Текст книги "Ничего кроме надежды"
Автор книги: Юрий Слепухин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Глава вторая
Он все еще отказывался признать себя побежденным. Хотя, конечно, нелепо было рассчитывать на то, что отношения вдруг изменятся. Четыре месяца не менялись, с чего бы вдруг теперь?
И все-таки продолжал на что-то надеяться. Скорее всего, на чудо, потому что (и в этом он вполне трезво отдавал себе отчет) только внезапное сошествие благодати могло заставить русских людей в немецком лагере проникнуться вдруг симпатией и доверием к соотечественнику, работающему у немцев по вольному найму.
Как они называют его между собой, он уже знал – доводилось иногда услышать, когда его не видели; подслушивать, естественно, не подслушивал, просто с детства отличался отменным слухом (что подчас ставило его и крайне неловкое положение – не всегда ведь приятно услышать то, что для твоих ушей не предназначалось). Тут, правда, нельзя было отрицать некоторого прогресса: если вначале «сука инженер», «фашистский холуй» и «шестерка» были едва ли не самыми мягкими его аттестациями, то в последнее время он стал просто «придурком», услышав же однажды «наш придурок», Болховитинов и вовсе растрогался. Главное тут заключалось в притяжательном местоимении, само существительное возражений не вызывало, порою он и сам признавал себя придурком. Так что, как говорится, vox populi – vox Dei.[33]33
Глас народа – глас Божий (лат.).
[Закрыть]
Теперь, задним числом, он действительно не мог понять, на что рассчитывал, соглашаясь на эту работу. На что рассчитывал и чего ожидал. И впрямь, лишь придурок мог вообразить себе, будто здесь представится возможность «что-то сделать», а рабочие поверят ему настолько, что кинутся делать это «что-то» по первому его призыву.
Весь замысел выглядел теперь – ретроспективно – такой интеллигентщиной, такой постыдной маниловщиной, что он только диву давался. Но откуда было знать? В Энске все складывалось совершенно по-другому – ему поверили, и там он действительно имел возможность оказать Таниным друзьям реальную помощь. Пусть, правда, только денежную, но и это было немало – в тех условиях. Странно, но суровость оккупационного режима не может справиться с продажностью тех, кто ему служит; это он видел и во Франции, и в России, за марки там можно было достать все решительно – от справки об инвалидности до итальянского пулемета. Возможность эта, к несчастью, появилась слишком поздно, но она все же была.
А здесь никаких возможностей не было. И не потому, что не сложились отношения с персоналом; даже если бы ему верили, ну что тут можно было сделать? Вверенные его попечению лагерники использовались на самых простых работах, не требовавших никакой квалификации и, следовательно, недоступных для саботажа. Если, скажем, шла сборка металлоконструкций, то сварщиками ставили немцев, а русские должны были резать и таскать швеллера, поднимать, поддерживать и тому подобное. Тут, как ни ухитряйся, особенного ущерба промышленному потенциалу рейха не причинишь.
Так что враждебность соотечественников угнетала Болховитинова не потому, что мешала осуществить некое действие. С тем, что действовать здесь невозможно, он уже смирился – до поры до времени, не оставляя надежды на изменение ситуации в более благоприятную его преступным замыслам сторону. Враждебность эта была прежде всего необъяснима. Он не удивлялся бы ей, продолжай рабочие считать его «фашистским холуем», как считали вначале; но в этом смысле отношение к нему давно изменилось – все-таки он сумел добиться некоторых мелких послаблений режима на работе, и это было замечено. А то, что он служит в немецкой фирме, у них возмущения не вызывало, они, похоже, воспринимали это как должное: война, ясное дело, кому же позволят бездельничать...
Скорее всего, сближению и взаимопониманию мешала просто его принадлежность к эмиграции. Он услышал однажды, как про него сказали: «Да он же из беляков, Которые с Врангелем из Крыма утекали»; сказано это было с явным осуждением, и он никак не мог понять, никое значение может иметь теперь, через два десятка лет после окончания гражданской войны! – этот факт его биографии. Особенно, если вспомнить, что ему самому шел тогда восьмой год от роду и «утекал» не столько он, сколько его родители.
