто – группенфюрер. Во главе группы войск, не нуждаясь ни в каком удостоверении, кроме права сильного. Которое мы удостоверим явочным порядком победы. Ничего-ничего, поддадимся, чтобы победить. Сейчас мы спустимся по лестнице павильона Ришелье. И снова возникнем в павильоне Денон, где нас больше не ждут. Неожиданный марш-бросок. По пояс в ледяной воде Сиваша. Нет, Ганнибалом обрушусь на вас, совершив беспримерный переход через вашу вшивую Галлию и плюгавые Альпы. Потеряв половину армии по дороге, пополню ее ряды другими русскоязычными, сбегающимися на мой понятный только им зов, на лебединую песнь русского Лоэнгрина изо всех залов Лувра. Призрак, призрак колобродит по Европе.
Это вот церковь Санта Мария Глориозо деи Фрари. Одно из сердец Венеции. Сейчас мы войдем сюда вот отсюда, с этой стороны мы войдем в церковь как в храм, друзья мои, а не с той, где вход в церковь как в музей. Потому что с той надо платить, хоть стой хоть падай. А с этой не надо. Сейчас вы увидите в проеме алтарной преграды, точно так, как ее должны были видеть современники, войдя в храм, картину Тициана “Ассунта” – Вознесение Богоматери. Это у католиков такой праздник, которого у нас нет, потому что... но это сейчас неважно. Это важно для отца Сергия Булгакова, а для нас нет. Нам с вами сейчас важно, что когда еще молодой Тициан написал эту картину, вся Венеция праздновала этот день, вся Серениссима шла сюда, во Фрари, где мы сейчас, на освящение этой иконы. Потому что этот холст семиметровой высоты – это для нас картина, а для них – это алтарная икона, и то был венецианский ответ на вызов Рима. В те годы Рафаэль, человек, которого мы все хотим видеть воплощением его же “Маньера гранда” (я вам в автобусе по дороге расскажу, что это такое – большой стиль, а сейчас лишь замечу – это то, чего у нас с вами и в помине нет), ведя, что бы ни говорили о его богатом и свободном быте, совсем не праздную жизнь, написал величайшую икону Рима “Преображение”, которая, по мнению многих, начинает все, что позже стало называться маньеризмом и даже барокко, тогда как, в сущности, было противоположностью сразу тому и другому – торжеством настоящей классики. Иначе придется считать маньеристом и Пуссена. Тут, по сути, школа жеста классического театра. Царство умозрения, три холодных как лед ступени разумного восхождения. Три разных освещения, три вида света, три пространства в одном. Ибо что есть Преображение, как его представляем себе мы, право-славные, со времен св. Григория Паламы, с 14 века, – и как его представляют себе католики?.. Позвольте мне не отвечать на мой же вопрос, уважаемые дамы и господа, это нас заведет далеко-далеко; коротко, чтобы не утомлять, важно, что молодой Тициан перерубает этот гордиев узел римского рацио сплеча – решительно соединяя все три пространственных зоны в одну небесно-земную, пронизанную единым земно-небесным светом, воздымая винтовым, пропеллерным движением Деву Марию в небо и заставляя зрителя охватить небеса и землю единым взглядом и ощутить все мыслимое и немыслимое сразу – как единый удар чувства, как круговорот испаряющегося воздухосветоцвета, вовлечь любого простеца или сложнеца в энергетические восходяще-нисходящие потоки. Проще говоря, вознести нас самих в небо, одновременно оставляя крепко стоять ногами на земле. Но если и это слишком сложно, друзья мои, если для вас, как и для меня, это слишком по-венециански: и на небесах, и на земле, все получить, ни от чего не отказываясь, – то и это неважно, а важно, друзья мои, что нас просят удалиться из церкви, потому что мы порядком им поднадоели, они уже поняли, что мы – не помолиться пришли, но мы спокойно можем войти в церковь слева, как в музей, чтобы уже как следует разглядеть вблизи и “Ассунту”, и другую величайшую картину Тициана, “Мадонна семейства Пезаро”, и гробницу самого Тициана, и дивный триптих Джованни Беллини, которого на своем птичьем наречии в этом городе голубей зовут Дзанбеллино, а лучше Дзанбеллино, если кто и писал красками, то чистоты его созерцания (я потом объясню про созерцание, потому что одно созерцание у Винни Пуха и другое у Совы, одно у Григория Паламы и другое у Слепого Шейха, хотя Григорий Соломонович Померанц и думает о суфиях, что созерцание их туда же