Текст книги "Группенфюрер"
Автор книги: Юрий Малецкий
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Ну как не дернуть через два дня после этого в Венеции мартини в “Харри –баре”? Я лично могу наделать таких коктейлей из одной бутылки джина “Бифитер” и одной вермута “Мартини-драй”, ну добавим еще оливок – все едино, за цену одной порции в баре... много-много я могу наделать этого драй-мартини за эту цену; приходи, любой Хемингуэй, приводи и Скотта, и Фицджеральда, угощу – не отличите. Разве что по льду. Лед в домашнем холодильнике cредней руки всегда хуже. Лед в коктейле – дело не последнее. Ненавижу подтаивающий лед, разбавляющий коктейль на ходу, писал Бунюэль уже на склоне лет; вероятно, это было важнейшее негативное впечатление его жизни после генерала Франсиско Франко. И он прав. Вот за не тающий барный лед, за розу в кабинах роллс-ройса, и платишь. За то, что одно дело – дома, а другое – в “Гарри-баре”. Дома не завьешь горе веревочкой. А веревочка в дороге пригодится. Дорога Летучего Голландца. Меня ждут в Париже, а тем временем какая-то девушка, забыл-как-ее, должна меня полюбить, да еще и хранить мне верность, чтобы спасти и простить от имени всех, кто меня проклял и кого не знаю, но силу их проклятия чувствую ежеминутно; хранить верность, подумать только; кому, мне? Это уже слишком, меня ждут в Париже, но автобус не набирается, поездка разваливается – и я появляюсь в Вене, где меня не ждали, но вдруг у кого-то собрался автобус и порекомендовали меня.
Мы проезжаем возле охотничьего замка Майерлинг. Именно здесь произошла одна из самых волнующих любовных трагедий 19 века: 30 января 1889 года наследник престола Габсбургов кронпринц Рудольф, 31 года от роду, единственный сын императора Франца-Иосифа и императрицы Элизабет, незабвенной Сисси, да, той самой, высокая, волосы до пола, а талия уже, чем у Гурченко, что-то 40 с чем-то, да, первая ввела гимнастические снаряды для женщин, можно сказать, изобрела женский фитнесс, качалась неустанно, ее еще потом заколол в Женеве в 1898 один итальянский анархист 25 лет, Луиджи не помню как его, у него руки чесались любого тирана заколоть цареубийственным кинжалом, он вообще-то собирался поохотиться на принца Анри Орлеанского, французского тронпретендента, но тот не приехал, хотя и планировал, а больше всего Луиджи мечтал заколоть итальянского короля Умберто, но не было денег на дорогу в Италию, и тут ему подвернулась императрица Австро-Венгерская, всем тиранам тиранша, он убил бедную женщину в черном, она так и не снимала траур после смерти сына и перемещалась через всю Европу, как я, в жуткой тревоге, без охраны, только со своей хофдамой графиней Ирмой Штараи, и он ее заколол, 61 года от роду, но она умерла почти без боли, удивительный случай, она даже не поняла, что ее ранение смертельно, и прошла быстрым шагом еще сто метров, врачи объясняют это тем, что рана была очень маленькая, кровь затекала в околосердечную сумку медленно-медленно и очень тихо остановила сердце-биение, невероятно, но факт, а Луиджи, хоть он спал и видел, как бы героем взойти на эшафот, дали пожизненное, и он удавился в камере на ремне спустя 11 лет, – так вот, в Майерлинге наследный принц Рудольф Габсбург застрелился вместе со своей возлюбленной, 18-летней баронессой Марией Вечера. Их нашли в замке, ее с распущенными волосами и розой в сложенных руках, его в полусидячей позе, револьвер на полу, вывалился из повисшей, застывшей навсегда руки. В бокале рядом с другой рукой – чистый коньяк, никакого яду. У каждого пуля прошла сквозь один висок и вышла через второй. Причины не выяснены. Версий много – среди них не самые лестные для репутации великого королевского семейства Габсбургов, как то – наследственная душевная болезнь, беременность Марии, в то время как принц был женат самым законным образом на принцессе Стефании Бельгийской, и даже его