Текст книги "Ничего кроме надежды"
Автор книги: Юрий Слепухин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Генерал записал и это.
– Продолжайте.
– Лавка торговала одеждой и также разнообразными антикварными изделиями. Будучи заинтересован в приобретении старого фарфора, я неоднократно посещал «Трианон» и имел удовольствие познакомиться с фрейлен. В дальнейшем, желая только помочь, я предложил ей поступить на службу в комиссариат и обещал хлопотать, чтобы ее приняли. Как референт Кранца, я имел таковую возможность. По моей рекомендации фрейлен была зачислена машинисткой, ибо комиссариат испытывал нужду младшего технического персонала. Фрейлен не очень хорошо печатала на машинке, но говорила по-немецки, и это обстоятельство было – как бы сказать – решительным.
Наступило молчание. За обмерзшими инеем окнами синели сумерки, в комнате было уже почти темно. Шебеко встал из-за стола, опустил маскировочные шторы и зажег настольную керосиновую лампу.
Николаев вернулся на свое место.
– В каком отделе работала эта девушка? К какого рода материалам могла она иметь доступ? Приходилось ли ей, скажем, перепечатывать стенограммы совещаний?
Фон Венк выдержал его взгляд с видом человека, добросовестно роющегося в памяти.
– Если я не ошибаюсь... фрейлен работала в общем секретариате, господин генерал. Надо предполагать, к ней попадали материалы из всех отделов... исключая, разумеется, секретных. Каждый шеф отдела имел свою личную стенографистку, которая также имела обязанность печатать на машинке. Мне представляется поэтому весьма маловероятным, что таковая работа попадала к фрейлен Николаевой.
– Родственники у нее были? Поступая на работу, девушка, очевидно, должна была дать сведения о своей семье. Вам по этому поводу что-нибудь известно?
– Фрейлен говорила мне однажды, что имеет отца в Красной Армии в чине оберста, простите – полковника. Также и жениха, каковой ушел на фронт добровольно в качестве рядового. Я предлагаю, господин генерал, что все это она написала в своей анкете.
– И несмотря на это, была принята на работу?
– Так точно, господин генерал.
– Не было ли признаков того, что гестапо держало ее под особым наблюдением?
Фон Венк подумал.
– Я не могу точно ответить на этот вопрос, господин генерал. Служба безопасности каждого меж нас держала под наблюдением, это была – как бы сказать? – система работы. Я не думаю, что для фрейлен Николаевой было сделано исключение. Это весьма маловероятно, господин генерал. Но повода к подозрениям она не давала. Так долго, как фрейлен работала в комиссариате, она была неизменно лояльна к германским властям, однако не скрывая своих благородных патриотических чувствований. Смею вас уверить, господин генерал, фрейлен была весьма большая патриотка.
– На основании каких ее поступков или высказываний вы пришли к такому заключению?
– О, это всегда видно, господин генерал. – Фон Венк пожал плечами. – Ничего конкретного, но...
– Ясно. Ну что ж, у меня все. Если вспомните что-либо, о чем забыли упомянуть здесь, или узнаете от других пленных какой-либо новый факт, касающийся судьбы Николаевой, вы обязаны немедленно довести это до сведения коменданта лагеря. Немедленно и неукоснительно. Вы поняли?
– Так точно, господин генерал.
– Можете идти.
Фон Венк сделал отчетливый поворот через правое плечо, по-солдатски грохнув каблуками, и направился к двери.
– Вы забыли шинель, – окликнул его Николаев. Зондерфюрер замер, словно смысл этих слов не сразу дошел до него, потом пробормотал извинение и взял свернутую шинель с подоконника.
– Кстати, еще один вопрос, – сказал генерал. – Вы сказали, что Николаева уехала в командировку в начале июля, – это было до или после покушения на областного комиссара?
– До покушения, господин генерал, – ответил фон Венк настороженно, стоя навытяжку со свернутой шинелью под мышкой. – Два или три дня ранее.
– Личность стрелявшего была установлена?