ведет, куда и Симеона Нового Богослова, тогда как Винни Пуха с Совой вряд ли станет синтезировать) при посредстве столь чистых красок не достигал никто... и это всего за 3000 лир. Три марки. Что значит – когда уже и так глянули? Ах, на шару. Кто еще так думает? Большинство? Что молчим? В знак согласия? На шару – так на шару. Нет, мы не можем идти вдесятером, чтобы сорок оставшихся тем временем разбрелись и потерялись. Кто потеряется в Венеции, того даже я не соберу. Вперед и с песней. С тех пор не слыхали родные края: “Линдау, Пассау, Дахау моя”. В витрине? Мерло ди Венето? Этот сорт винограда используется чаще в сочетании с каберне совиньон. Как в бордо. В вина бордо идет к тому же и некоторая толика каберне фран. Отдельно – мерло имеет фруктовые тона. Конкретно – сливы. Слегка перезревшая, лоза мерло дает тона горького шоколада. Мерло ди Венето, как и Мерло ди Фриули, по-моему, жидковато. Североитальянские вина вообще, на мой вкус, жидковаты и маловыразительны. Нет, бывает, и Вальполичелла набирает полноту корпуса, да еще и 14 градусов, но тогда это уже не простая Вальполичелла, а особая, типа Амарено делла Вальполичелла, из подсушенных ягод – и стоит под 30 марок бутылка, почти как великие пьемонтские Бароло и Барбареско. Но в большинстве их северные вина, по-моему, жидковаты. Зато – имеют славу легких. Якобы не тяжелят, а веселят. Якобы – это и есть Италия. Веселить, а не тяжелить. А я скажу – это сколько выпить, друзья. Сколько выпить. Мерло, мерло по всей земле. Да протрезвело.
Ее отправили было пуцать швимбад, убирать бассейн, но мы положили ее в больницу. Голодать – а на выходе вялые членики вареной спаржи и листики артишоков. Без соли и масла. Кто-то когда-то об этом мечтал. Спаржа, артишоки. Не стоит того. Осуществление мечты вообще не стоит самой мечты; а тем более мечты о съестном. Мечта – несъедобна. Мы добились, чтобы ее положили, потому что сказали: там замглавврача русcкая – она тонкий психотерапевт – и помогает своим. Она ставит нужный диагноз. А нам и не нужен был нужный диагноз. Нам нужно было лишь подтвердить тот, что она имела в Москве. Правдивый. Его бы хватило, чтобы ее не тягали работать поутру. Как же как же. Не верьте пехоте. У России нет друзей, даже среди русских – вне России. У России – в лице русских вне России – есть лишь интересы. Интерес русской замглавврача был – самоутвердиться за счет таких, как моя. Объяснить ей, что если она не смогла устроиться на работу, вообще встроиться, ей самое время поворачивать оглобли назад, в Москву. Если она, интересная женщина, не смогла как следует устроиться, то кто она? Не женщина, никто. “Вы просто дрожите здесь от страха, как свечечка на ветру, на вас смотреть страшно”. Вот она сама – то ли дело, она и немецкий смогла выучить перфектно (тут от большинства немецкоговорящих русских слышишь беззаветно-искреннее: они владеют немецким именно “перфектно”, совершенно; хотелось бы знать, какой перфектный немецкий они имеют в виду – немецкий Ницше и Целана, или есть еще другой “перфектный немецкий”?), бегло-бегло, и замглавврача стать, и интересной женщиной остаться. Самое интересное в этой интересной женщине – она таки и правда изображала из себя психоаналитика. Я позвонил ей и сказал, что если она такими методами расправляется с и без нее пляшущими на ветру человечками вроде моей жены, чтобы себе показаться краше, то она, конечно, прирожденный психотерапевт. Себя самой. Но только вот бывают еще и другие психотерапевты – например, был такой профессор в Цюрихе, его звали Карл Густав, к сожалению, не помню фамилии, но только он однажды девять лет слушал и слушал одного пациента, а сам ни слова, ни гугу, и тогда на десятый год пациент ему открылся и все доверил, – так вот, не знает ли она цюрихский адрес этого Густава Карла? После чего она сказала моей прямо в больнице, где та голодала пятые сутки, что видела она бессовестных хамов, но таких, как Ваш муж, еще не слыхала. Возможно, сказала моя, это ведь только я думаю, что у него есть совесть, а Вы не обязаны. А я понял одно: насколько каждый из нас прав, этого даже никто из нас не представляет. Потому что, сказала моя, неподдельнее искренности, чем в голосе этой замглавврача, она и представить не может. Я ей верю.