возможный сифилис, которым он и ее заразил, и даже такая версия, что Мария Вечера оказалась внебрачной единокровной сестрой своего любовника, то есть, получается, дочерью императора Франца-Иосифа... Но я вам точно говорю, уж я-то знаю, это все досужие вымыслы. Из доподлинно же известных вещей, относящихся к этому событию, одно меня лично впечатляет, без комментариев, а второе заставляет удивляться непостижимости человеческого устройства. Первое – это слова матери самоубийцы, императрицы Элизабет, Сисси, когда она узнала: “Великий Иегова страшен, когда Он приходит разрушительный, как буря”. И потом, позже, я точно не помню, но по смыслу: удел матерей – страдая, рожать детей для того, чтобы те, страдая, обрекали их на еще большие страдания. Второе – это меню обеда, который заказал принц Рудольф буквально за несколько дней до самоубийства, в конце января 1889 года в ресторане знаменитого венского отеля “Захер”. Оно до сих пор висит в холле. Памятник эпохи. Один из главных аттракционов отеля. Я запомнил его наизусть. Приведу дословно. Устрицы, черепаховый суп, омар a l Armoricaine, голубая форель под венецианским соусом, жареные перепелки, петух в вине a la francaise, салат, компот, пюре из каштанов, мороженое, торт “Захер”, сыры и фрукты. К этому подавалось: шабли, бордо Мутон-Ротшильд, шампанское Рёдерер и херес супериор. Нет, не знаю, что значит Armoricaine. Но знаю, что сказано об этом в одной солидной книге о Вене: “Обед, воплощающий совершенство – и одновременно образец, на который должен равняться каждый”. Должен, понимаете? Каждый. Каждый должен быть чему-то верен. Например, стилю обеда и самоубийства. Вот тут за углом жил Фрейд, это тут он и вывел, что рядом с инстинктом жизни и продолжения рода всегда стоит влечение к смерти. Где Эрос – тут тебе придет и Танатос. Полный танатос. Такой город. Отмечено, тут все как-то особенно любят пожить и все как-то особенно влекутся к смерти. Один так и писал: “Венец имеет особенно тесную связь со смертью”. Конец – делу венец. Или венец. И вправду. Возьмем Венскую оперу. Пойдем, пойдем сегодня же вечером. Еще ведь не вечер. Считайте, что на шару. 7 марок. Венская опера за 7 марок. Только сегодня и только для вас, дамы и господа. Правда, на галерку, правда, и на галерке не в первом ряду, правда, вы ничего не увидите, но услышать услышите, а главное – походите по театру и увидите всю эту роскошь изнутри, чтобы было что вспомнить и рассказать. И все в 7 марок. Поют? Ну Пласидо, скажем, Доминго поет сегодня, устраивает? Мне-то все едино, что Пласидо, что Доминго, оба по барабану, я не меломан оперы, мне Рихард Вагнер подсуропил, это ведь он меня отправил в призраки, из-за него я разлюбил оперу раз навсегда. Но суть не в этом. Это здание строилось 8 лет двумя придворными архитекторами, Эдуардом ван дер Нюлем и Августом фон Сиккардсбургом, и открылось 25 мая 1869 года. Правильно, “Доном Джиованни” Моцарта. Видите, вы все лучше меня знаете, и это прекрасно. Лучше русского туриста – только русские туристки. Но вот в чем заковыка. На открытии не было ни одного из двоих главных виновников торжества. А знаете, почему? Потому что незадолго до окончания строительства император Франц Иосиф позволил себе выразить некоторое недовольство пропорциями фасада. Очень мягко и в немногих словах. Сами видите, фасад заслуживает куда более жесткой критики. Здание некомпактно, громоздко, навершие давит на второй ярус, высокий второй ярус давит низкий первый, правда ведь? Его Величество был очень деликатен. И здание все равно приняли, и оно вписалось. Оно было обречено вписаться, каким бы ни было. Все было предрешено. Венская опера – другой не будет. И что же? Уязвленный Ван дер Нюль повесился, не в силах пережить позора, а Сиккардсбург умер через два месяца от того же. Удар. Вот так. Вот вам Вена, друзья мои. Веселейший город. Юдоль скорби. Жуткое дело.