– О да, очень скоро. Таковым оказался местный юноша, именем Глушко.
– Вы сказали, если не ошибаюсь, что Николаева не давала поводов к подозрениям. Я правильно вас понял?
– Так точно...
– Может быть, эти поводы все же появились – хотя бы в самый последний момент?
– Никак нет, не знаю, господин генерал.
– А тот факт, что стрелявший в комиссара был прописан на одной квартире с Николаевой?
– Я не знал этого факта, господин генерал. Сразу после того, как областной комиссар Кранц пал – я хочу сказать, был настигнут возмездием, – я уехал в Киев по делам службы. Расследование покушения велось во время моего отсутствия, и когда я вернулся, на эту тему уже не было разговоров. Я только спросил однажды, где фрейлен, – мне было отвечено, что она не возвернулась из поездки с советником Ренатусом.
– Можете идти.
Шебеко снял телефонную трубку.
– Анна Васильевна, отметьте пропуск конвоиру, пленный уходит. Много там народу? Скажите, что я сейчас освобожусь.
Когда дверь закрылась за вышедшим зондерфюрером, он устало потер лицо ладонями.
– Да, вот и разберись... А тебе не показалось, что немец что-то темнит?
– Не знаю, – хмуро сказал Николаев, берясь за полушубок. – Теперь я окончательно ничего не понимаю...
Через два часа он уже летел на север, сидя в грузовом отсеке старого бомбардировщика, переоборудованного под транспортник. Тускло освещенный отсек, представляющий собой как бы внутренность трубы эллиптического сечения, распертой вырезными дугами шпангоутов, был завален по всему полу тюками и ящиками, на которых расположились немногие пассажиры. Генерал сидел, откинувшись к стенке, даже сквозь полушубок чувствуя плечом ледяной холод заиндевевшего дюраля. Очень хотелось курить. Он сидел, закрыв глаза, снова и снова перебирал в памяти разговор с пленным зондерфюрером и снова убеждался, что теперь действительно ничего не может понять...
Глава десятая
Весна настигла войска 2-го Украинского фронта уже за Прутом и помчала дальше буйным грохочущим половодьем – на запад, на юг, незнакомыми чужими дорогами, убегающими в синие дали Карпат к Бухаресту, Софии, Белграду... Солнечный пар над просыхающей землей, села с подслеповатыми мазанками, виноградники по склонам холмов, кипящие вешним цветом сады, крестьяне в высоких бараньих шапках, безлюдные улочки белых провинциальных городков с опущенными шторами витрин под вывесками на чужом языке – незабываемая, расцветавшая предчувствием недалекой уже победы весна сорок четвертого года!
Тридцать три месяца войны лежало за плечами солдат, пришедших в Румынию из-под Сталинграда. Еще чадящая пожарами, опоганенная и разоренная осталась позади Украина, но ни одного живого немца с оружием в руках не было уже на ее многострадальной земле. Кончилось трехлетнее панование оккупантов; как дым, унесенный ветром, как исчезающая с рассветом нечисть, сгинули коменданты, большие и маленькие комиссары, фельджандармы и зондерфюреры, бургомистры и полицаи, все эти еще недавно всемогущие столпы и винтики немецкого «нового порядка». Исчезли, оставив после себя пепелища да развалины, забитые трупами рвы и миллионы безымянных могил...
В последних числах марта 441-й мотострелковый полк форсировал пограничную реку Прут и вышел на румынскую территорию между Яссами и Черновицами. Буднично, почти незаметно произошло знаменательное событие: война отступила за свой исходный рубеж и, не задерживаясь на нем, покатилась дальше на запад. Солдаты второго эшелона уже видели напрочно вкопанные в землю новенькие красно-зеленые полосатые столбы с государственным гербом Советского Союза на тех самых местах, где их три года назад повалили румынские саперы. На прутских переправах появились пограничные пункты.
Странно и непривычно было наступать по обещанной когда-то чужой территории. Насчет «малой крови» не вышло, но хоть в этом не ошиблись...