Потому что у меня и правда совсем нет совести. Затерялась где-то по дороге между Боценом и Тренто. Это такие места, где можно, потеряв, долго искать, потому что здесь никуда не спешат, Тридентский собор в нынешнем Тренто, например, заседал с 1545 по 1563-й, заседал и определял судьбы Контр-реформации, судьбы Европы, в каком-то Тренто 18 лет, а уж если что тут закатится под лавку, типа совести, то и не сыщешь, хоть 18 лет ищи. Или между рейнским и франконским. Друзья мои, законы изготовления вина во Франконии жестоки. В отличие от многих вин Франции, винздрав Франконии запрещает добавлять сахар в бродящий виноматериал. Надпись “вайн мит предикат” или “кабинетт” это и обозначает. Сколько виноград сам набрал в этот год – столько и набрал. 10 градусов – значит, 10. Не густо – зато по правде. Кому нужна правда? Не знаю. Мне, например, не нужна. И вам? Вот я и говорю. Правда вообще не нужна, но неправда отвратительна. А за неимением правды ее место почему-то автоматически занимает неправда. Закон суров, но это закон. Это Германия. Это честная страна. А я люблю франконские вина. За их франконскую сухость. Представьте себе, есть такое понятие – не просто сухое вино, но франконски сухое. Самое большее – остаточно четыре грамма сахара в литре вина. 0,4%. Вообще не чувствуется. В остальных местах допускается до девяти граммов на литр. Франконская сухость, если хорошо захолодить бутылочку-другую, это сухость подмороженной зимней земли. Языком натыкаешься на твердость сухой влаги. Гете тоже любил франконское. Говорят, выпивал до двух литров в день. Кто говорит? Ну, друг мой, все. Есть мнение. До 82, да. Дожил. Ну и что? Ничего необычного. И каждый из нас доживет до 82, если не умрет. Да, я тоже слышал, его обкладывали молодыми женщинами. Но, думаю, если это и было, то в 82 уже только чтобы согреться. Их подбрасывали, как дрова в печку. Как эскимосы в снежной яме согреваются собаками – помните группу “Ночь трех собак”? Нет? А я помню. Я все помню, и это ужасно.
Совесть. Когда везешь 50 человек из туманной Германии в прозрачную Италию, зачем она тебе? Совесть для тех, кто спал хотя бы четыре часа. Честь тем, кто в автобусе выспался. Полуживому сторожевому-неспящему – только смотреть в окно и думать: я еще на этом свете? или уже на том? Почему чистилище сменилось раем? Я не достоин рая. Я не достоин даже чистилища. А уже в раю. Это кипарисы или аполлоны и гиацинты? Почему так много солнца? За что оно меня еще греет? В чем смысл того, что всегда – стоит пересечь черту, отделяющую Австрию от Италии, – и в ста метрах от границы туман – всегда – заменяют солнцем? Но один раз я видел в начале Италии – вместо солнца свинцовое небо, и в темно-мышиные отроги Тироля врезается, ниспадая в дол, светло-мышиный туман. Это красивее этого. Я хочу сказать, в жизни это красивее всего, что я мог бы об этом сказать красиво.