Мне сотни лет. Я слегка износился в странствиях. Вряд ли я долго смогу еще возить группы, двое суток не спать. Но если и смогу, это не перспектива. Это способ подзаработать на поездку в Италию или в Москву, призрачно погостить у себя дома, – где я только не дома? Даже дома, – на троих три самолетных билета. Шварцарбайт. Ни пенсионного фонда, ничего. Эти гроши... Завтра останемся и без них. Все, кто приехал, отъездятся, а Германия не может так жить еще 20 лет. У нее нет больше денег на то, чтобы на деле декларировать гуманность. Тут нельзя декларировать и не отчислять. А отчислять ей нечего. Америка отказалась, а Европа куда денется с подводной лодки? Она распрощается с социальными завоеваниями, это будьте благонадежны. Грустно, а что делать. И меня загонят на коробки. Они не оставят в покое. И он несчастен от всего этого. Он уже немец. Он видит, как в немецких семьях без надрыва и с улыбкой, и от детей ничего не требуют, а только любят. Он не имеет возможности скрыть от учителя, что его отец сидит на социалхильфе, когда весь класс должен ехать на 4 дня в школьный горнолыжный лагерь в Австрии, и каждый должен выложить 300 марок и дать еще карманных 100, 400 марок за 4 бестолковых дня! Ведь никто из них не умеет кататься на горных лыжах, да мало кто и пытается. Они просто сидят в горах по уши в снегу и спят вшестером в комнате в неотапливаемом помещении, и едят всякую дрянь, зачем это нужно? Но это нужно, это школьный пфлихт, повинность, “чтобы класс “срастался”, и мы не имеем права отказаться, но я имею право, раз это “пфлихт”, а не прихоть, обратиться в социаламт, и он оплатит 300 марок из 400, остальные я дам, куда деваться, но он переведет эти 300 не на мой счет, а на счет классного руководителя, реквизиты которого я должен указать (чтобы не дать мне предполагаемого шанса смошенничать), и по самому переводу будет видно, откуда он, и это стыдно, а выкидывать 300 марок на такую туфту просто невозможно, я и так даю ему 100 из своего кармана, и так по разным поводам, по мелочам, которых набирается за долгое время на большое, сгорбливающее спину унижение и учтивое оскорбление, а он вырастает, и все яснее все видит, он видит уже яснее меня, потому что смотрит и х глазами и все больше стесняется, и все больше ненавидит нашу и свою униженность. Но нас самих он еще пока любит. Он хороший и стесняется нас тихо. Он приглашает друзей и тихо запирается. Чтобы мы не говорили при них по-немецки. Дело ведь не в том, что мы говорим по-русски. А в том, что не говорим по-немецки. Мы среди немцев – немые, немцы, а не земцы. Я падаю каждый раз после поездки бревном и встаю такой, как если бы меня долго били ногами тяжелые люди, а зачем? Мир посмотреть?
Я посмотрел.
В свете – нет такого чуда. Что я тут делаю, я, возлюбленное создание Божие? Солон чужой хлеб и трудны ступени лестницы в чужом доме. Но не вернусь, один раз сломав его для его же блага, не повезу его ломать вторично – назад. Он туда не хочет. И правильно делает. Что русскому здорово – то немцу смерть. А он уже немец. Кому дом родной – а кому армия. У меня нет 5 штук баксов, 11000 марок, чтобы его отмазать. Я не ставил себе целью отложить денег – и не отложил их. А если бы поставил такую цель – не осуществил бы ее. Я не повезу его хоронить или в психушку, когда он уже свободный человек. Он останется свободным человеком, безопасно с поднятой головой переходящим улицу на зеленый свет и видящим вокруг примеры, что мир состоит из учтивых людей и держится толковой работой, а не крутежом и кутежом. Я пойду клеить коробки, но не отдам его им в армию. Если бы они хоть хотели его смерти. Но они ничьей смерти не хотят. Они бы и хотели, да не. Они бы и не хотели, да хо. Они просто никогда так не жили, чтобы у них за них другие за кого-то я не знаю за кого и что и почему и зачем и они не знают, но они никогда так не жили, чтобы они жили, а их граждане в это бы время тем временем пачками бы не умирали. Не имеют прецедента – вот и не знают как. А зачем им лишние прецеденты? Типа – люди в армии не умирают. Это что-то новое, а зачем им новое? Новое – это хорошо забытое старое, а они никогда ничего не забывали, потому что никогда ничего и не помнили. Им все по. И поэтому я не отдам его им с их большими ху или хе, или хе-хе, по которые он им.