А наступление продолжалось, бурное и неудержимое, как апрельское половодье. По раскисшим дорогам к Серету ревущими потоками перли с раскрытыми люками облепленные автоматчиками танки, самоходные «зверобои», бронетранспортеры, выше кабин захлестанные грязью «доджи» и «студебекеры», артиллерийские тягачи – и пехота, пехота собственным ходом, пехота на трофейных повозках и реквизированных «каруцах», пехота на броне, на зарядных ящиках, на орудийных лафетах, в кузовах, на крышах кабин. Когда колеса начинали буксовать, царица полей с веселым матом сыпалась с бортов, выволакивала машину на плечах – и давай жми, давай газуй – вперед, на Карпаты, на Букурешти, в душу и селезенку!
Уже куда легче воевалось этой необычной весной. Румынские части почти не оказывали сопротивления, сдаваясь при первой возможности; немцы дрались упорно, но их громили с ходу, почти не снижая темпа продвижения. По существу, темп этот ограничивался сейчас лишь состоянием дорог и связанными с этим задержками в снабжении горючим.
Население, встречавшее передовые части испуганно и настороженно, скоро забывало свои страхи и осваивалось с гостями «оттуда»; видно, им самим порядком осточертел и Гитлер, и Антонеску, и вообще вся эта война. Объясняться было трудно, но в каждой хате находился запас крепкой цуйки, так что взаимопонимание налаживалось. Бойцы чувствовали себя не столько победителями на вражеской территории, сколько освободителями – так же, как и в Молдавии, и на Украине.
Одно лишь омрачало для гвардии капитана Дежнева радость этой победной весны: здесь, в Румынии, почти не было земляков, угнанных немцами из родных мест, и, соответственно, не предвиделось шансов разузнать что-либо о Тане. Конечно, такие шансы всегда очень малы, но – мир тесен! – на войне иной раз случаются самые неожиданные встречи. Будь он сейчас на 1-м Украинском, вероятность узнать что-либо о Таниной судьбе была бы гораздо большей: армии Жукова шли тем самым путем – через Проскуров, на Тарнополь и Львов, – по которому немцы эшелон за эшелоном вывозили с Украины трудмобилизованных. Один корреспондент, побывавший в Проскурове сразу после освобождения, рассказывал Дежневу, что там в помещении немецкого пересыльного лагеря стены от полу до потолка исписаны именами и датами – так оставляли весточку все, кто по пути в неволю прошел этот этап. Впрочем, Таня если и попала в Германию, то едва ли по мобилизации. Да и там ли она вообще?
О своей командировке в Энск он хотел сразу написать Николаеву, у того возможностей узнать правду было куда больше; но не написал – вовремя сообразил, что полевой почтой такое письмо не пошлешь, а оказии не предвиделось. Она, конечно, могла появиться в любой момент, письмо на этот случай лучше было бы иметь наготове – написать заранее и носить при себе. Но опять-таки – вдруг убьют или хотя бы ранят, полевая сумка попадет в чужие руки, тоже не годится...
К тому же он подумал, что сам Николаев не преминет побывать в Энске, и если что узнает, то уж конечно сообщит – генералу легче это сделать.
И не ошибся, от Николаева действительно пришла весточка: был в Энске, но выяснить удалось только то, что арестована Таня не была; в частично сохранившихся архивах гестапо не обнаружено никаких указаний на то, что она проходила по делу Глушко – Кривошеина.
Письмо это, пересланное через какого-то лейтенантика из бронетанкового училища, он получил под Уманью, во время февральских боев. Обстановка там была тяжелая, немцы подкинули свежие части и жали изо всех сил, пытаясь деблокировать Корсунь-Шевченковский котел. Батальон был в активной обороне и нес большие потери, пополнение шло необстрелянное, плохо обученное – из молодежи, спешно мобилизованной тут же, в только что освобожденных областях. Словом, было трудно.