В Энске это никого из его знакомых не смущало, но там он больше общался с людьми иного круга. А здесь его окружал простой народ, в большинстве своем типичные городские пролетарии (колхозников было совсем немного); возможно, этим и объяснялась их склонность к сугубо «классовому» подходу. Но ведь подход-то двадцатилетней давности! Как прочно, однако, сумели большевики вбить в сознание простонародья свои лозунги... Со всякими вопросами по работе обычно обращался к нему пожилой капо Тимофей Кузьмич, не проявляя при этом неприязни. Впрочем, может быть, он был просто хитрее других. (Болховитинов порой с отвращением ловил себя на маниакальной подозрительности – враждебность мерещилась ему далее там, где, как выяснялось позже, ее не было и в помине.) Раз-другой Тимофей Кузьмич поинтересовался нарочито незаинтересованным тоном – что там в газетах пишут и как вообще дела на фронте. Болховитинов без комментариев пересказывал сводки ОКВ, а потом однажды добавил, что картину они, наверное, представляют несколько приукрашенную, если сравнить хотя бы с тем, что сообщает английское радио.
– А вам что ж, – помолчав, спросил Тимофей Кузьмич, – и радио английское дают слушать?
– Что значит, «дают»? Я сам слушаю, если удастся поймать, приемник у меня слабенький, старый...
Капо опять помолчал, потом сказал с подковыркой в голосе:
– Слабенький не слабенький, а все ж таки вам его оставили – доверяют, значит...
Болховитинов не понял:
– Кто «доверяет»? Приемник, кстати, не мой, а квартирной хозяйки. Но почему ей не должны были его оставить?
. – Ясное дело, почему, кто же это во время войны разрешает гражданскому населению пользоваться приемниками?
– Ах, вот вы о чем! – Болховитинов вспомнил, как Таня рассказывала о сдаче радиоаппаратуры на второй день войны. – Нет, здесь не отбирали. Просто вышел закон, запрещающий слушание вражеских станций... и, по-моему, каждый владелец аппарата должен был дать подписку, что с этим законом ознакомлен и обязывается его соблюдать.
– Чудно получается, – с недоверием заметил капо. – Подписки-то подписками, а слушать все равно не закажешь... тем более, говорят, у немцев приемник чуть не в каждом доме, вроде как велосипед.
– Ну, это не совсем так. У большинства дешевые ящики для ближнего приема, с ними Лондон или Москву не услышишь, а мощные аппараты с коротковолновыми диапазонами – штука дорогая, их не так уж многие и приобретали. Немец практичен, он скорее стиральную машину купит...
Пожалуй, все-таки что-то между ними неуловимо менялось. Тимофей Кузьмич чаще стал интересоваться сводками, спросил однажды, берет ли его приемник Москву. Болховитинов сказал, что Москву ни разу поймать не удалось, хотя пробовал, и предложил записывать английские сводки, чтобы в лагере могли потом передавать один другому. Тимофей Кузьмич, сразу насторожившись, отказался наотрез – ни к чему это, мало ли кому в руки попадет, такое дело могут состряпать, что не поздоровится. Болховитинов и сам тут же сообразил, что предложил глупость. Не исключено, что именно после этого разговора он был возведен в ранг «нашего придурка».
С приходом весны жить лагерникам стало полегче – при том же питании и той же продолжительности рабочего дня они хоть не страдали больше от сырости и холода. Монтаж эстакады заканчивался, но Болховитинов через того же Тимофея Кузьмича проинструктировал остальных капо, чтобы не очень-то усердствовали – хорошо бы провозиться здесь еще с месяц, все-таки на солнце, на свежем воздухе, а то потом загонят опять в какое-нибудь подземелье...
– Действуйте там сами по обстоятельствам, – сказал он – когда нет никого из немцев поблизости, можно и отдохнуть по очереди, лишь бы врасплох не застали.
– Смотрите, господин инженер, – Тимофей Кузьмич усмехнулся, – темпы снизятся – за это вам и по шее могут надавать, с нас-то спрос какой.
– Кому эти темпы нужны, так или иначе новое производство до конца войны запустить не успеют. Да если бы и запустили, все равно сырья не хватит. А со мной что они могут сделать? Выгонят разве что, так я без работы не останусь.
– Вы разве не по мобилизации у них?
Болховитинов секунду поколебался – можно было, конечно, не откровенничать, а в то же время и врать как-то не пристало…
– Да нет, – сказал он, – сам напросился... еще в сорок первом. Они набирали технический персонал для работ на оккупированных территориях – дороги строили на Украине. Ну, я и подписал контракт... Осуждаете меня? Но мы действительно ничего, кроме дорог, там не строили, никаких военных объектов.
– Ну, это уж кому другому расскажите. Во время войны дорога – не военный объект?
– Вообще-то вы правы, конечно. Но я тогда просто не подумал об этом. Очень уж, понимаете, хотелось побывать дома.
– Родные, что ль, там были?