Кофе по-венски? Вижу, вы тоже прожигатель жизни. Должен сказать, никакого кофе по-венски нет, или, что то же, все кофе в Вене – по-венски, нигде нет стольких видов всякого кофе, первые в Европе кафе появились в Вене в 1693 году, сразу после того, как великий воитель принц Евгений Савойский разбил турок под стенами Вены, и содержали их, мне говорили знающие люди, турецкие армяне, пришедшие сюда с османами, но назад с ними не пошедшие, а осевшие в столичном христианском городе. Они научили венцев кофе по-турецки, а те уже творчески развили уроки, и вот теперь мы имеем десяток видов из десятков нежнейшим образом отобранных, особо обработанных и тонко смешанных сортов кофе, а то, что называют кофе по-венски, здесь именуют “Винер Меланж”, оно полностью варится на сливках или молоке и еще заправляется взбитыми сливками, очень рекомендую, лучше капуччино то будет, уж поверьте, правда, и стоит 5 марок чашка, но это – чашка, а не итальянская чашечка. А брать к нему надо не торт “Захер”, он знаменит-то знаменит, но не понимаю, чем? Ну два коржа, промазаны абрикосовым мармеладом вместо крема и облиты шоколадной глазурью. Суховат. Родная “Прага”-то повкуснее будет, это дважды два, а у них брать надо этот... как его... мне сведущие люди говорили, ну сейчас отойдем от Штеффи и пойдем на Грабен, и вот там кафе. Справа от чумной колонны, не чумовой, а чумной, не надо шутить, по обету во спасение от страшной чумы 1679 года. Попробуйте представить, на ваших глазах умирает 30, 40, 60 000 человек, каждый четвертый или третий в городе, один за другим, и вы ничего не можете сделать, ваши знакомые и друзья, родные мрут как мухи, их хоронят на ваших глазах в чумном рву, в канаве, то есть Грабене, засыпают, и вы догадываетесь, кто стоит на очереди в списке, а сделать ничего не можете, как во сне, разве что нарезаться в зюзьку, как один тогда спьяну упал прямо в ров, очнулся, а он жив, представляете? посреди заразных трупов; а как звали его Августин, то он о себе от радостного обалдения сочинил песенку “Ах, мой милый Августин”, ну да, эту самую, и распевал ее в греческом кабачке, недалеко отсюда, да, сохранился, ну, конечно, байки, ну пошли на Грабен, любимое место гуляний венцев по мертвым костям, я покажу это кафе, и там этот торт, самый вкусный у них, если уж это любить и платить за это деньги. 70 шиллингов, 10 марок за кусок торта, но это торт. Да, когда-то и я был сладкоежкой, а теперь все у меня в глотке застряло. Вот оно у меня где, все это сладкое, вообще все съестное; наелся до конца своих дней и того, что съел, и того, что не съел. Да, не хочу и фуа гра, и омара a l Armoricaine. Представьте себе. Каждому отпущен свой лимит. Я свое уже съел. Не скажу, что выпил. Самый скучный из всех смертных грехов, заявляю с полной ответственностью, это чревоугодие. Чего не скажешь о пьянстве. Нет, вы не поняли. Не говорю, что – веселый. Но хоть осмысленный: всегда потом испытываешь чувство вины и тоски, испытываешь, понимаете, are you experienced? А то наелся и знай себе отдуваешься, все равно от чего – от перепелок ли с пюре из каштанов, столовских ли серых котлет с серыми перьями макаронов; одинаково в сон клонит.