К тому моменту, когда лейтенант-танкист разыскал штаб батальона, Дежнев не спал уже больше суток и едва держался на ногах от усталости. Они поужинали, выпили по стопке, потом лейтенант уехал, а он стал читать письмо. Дочитал до половины, заснул, а потом перечитывал дважды на своем КП – когда позволяла обстановка.
И всякий раз, читая, не мог избавиться от странного ощущения – он и сам не знал, как это определить, – ну, как если бы речь шла не о его друзьях, не о его любимой девушке, а о совсем чужих, не знакомых ему людях, об одной из тех полумифических подпольных групп, которые – если верить газетам – действовали в каждом оккупированном фашистами городе. Полумифических, потому что из всех тех городов, где капитану Дежневу довелось побывать сразу после освобождения и поговорить с людьми, пережившими оккупацию, он только в Энске смог лично убедиться в одном хотя бы конкретном эпизоде такой подпольной борьбы. Верно и то, что к рассказам об убийстве фашистского комиссара он мог тоже отнестись без особого доверия – если бы не знал самого Володьку Глушко...
Впрочем, действительно ли он его знал? Того, довоенного, Глушко трудно было, пожалуй, принимать всерьез. Странный это был парень – чудак, фантазер, вечно что-то напутает, забудет по рассеянности. Трусом, конечно, он не был (вспомнить хотя бы тот случай на катке, с которого началась их дружба); порывистый и увлекающийся, в бою он вполне мог бы совершить самый безрассудный подвиг – скажем, шарахнуться со связкой гранат под гусеницы. Это бы Сергея не удивило. Но ведь Глушко совершил свой подвиг не на фронте, у него было время спокойно все обдумать – и потом пойти и застрелить гитлеровского наместника. Днем, на главной улице оккупированного города, прекрасно зная, что о попытке скрыться нечего и думать. «Расстрелял патроны и подорвал себя последней гранатой», – писал в своем письме Николаев. Нет, так обдуманно и хладнокровно не мог действовать тот, прежний Володька-»романтик»; это действительно совсем новый Глушко, и кто знает, много ли общего было у этого нового человека с прежним фантазером, мечтавшим о межпланетных путешествиях...
А Таня? Подпольщица, ловко морочившая головы вражеским офицерам, научившаяся говорить и улыбаться по заданию, – это тоже была новая девушка, совсем не та, которую он знал и любил. Ежедневно подвергавшаяся риску куда более страшному, чем их привычный солдатский риск на передовой, эта новая Таня была, конечно же, еще более достойна любви и восхищения. Но странно – Дежнев скорее понимал это умом, нежели чувствовал сердцем. Прежняя была ближе и понятнее, и любить ее было проще. Дежнев иногда пытался представить себе их встречу после войны, и раньше это удавалось. В мечтах он очень ясно видел, что Таня скажет, как она засмеется, какое у нее будет при этом выражение лица. Раньше удавалось. А однажды – уже после Энска, после письма – он снова попытался увидеть ее – и не смог. Теперь он просто не знал, что скажет и что сделает при встрече с ним она – оставшаяся по его вине в немецком тылу. Потому что ее он не знал. Он знал другую – знал девочку, подростка с не сложившимся еще характером, нежную и по-мальчишески проказливую, мечтавшую о подвигах («Ужасно бы хотела поехать в Германию на подпольную работу, правда») – и совершенно беззащитную перед любой житейской трудностью. Такая Таня была ему близка и понятна, именно такая вызвала в нем огромное, ни с чем не сравнимое чувство, озарившее для него последний предвоенный год...
А теперь он понимал, что той Тани больше нет. Она ушла в прошлое безвозвратно и непоправимо, как ушли школьные друзья, как ушла его собственная юность, сгоревшая на переднем крае. Прежней Тани уже не было, как не было и прежнего Сережки – моделиста и второгодника, энтузиаста электротехники, презиравшего девчонок и мечтавшего строить заводы-автоматы. Его тоже не было. О нем теперь лишь изредка, с грустью и недоверием вспоминал гвардии капитан Дежнев, командир мотострелкового батальона, опытный офицер, прошедший огонь и воду, умеющий поднимать солдат в атаку и писать письма их матерям; он врос в войну, научился убивать, познал быстро забывающееся горе утраты боевых друзей и безрадостную, как похмелье, походно-полевую любовь. Он стал мужчиной. И как горько, как мучительно завидовал он иногда беспечному второгоднику Сережке! Хорошо еще, редко он о нем вспоминал. Все реже и реже.