А тем временем этому придурку сломали нос. К нему задрался крутой одноклассник. Безотцовщина. И этот дурачок пошел на дуэль. Думал, сначала будут долго ругаться, как в России. А тот подошел и, ни слова ни говоря, по-немецки приступил к делу: сразу двинул в нос.
И мой приходит домой, когда мать в больнице, а мне завтра в Париж, и говорит – у меня нос болит. Непохоже, чтобы серьезно, крови нет. Но болит. А мне завтра в Париж. Мало ли что, для очистки совести – к врачу. На! Рентген: перелом носа. Без смещения. Уже кое-что. В остальном херово. Лицо в гипсовой маске. Это что-то. И так я беру его с собой в автобус, ни слова ей не звоня. Сойдет же с ума окончательно. Приехали в Германию на ее бедную голову по моему хотению. Концлагерь. С утра гонят на принудработы. Не первый год отбиваемся. Окопная война. Силы на исходе. Боеприпасов нет. Провианта нет. Фуража нет. Не в смысле, чтобы поесть, не голодаем, не жалуюсь, чего нет – того нет, а в смысле ведения военных действий. И теперь еще это.
И вот он спит, головой у меня на коленях, в автобусе, мы подсели ночью, основной состав заселился в Мюнхене, полутьма, его еще никто не видел, я сочиняю про себя на немецком беседу в понедельник с директором, чтобы того подонка вышвырнули из гимназии. Ведет себя не как немец, а как подонок из какого-нибудь Чапаевска. Недавно привел двух своих друзей-старшеклассников, и они швырнули его очередного врага – рослого одноклассника, с которым он не мог справиться, через скамейку – прямо в больницу. С моим же он справился сам, и быстро. Я ему выдам за всю боль моих годов в рабочем квартале моего отрочества. Мать его только жалко. Одна, бедняжка. Чуть ли не как мы, на соцпомощи. И все равно, таких крутых немцев все равно надо ставить на место, чтобы знали, кому положено быть крутым, а кому – цивилизованным. Это его девятый фервайз, а после девятого фервайза – вон из гимназии, я сказал – его выпиннут, и его выпиннут как положено, как я сказал. Даром что плохо говорю по-немецки, возьму кого-нибудь за 10 марок, а понадобится – и за 15, и добьюсь того, чтобы погиб весь немецкий мир, но восторжествовал немецкий закон. Доколе над нами будут издеваться только потому, что мы ненемецкоговорящие, что мы – немые, мы немцы у немцев и не можем постоять за себя? А я постою! Я готов даже отсидеть – не за себя, за этого дурачка. Если этот полудурок не может сам себя защитить, я его защищу. Он вышел на дуэль, хватило пороху, и будет с него. Остальное мое дело. Это мое пиво, как говорят здесь. Но чтобы она не узнала. Он спит всю ночь у меня на коленях в гипсовом наноснике-набровнике, перетянутом еще по лбу и щекам по-индейски четырьмя полосами пластыря, я боюсь, что утром его вид будет пугать честную публику, я везу эту Гипсовую Маску в Париж, где в бывшей Бастиль томился Железная Маска, и думаю: что мне с ним делать, когда у меня 50 туристов, но не оставлять же его одного дома в 13 лет с переломанным носом, мать в больнице, и только бы она не узнала. Его надо убедить, что он должен молчать, должен соврать – аллес ин орднунг, чтобы она не сошла с ума, он избыточно честный; хоть бы нос сросся и сняли гипс до ее выхода, у меня есть еще дней десять, чтобы его подговорить молчать, как-то ему объяснить, что Богу иной раз угодно и чтобы кто-то помолчал. Не соврал, просто помолчал.