Я вспомнил, как ее должны звать. Из-за которой буду прощен. Это Вагнер написал про меня. Думал, про себя, а написал про меня. Он всегда был эгоистичен – и мне ли его не понять. Ее зовут Сента. Я выручил ее отца. И она полюбила меня. Но у нее – кто-то есть. Или только хочет кем-то в ее жизни быть. Типа набивается в женихи. И вот она должна отказать ему, потому что полюбила меня. Чтобы спасти меня. Но чужая любовь еще никого не спасла. Правда, от чужой любви можно прикурить свою. Это бывает, правда. Но своей любви не напасешься. Да ведь и своя не спасает. Стоит ли “я” и “моя любовь” в 1-м лице или в 3-м – какая разница. Я никак не больше его или ее. Чья любовь не спасает... Как, и по дворцу Дожей нельзя водить? Как дворец, так нельзя водить? Почему, синьора, если это мой дворец? Доказать? Хотите, синьора, я проведу вас по нему с закрытыми глазами? Ладно, замнем для ясности. Не надо, не надо карабинеров. Какие могут быть карабиньери в этом городе карнавалов, где всем правит Sior Maschera, Господин Маска? Нас нет, и мы докажем вам это – растворившись в воздухе. Нас сейчас не станет, хотя мы заплатили за вход 18000 лир. Это деньги, между прочим. Для тех, кого я привел с собой, это деньги, потому-то они, мы, и призраки в Венеции. Спокойно, синьора. И Вы, дорогие дамы и господа, спокойно. Мы спокойно, без скандала, уйдем сейчас из зала Большого Совета и спокойно вернемся по другой лестнице, выше этажом, в зал Коллегии и Антиколлегии. Мне ли не знать, где она, когда сам же ее и строил, не один, конечно, и другие плечо подставляли. Да, я; ну а кто? Не вы же, правильно? Там тоже дивный Веронезе, “Похищение Европы”, и еще более дивный Тинторетто. А главное, другая синьора. С ней нам повезет больше. Настоящая итальянка. Она будет вязать или смотреть в окошко на Бачино. Настоящие итальянцы на работе занимаются чем угодно, только не своим делом. Это лучший способ ведения своих дел. Русские уйдут, но русские придут. Американцы не пройдут. Японцы не пройдут. А мы пасаран. Нет такого места, где бы мы не пасаран. Только не надо спорить. Споры ведут к карабиньери. Синьора, чао
Не отдам его им. Сойду с ума на клейке коробок, сдохну на упаковке почты – не повезу назад. Я взялся за плуг не для того, чтобы оборачиваться назад. Прощай, моя немытая. Я тебя и такой люблю. Большое видится на расстояньи. Зачем уменьшать твой масштаб в пространстве моей души?
А вы, святые камни Европы... где вы, что вы? Почему, топча вас, не озаряюсь я вашею святостью? Почему чем дальше, тем больше я ничего не чувствую, бревно бревном? Ни на закатной Аппиевой дороге, прощаясь с римской славой, ни проезжая мимо Реймса, где когда-то короновали королей Франции и до сих пор стоит лучший в мире готический собор? И теперь еще оставшегося столицей – хотя бы шампанских вин. Ни даже в горах Каталонии в святыне Испании, стоя перед черной деревянной Мадонной монастыря Монсеррат, перед которой коленопреклоненный Игнатий Лойола дал обет создать орден имени Иисуса – и свято сдержал слово? Не наговаривай на себя: там ты еще что-то... или уже что-то...
Нет, он спутал, какая уж тут Сента. Разве какая-то Сента в состоянии спасти меня? Зачем понапрасну отбирать у девушки хорошего жениха?
Почему чувствую себя в своей тарелке – лишь в обществе амстердамских анашистов, четырнадцати французских моряков, которым я такой же свой, да не свой, как доценту филфака пензенского пединститута?
Линдау, Ландау, Пассау моя.
Я хату покинул, пошел воевать – чтоб домик в Мурнау Кандинскому дать?
Иль – просто со вкусом всегда поддавать?