Было и еще одно обстоятельство, неизменно царапавшее всякий раз, когда думал о Тане. Всегда и уже привычно, как маленькая заноза, которую не разглядеть и не вытащить, но которая отзывается легкой болью, стоит невзначай тронуть это место. Такой занозой – непонятно почему – стала навязчивая мысль о том, что где-то в дивизионных тылах существует и стучит на своей машинке сержант Сорокина.
После той ночи в Энске Елена не давала о себе знать, и спросить о ней было не у кого. Игнатьев был в госпитале, а Сеня Лившиц уже после Умани наехал своим «виллисом» на противотанковую мину, которую проморгали саперы. Так что связи оборвались, а спрашивать о ней у посторонних не хотелось. Почему-то не хотелось, хотя, казалось бы, что тут такого? Что-то во всей этой истории было не так, и каким-то косвенным образом это неопределимое «что-то» затрагивало Таню.
Возможно, он за время войны стал циником, или это был даже и не цинизм, а просто трезвый взгляд на некоторые вещи, но так или иначе Дежнев свои редкие связи с женщинами никогда не воспринимал как предательство по отношению к Тане. Слишком это было в разных планах – настолько разных, настолько не пересекающихся и невообразимо далеких один от другого, что тут кощунственно было даже предположить возможность какой-то взаимосвязи, взаимовлияния. С Игнатьевым у них как-то зашел разговор о декабристах, вообще о пушкинской эпохе и, в частности, о морали того времени, и Дежнев сказал, что какая-то в этом деле есть неувязка: с одной стороны, отношение к женщине было самое рыцарственное, а с другой тот же Пушкин, скажем, мог на деревенском досуге трахнуть дочь старосты, а потом, когда барская шалость не осталась без последствий, преспокойно услать наскучившую наложницу в дальнюю деревеньку, чтобы не путалась под ногами, не напоминала. С нашей нынешней точки зрения – бесчестный поступок, паскудство самое настоящее, хотя мы-то уж никак не пример высокой морали...
Артиллерист, помнится, объяснил это тем, что понятие о морали тогда все-таки оставалось глубоко сословным – дворянин не должен был компрометировать замужнюю даму, не говоря уже о том, чтобы соблазнить девушку своего круга и бросить ее; но с женщинами низкого сословия считалось допустимым поступать соответственно низким образом.
После того разговора Дежневу подумалось однажды, что он сам, как ни странно, тоже недалеко ушел от двойной морали тех коалировавших дворян. В том смысле, что по одну сторону была Таня – чистая и недосягаемая, а по другую – все очень и очень досягаемые женщины, с которыми мимолетно, от случая к случаю, сводила его фронтовая (или, точнее, околофронтовая) жизнь. «ППЖ разового употребления», как называл их покойный Сеня Лившиц. Инициативы в этих случаях он никогда не проявлял, ее проявляли боевые подруги; все, начиная от той первой сестрички в ярославском госпитале, чье имя даже не запомнилось, были на удивление предприимчивы. Потом, конечно, это удивлять перестало, привык, но росту особо возвышенных чувств к прекрасному полу не способствовало. Нелепой казалась сама мысль, что в этих связях можно усмотреть измену их с Таней отношениям...
Так было со всеми – до Елены Сорокиной. А с ней вышло совсем по-другому. Хотя инициативу тоже проявила она, но все, решительно все было другим. И ведь не скажешь, что он с ходу почувствовал к ней что-то особое, напротив – поначалу была активная неприязнь; капитан Дежнев вообще испытывал почти брезгливое чувство к женщинам, которые добровольно впрягались в солдатскую лямку, – кроме медперсонала, понятно. О снайпершах и пулеметчицах, которых так обожают корреспонденты, он вообще слышать не мог. Сержант Сорокина сама не воевала, но достаточно того, что ушла на фронт, бросив беспомощного годовалого пацаненка; ему даже особенно жалко ее не было – кого было жалко, так это стариков, оставленных с внуком на руках в осажденном Ленинграде...
Но это было вначале, а потом как-то подумалось: да ее ли тут вина, не всех ли нас так воспитывали? Забудь обо всем личном, дом, семья, дети – все побоку, если «Родина зовет». А куда только она порой ни звала, чего только ни требовала... Павлик Морозов, скажем, так этими высокими требованиями проникся, что на родного батю стукнул куда надо. Юный герой хотя и пострадал через несознательных дядьев, но зато сделался всенародным примером для подражания, потом, небось, сколько октябрят на отцов поглядывали, зубки точили, примериваясь к героической роли, – это тебе не пионер Абросимов у лопнувшего рельса, за такое, может, еще и с Вождем сфотографируют, как счастливицу Мамлакат...
И вот тогда пришла жалость – обычная простая жалость, нерассуждающая, нелогичная, лишенная всяких разумных оснований. Раньше, еще до войны, в нем – тогда еще мальчишке – «неразумная» жалость вызывала раздражение, он не понимал, например, как мать могла жалеть непутевую тетку Лизу – была у них во дворе такая бабенка, вечно по собственной дури попадавшая во всякие истории, дура дурой, и дура к тому же самоуверенная, всегда убежденная в своей правоте, в своем «умении жить». А когда умение в очередной раз подводило – Лизавета бегала по соседкам, ревела, искала утешения. И мать утешала, жалела, вызывая в Сережке справедливое негодование: чего жалеть, коли сама виновата!
Сорокина, конечно, тоже виновата по всем статьям, и вина на ней действительно страшная – не грошовые провинности дуры Лизаветы, от которых никто, кроме нее самой, и не страдал; здесь на совести три погубленные жизни, недаром он, впервые услышав ее историю, искренне пожалел, что неподсудны такие какому-нибудь особому трибуналу. Но тогда он не знал всего, не знал о ее довоенных мытарствах, они ведь тоже многое объясняют. Словом, поторопился с осуждением, и теперь ему было за это стыдно – как мог, не разобравшись, ничего толком не узнав...
Словом, он же еще и виноват оказался – так вот все перевернулось. Его чувство вины (хотя – в чем, за что, он ведь даже ни словом ее не обидел, только подумал) как бы заслонило постепенно ее вину, и с этой вины перед ней, с этой жалости все и началось. Но что началось? Этого капитан Дежнев и сам не знал. Он просто чувствовал, что сержант Сорокина (мысленно он все чаще называл ее просто Еленой) вошла в его судьбу, где ей совершенно нечего делать, и более того – каким-то необъяснимым образом вмешалась в его отношения с Таней. Это уж и вовсе была полная нелепость.
Раньше он, бывало, позволял себе помечтать, вообразить мирное время после победы, как вернется домой, и Таня будет на месте, и мать с Зинкой, и все снова станет как раньше, до войны, только еще лучше. Он сам понимал смехотворную наивность подобных мечтаний, но все-таки иногда позволял себе ими тешиться. Должна им быть хоть какая-то отдушина! Отпусков у нас нет, это гансы к своим фрейлен и фрау каждый год ездят погостить на недельку (фашисты, что с них взять, все не по-людски), а нам хоть помечтать, когда обстановка позволяет, – и то спасибо. Раньше, бывало, такие «душевные самоволки» в самом деле помогали, хотя пользоваться ими слишком уж часто тоже было нельзя – угадывалась тут определенная опасность: ну, размягчиться, что ли, утратить с таким трудом выращенную на душе корку невосприимчивости к разного рода сантиментам. Потому что на войне от них приходится избавляться прежде всего, иначе конец.