Я, незримый, пил лучшие вина Европы – настоящие, а не трехмарковые Риоху и Кьянти, и Брунелло ди Монтальчино, и вино нобиле ди Монтепульчано, и Шато-Марго, и Шато неф дю Пап, и Кло де Без, и Поммар, не говоря о лучших рейнских и франконских – на вайнмарктах, где можно дегустировать бесплатно все, что душе угодно. Сорокапятимарковые вина. Я знаю лучшие года урожая французских вин за последние десять лет. Видел лучшую европейскую живопись и славнейшие дворцы. Был в городах, где начинались и заканчивались великие европейские войны. Присутствовал при разговоре Казановы с Вольтером, когда последний, имея в виду арест, тюрьму и побег первого, заметил, что “в Венеции никто не может назвать себя свободным”, а первый ответил: “Возможно, но согласитесь, что для того, чтобы быть свободным, достаточно считать себя свободным”, при начале великого европейского спора о свободе, когда обе стороны, итальянская и французская, так и не поняли друга, и тут как тут в Европу влезла еще Россия с ее заветным “третьим путем”, третьей, “тайной свободой”, с двухсотлетней говорильней о смысле двух чисто поэтических слов, чтобы окончательно запутать дело. На моих глазах болгары двигались в ататюркскую Турцию, которую должны были ненавидеть и бояться с османских времен, но почему-то в послесоветские времена перестали и бояться, и ненавидеть, а кемалевские турки в послевоенную Германию, куда двинули и русские греки, как только получили греческий паспорт, дающий право на жизнь и работу в любой стране Евросоюза; на моих глазах в Германию прибывали боснийцы, а затем на моих же глазах, с окончанием войны, их сажали в комфортабельные, по сравнению со столыпинскими, вагоны и вместе со всем их скарбом, с новой немецкой аппаратурой депортировали назад в Боснию, а потом на моих же глазах соседний с нашим дом заселили албанцами, бежавшими от косовских сербов, а потом через два квартала от нас появились косовские сербы, бежавшие от албанцев... В монастыре святого Михаэля на горе в великом древнем городе Бамберге, “франконском Риме” на семи холмах, пил я единственное в мире Rauchbier, копченое пиво “Шленкерла”, темное пиво вкуса растворимой салями.
Дрянь это копченое пиво. Говорю, дрянь.
Из ресторанов рекомендую “Макдоналдс”.
Европа. Где ты, Мисюсь?
Ради тебя, о Европа, сплотил я воедино людей из Харькова и Днепропетровска, Саратова и Москвы, сидящих на социальной помощи, потому что кто же из работающих в Германии в силах ездить бессонными ночами в выходные, ради любви к тебе увлек их твоими камнями, дворцами и соборами, музеями и колизеями, твоей – своей – историей, историей славы и позора, высот и падений иудео-христианской части человечества. Тебе они готовы стали отдать свои последние гроши, отложенные из месячных соцминимумов. Я веду их, я – их группенфюрер. И вот – где же ты? Чем больше дышу я воздухом твоей культуры, тем больше чувствую – нечем дышать. Чем больше был когда-то накал желания, затянувшегося предвкушения встречи с очередным дивом человеческого гения, – тем холоднее сама эта встреча. Ни Ватикан, ни Лувр, ни мозаики Равенны не отогревают мою старую, застуженную в странствиях кровь, мою седую душу. За чем же гоняюсь я?
За усталостью. От усталости, от полной выкладки души и тела я выпадаю в “вечность” как в осадок времени, как в сгусток настоящего, полного собой до краев, где нет места для какой бы то ни было тоски по прошлому и страха перед будущим.
И только? И никогда больше не упьюсь гармонией? Не обольюсь слезами над великим вымыслом европейства?
Нет. Не обольюсь.
Вот за этим-то “нет” – и гоняюсь: насытить себя чувством пустоты от полюбовничества с культурой, от бесцельности свиданий с ней, отсутствия, да и ненужности душевных оргазмов. Чтобы понять всем естеством однажды, когда, наконец, это произойдет, когда насыщусь ею, моей опостылевшей возлюбленной, до переедания, до полного несварения души: не она, не она должна меня полюбить, и в любви не к ней найду спасение. Как эта секта гностиков, не упомню уж и названия, давно это было, но помню, она, в противовес другой гностической секте, практикующей полное половое воздержание, практиковала групповой секс и все, что только можно здесь представить, чтобы обратным путем – через пережор и блевоту, через полное и окончательное пресыщение свальным грехом, отвращение к сексуальной пище – прийти к тому же самому: к отказу. Довести себя до безразличия к плоти – и выйти в чистый пневматизм. Оскопление обжорством. Объесться разочарования Европой. Тоже путь
Куда? Зачем? Знаю: разлюбив Европу – больше никого не полюблю. Я моногамен. Старый Свет – моя единственная любовь. Мне не нужны ни Америка, ни Восток, ни Тасмания и страшные Соломоновы острова. Я лечу, брожу, блуждаю в автобусах по Европе сотни лет и не хочу ничего, никого другого. Знает она или нет, она моя суженая. Если разлюблю ее – взамен не полюблю никого. Это сердце – опустеет
Мерло, мерло по всей земле – до беспредела. Свеча горела на столе – и та сгорела.