А теперь и этой отдушины не стало, ничего не получалось с мечтаниями – хотя бы и заведомо наивными. Что-то им стало мешать с некоторой поры, а если себя не обманывать – с той самой, когда появилась Елена. Идиллии послевоенные больше не рисовались воображению, может, и к лучшему.
Благо и времени на это не было. В начале мая полк вывели в армейские тылы на отдых и переформирование.
Днем занятый по службе, вечером Дежнев отсыпался, читал газеты, сразу за несколько дней, или принимал участие в офицерских сабантуях, которые устраивались часто, по всякому поводу, а иногда и без повода. Командир полка Прошин, старый служака, засидевшийся в майорах, не мешал своей молодежи развлекаться, когда позволяла обстановка, но за пьянство спускал три шкуры; поэтому пили обычно легкое местное вино, более крепкие напитки, против армейского обыкновения, не употреблялись.
Командиры рот были ненамного моложе Дежнева, а из комбатов он по-прежнему оставался самым молодым, хотя и чувствовал себя временами гораздо старше других. Многие лейтенанты из последнего пополнения, только что окончившие училища, склонны были относиться к войне легкомысленно, считали ее уже выигранной; они словно забывали, что и выигранную войну надо довести до конца. А где он, этот конец?
Даже если выйдут из игры румыны (уже несколько дней ходили упорные слухи о предложенном ими сепаратном перемирии), то это пока мало что изменит. Немцы будут драться до последнего, и чем ближе к концу, тем отчаяннее и упорнее. Уж в этом-то можно не сомневаться! Дежнев видел немцев и в наступлении, и в обороне, и в «котлах»; что-что, а драться они умеют. Немецкий солдат не из тех, что поднимает руки при первом же крике «окружили»; как правило, он держится в любой обстановке, пока не получит приказа об отходе. Так что успокаиваться пока рановато. Такая война не может выдохнуться, постепенно сойти на нет; ее ожесточенность будет нарастать до самого последнего момента, а самые тяжелые бои начнутся в Германии.
Комбат-два не забывал об этом ни на час и не давал забывать другим. Нигде так не донимали людей боевой подготовкой, как у Дежнева. «Солдатский отдых – это учеба, – говорил он, когда ему указывали на то, что в других подразделениях находят время и для отдыха, – а лежать кверху пузом будем после войны. Пусть лучше с него сегодня семь потов сойдет, чем завтра он погибнет от того, что растеряется под огнем...»
Упражнения из довоенного комплекса ГТО, занятия по рукопашному бою, изучение трофейной техники, отработка действий по преодолению водных преград и проволочных заграждений, по блокированию и подавлению огневых точек (на простейшем макете дота, сложенном из пустых снарядных ящиков), наступательные и оборонительные действия в уличном бою – эта учебная программа была обязательной для всего личного состава, независимо от срока пребывания в батальоне. Разница была лишь в том, что «ветераны», уже имевшие боевой опыт, не столько учились сами, сколько обучали необстрелянных новичков из пополнения. Не всем офицерам это было по душе, кое-кто из взводных явно считал, что комбат попросту выслуживается. Очевидно, разговоры на эту тему дошли и до начальства, потому что однажды после совещания в штабе полка Прошин велел Дежневу остаться и принялся расспрашивать о делах в батальоне.
– Ты там, того, не перегибаешь со своей учебой? – спросил он вдруг подозрительно, уставясь на него маленькими медвежьими глазками. – А то смотри, народ на тебя обижаться начинает. Я, конечно, понимаю, неустанное повышение боевой и политической подготовки есть священный долг и все такое. Однако людям и отдых нужен, ты как считаешь?
– Солдаты на меня не обижаются, товарищ гвардии майор, – ответил комбат. – Еще Суворов говорил: «Тяжело в учении – легко в бою».