Но не отдам его которым все по ху или хе. Я не вернусь назад. И я не пойду на упаковку. Я призрак и уйду в пустоту, и там найду свое призрачное счастье, там ждут меня еще полмира, не завоеванные мною, незримой моей армией города. Есть еще Севилья и Вальядолид, Грасс и Руан, Лиссабон и Рейкъявик. Так и умру по дороге в автобусе, где-нибудь между Пизой и Инсбруком, проезжая мимо очередной деревушки со всеми удобствами – тут и похороните, прямо у автобана. Заройте, и все. У обочины дороги выройте могилу. И думать не надо, чем за нее платить. Заройте – и мимо.
Вперед, на озерную Мантую. Мы возьмем ее, как только я при помощи карты и циркуля составлю план кампании. Мне не нужны военные советники. Я сам себе il condotiero. Гаттамелата, Пестрая Кошка. Гуляющая сама по себе. Мы возьмем ее скоро, всего через 370 лет, отматывая назад. Какая мне разница, назад или вперед. Призрак бродит по Европе, неуместный, безвременный. Четвертого сентября 1631 года открыли выступление из Мантуи полки Феррари и Оттавио Пикколомини, а также полки Коллоредо и герцога Саксонского, последуемые шестьюдесятью фургонами с награбленным имуществом. За ними тронулись восьмого сентября полки Гаральда Бранденбургского, Барневельта и Изолани с восьмьюдесятью фургонами и двенадцатого сентября полки Ривара, Зульц, Пайнер, Пиккио и Соронья с восьмьюдесятью фургонами и, наконец, двадцатого оставил город барон Иоганн фон Альдринген с восьмьюдесятью фургонами военной добычи... Стоит ли говорить, с кем из победителей были мы и с какой добычей уходили из города.
Не пойду клеить коробки. Вперед, моя гвардия, колеси, мой ночной автобус, зарабатывай мне иллегальные гроши, плыви, мой корабль, врезайся в воду, в беснующееся море, режь волну за волной носом прежде, чем их накат потопит тебя, разобьет в щепы. Но и тогда мы выживем, из обломков построим мы плот и поплывем дальше, пока море житейское не потопит и его, но и тогда поплыву я дальше сам, раздвигая бескрайнюю воду руками и ногами, пока она не навалится мне на плечи, не сведет икры судорогой, не вольется мне в рот, не зальет своею тяжестью мои легкие. Но и тогда я пойду ко дну – живой, как призрак. Мне не дано умереть – не спасшись.
Но меня им не взять. Лучше лежать на дне. Вот ушел я от них по грудь, вот – по шею, вот уже и с головой. Возьмите попробуйте. Надо мной – сомкнулось.
Я вынырнул на Адриатике. На пиниевом Лидо дельи Эстензи, между Равенной и Феррарой, в бывших владениях некогда королевски могущественных князей д'Эсте. Я обещал тем двоим, которые и есть я сам, перед открытием учебного года десять дней на море, лечить его горло и бронхи в лечебном климате, где в воздухе смешана хвоя и морская соль, и учить его плавать. У меня была временная фора: в Баварии каникулы начинаются в августе и кончаются в середине сентября. Я возил чужих людей, сдавая себя внаем недорого – дорого стоит только лицензированный экскурсовод – а тем временем собирал и свои войска трижды, пообещав им три города на разграбление. Это было непросто, у социальных минималистов нет денег ездить подряд смотреть Европу за Европой. Это растянулось на три месяца. Летом, особенно в августе, людям не до экскурсий. Поездки не давали полных сборов, заработать всюду удалось меньше, чем я думал. Но это как-то сделалось и закончилось. Я вынырнул и перевернулся на спину.
Они не ходили на пляж по ночам, боясь простудиться. В начале сентября в северной Италии по ночам ветрено и в море теплее, чем на берегу. Я приходил сюда один, чтобы искупаться перед сном. Проходил ряды закрытых, сложенных на ночь в аккуратные зонты тентов, слепяще-яркозеленых в свете двух мощных прожекторов пляжа от отеля “Дориан” и отбрасывающих длинные косые тени, строящиеся в ряды, как кресты на знаменитом протестантском кладбище св. Иоганна в Нюрнберге, самом мрачном кладбище Европы, единственном сбывшемся до конца проекте доктора Лютера, где могилу Дюрера от любой другой могилы можно отличить только по надписи и номеру могильной плиты – все великие и малые мира сего пришли и ушли из мира сего равно нагими, равно сочтенными, под номерами одного ряда натуральных чисел; зеленые копья зонтов указывали в небо, а темные острые стрелы их теней на освещенном бело-сером песке указывали на две волны, светлой пеной из черноты накатывающие на пустынный берег. Я понял здесь, что Танги, и Дали, и де Кирико – такие же невыдумщики, как Саврасов с его “Проселком”. Волны выкатывались из черного, где море слива-лось с небом. В одно бесконечное, чернее которого я не видел ни на полотнах Веласкеса, ни Гойи. Никого из тех, кто по-настоящему знал, что такое – писать черным. Я стаскивал с себя одежду и бросал на песок, если даже в карманах оставались деньги. В этом уголке Италии не воровали, а в это уходяще-сезонное время года, в это мертво-остывшее время суток на пляже и подавно могла появиться разве что пара, разогретая любовной страстью. Занятая не тем, чтобы прибрать к рукам чужое шмотье, а тем, чтобы побыстрее освободиться от своего. Я входил в море. Я всегда был в море один. И сегодня я был один в море.
Я вынырнул и лег на спину. Я лежал не в воде, а на воде – как на ковре. Утопленный в нее лишь на самую малость, так, чтобы не висеть, а лежать. Плотная вода Адриатического моря позволяла лежать совершенно плашмя. Я лежал на черной воде и смотрел в черное небо. В небе, во всем небе, во весь окоем, там, где вчера еще рассыпана была сотня звезд, гроздья созвездий, по которым я мог добраться в любую сторону света, в любую гавань из тех, вход в которые мне был заказан, – сегодня, клянусь в этом всем, что есть святого за душой у проклятого призрака, сегодня не было ни одной, даже Полярной. Ни одной, кроме одной. Я не знал ее и не мог добраться по ней никуда на земле, только до нее самой, взглядом. Она была на небе и смотрела на меня. Ее зажгли для меня. Это была моя звезда.
Я все понял.
Сента, не ты нужна мне. Но ты нужна своему жениху. Не обижайся, это для твоего же блага. Иди к нему. Таких, как я, не спасешь женской любовью и верностью. Эта часть меня у меня есть и так. Девушка, дева, которая меня полюбит, и останется девой, сохранив мне верность, и спасет меня, – это совсем другая. Она любит всех, и верность ее каждому – непреложна. Ее любовь в силах спасти и призрака, освободив его от невидимых пут пустоты пространства и времени. Отпустить в смерть или оставить жить – не проклятым. Всепонимающая, всепобеждающая любовь Девы.
Мария, Звезда Морей.
Спаси меня: спаси нас троих целиком, в одном я, Совета неизреченного Таинница. Возьми нас к себе, если можно, Цветок Нетления. Спаси нас и если нельзя, Вместилище Невместимого. Как же тебе не спасти нас, когда ты так нас любишь, что радуется о тебе вся тварь. Мы неверны тебе, но ты верна Себе и всем нам, Венец воздержания. Спаси; сохрани или не сохрани, но спаси. По их велению не мне жить – но и не по своему хотению. Я не могу больше гулять сам по себе. Во всю пустоту моей бездонно-пустой души, опустевшей на целую Европу, впитываю я твой немой ответ. Из всех немцев, всех немок ты самая немая, unsere Jungfrau, unsere Liebfrau – говоришь тише всех, так что я тебя слышу. Говоришь, ничего не изменится в моей дырявой судьбе? Ну что же, я это и так знал. Так я и знал. Говоришь, так и буду стариться в бедности, без другого будущего, кроме смерти? А другого настоящего будущего не бывает. Все будет по-прежнему? Понимаю. По-прежнему. Только теперь у этого будет конец. И в конце я умру, наконец. И ты меня не спасешь тогда. Потому что уже спасла – сейчас и во веки веков. Ты все сказала; я всему поверил. Я готов. Гори, гори, моя звезда.