– Суворов, Суворов, – проворчал Прошин. – Ни шагу теперь без Суворова... А он кто был? Царский генерал, золотопогонник. Солдат в то время двадцать пять лет служил и за человека не считался. Однако насчет учебы Суворов был прав, ничего не скажешь. Ну давай, комбат, действуй, я тебе в этом не препятствую. Толк-то хоть будет из твоих затей?
– Так точно, товарищ гвардии майор, толк будет.
– Тогда валяй, комбат, давай действуй, – повторил майор. – Войне конца-краю не видать...
Вскоре после этого разговора их вернули на передовую – и сразу бросили в бой. 2-му батальону досталось полуразрушенное местечко на берегу Серета, откуда никак не могли выбить остатки немецкого воздушно-десантного полка. Прошин, которого явно наскипидарили в дивизии, требовал взять местечко с ходу, матерился в трубку по-страшному, но матом капитана было не напугать. Заверив «первого», что уже атакует, он поднял пальбу, заставив немцев отвечать, до вечера разведал их систему огня, а ночью, использовав поднявшийся от реки туман, переправил две роты на правый берег. Утром – гансы и очухаться не успели – их взяли тепленькими, молниеносным концентрическим ударом с тыла и флангов. Вот тут-то выучка и пригодилась, батальон почти не понес потерь.
Дежнев в это утро – едва ли не впервые за три года войны – испытал вдруг какое-то чувство профессионального удовлетворения: чувство гордости за хорошо сделанное дело. Раньше этого не бывало. Хотя он давно уже привык чувствовать себя командиром, и в этой командирской его жизни вместе с ошибками случались и удачи – хорошо найденное решение, успешно проведенный бой, какое-нибудь неожиданное свидетельство того, что подчиненные относятся к тебе лучше, чем думал, – все это, в общем, не радовало, не могло перекрыть глубокого отвращения, которое вызывала в нем навязанная ему войной профессия убивателя. Слово это придумал он сам, не очень, наверное, удачно, но другого просто не было – не называть же себя и своих товарищей по оружию убийцами. Убийцами были фашисты, да и вообще все немцы, независимо от их партийной принадлежности и отношения к Гитлеру; они начали войну, они – волей или неволей – пришли сюда убивать, следовательно, были убийцами. А нам пришлось убивать убийц, стать их убивателями – куда денешься, должен же теперь кто-то очистить от них землю...
Понятно, радости это занятие не давало, да и не могло дать, как успешно его ни исполняй. Но сегодня – впервые! – Дежнев понял, что не так уж однозначно плохо быть офицером действующей армии. Простая мысль пришла ему в голову: ведь вот послушайся он вчера этого долдона Прошина (мужик-то майор неплохой, но долдон долдоном, этого у него не отнимешь; в сущности, ему бы ротой командовать, а не полком), исполни дурацкий приказ – скольких из его солдат не было бы уже в живых? До конца войны, понятно, доживут не все из тех, кто уцелел сегодня, но даже если хоть двое-трое вернутся домой благодаря его, Дежнева, умениювоевать грамотно...
Местечко, когда его захватили, оказалось не таким уж разбитым, как выглядело вчера в стереотрубу. Выходящая к реке окраина пострадала сильно, а центр уцелел – маленькая площадь, как во всех здешних городках, лавчонки, церковь – все это было не тронуто, если не считать побитых стекол да кое-где осыпавшейся с крыш черепицы. Сейчас на площади разоружали пленных парашютистов.
Капитан смотрел на них с церковной паперти, опустошенно-усталый, но в приподнятом настроении. Немцы принадлежали, очевидно, к какой-то отборной части: одетые в куртки-комбинезоны из пятнистой маскировочной ткани, в особой формы круглых – котелком – касках, они сильно отличались от обычной вермахтовской пехтуры, попадавшей в плен последнее время. Рослые, спортивного вида, парашютисты не выглядели измотанными, да и возраста были самого боеспособного – лет по двадцать пять. Почти его ровесники. В ту далекую весну, когда он готовился к выпускным, они, наверное, уже Крит захватывали. Странно, что до сих пор уцелели.