– Нет-нет родных не было никого, мои родители скончались еще до войны, матушка в Югославии, отец в Праге... Сам я старую Россию практически не помню, увезли ребенком. Но тяга была страшная – приехать, вдохнуть воздух, которым дышали твои предки, прикоснуться к земле, по которой ходили...
– Захотелось, значит, грехи замолить.
– Грехи? – удивленно переспросил Болховитинов. – Какие у меня могли быть грехи?
– Ну, не ваши, так отцовы. Это вот как, знаете, старые люди раньше говорили – ну, которые в Бога веровали, что грех, мол, он и на сынов и на внуков переходит...
Болховитинов подумал, пожал плечами.
– Hу, если подходить к вопросу теологически, каждый из нас несет на себе груз каких-то грехов... начиная с первородного. Но если конкретно – отец никогда не чувствовал себя виноватым перед родиной. Мы с ним говорили иногда на эту тему. Так что у меня не могло возникнуть никакого комплекса вины, зря вы усложняете.
– Да чего тут усложнять. Чего ж бежал-то тогда, если вины не чувствовал? Невиноватые дома оставались, а кто бежал – было, значит, от чего...
Они сидели в конторе – до конца рабочего дня оставалось около часа, немцы ушли в здание дирекции слушать трансляцию какого-то митинга, можно было поговорить без помех. На всякий случай Болховитинов развернул на столе захватанный, истрепанный по краям лист рабочего чертежа, придавив углы пепельницей и логарифмической линейкой.
– Были которые и после вернулись, – продолжал Тимофей Кузьмич, – генерал Слащев такой, может, слышали? Уж на что против народа злодействовал, хуже зверя на всем врангелевском фронте не было, а ведь вернулся уже из Турции. Осознал, выходит, свою вину.
– Это случай особый, – возразил Болховитинов. Про Слащева отец рассказывал – хорошо его знал, они вместе служили, когда тот еще командовал корпусом у Деникина. – Не знаю, что он «осознал», когда решил вернуться... не исключено, что ему просто скучно стало жить. Скучно и незачем. Слащев вообще странная была личность – человек фантастической храбрости, к тому же кокаинист, любое решение мог принять по внезапному наитию, долго не размышляя. Простят большевики – хорошо, послужу большевикам, а поставят к стенке – ну что ж, двум смертям не бывать... Но я хотел бы возразить на ваши слова – будто бежали из России только те, кто чувствовал вину. Боюсь, вы ошибаетесь. Бежали тогда по разным причинам – и трусы бежали, и шкурники, те в первую очередь. А последними ушли те, кто не принимал большевиков, их идею, их планы государственного устройства. По крайней мере, так было с моим отцом. Он считал Ленина и Троцкого врагами России, поэтому воевал с ними до самого конца. А потом, когда война была проиграна, – что же ему было делать? Идти просить прощения? Но за что? Не вижу, в чем была его вина.
– Вы Ленина-то с Троцким рядом не ставьте...
– Почему? В то время они были вместе. Это уж со Сталиным Троцкий не поладил, при Ленине он...
– ...а вина вашего родителя, господин инженер, – продолжал Тимофей Кузьмич, – что он против своего народа воевал, а это уж такая вина, что больше не бывает.
– Это не вина, это ошибка. Да, эту ошибку он понял и признавал ее открыто. Он считал, что большевики узурпировали власть вопреки воле народа и что народ поддерживает большевиков только из страха. В этом он заблуждался, как заблуждались в то время многие. Отец был кадровый военный, окончил академию Генерального штаба, вы скажете – каста, сословное мировоззрение, но ведь и из разночинной интеллигенции далеко не все понимали тогда, что народ действительно пошел за Лениным, весь и по убеждению...
– Не за Деникиным же ему было идти.
– Согласен, но тогда многое виделось в другом свете. Я допускаю, что представление об эпохе гражданской войны у меня не совсем объективное, однако есть один неопровержимый факт: большевики с самого начала принялись рушить все то, в чем для русского человека воплощалось понятие отечества. Государственный флаг, герб, воинские символы, даже само название страны – все ведь пошло побоку, вы же знаете; ладно бы там императорский штандарт, Бог с ним, но ведь андреевский флаг – сколько под ним подвигов было совершено за двести лет, сколько русской крови пролилось, он же и на кораблях Ушакова развевался, и на «Петропавловске», когда Макаров погиб, и на «Варяге» – он-то кому мешал, почему и его надо было...
– Да что вы о побрякушках толкуете, – прервал Тимофей Кузьмич, – большевики новый мир взялись тогда строить, а вы: «флаги, гербы», двуглавого орла еще вспомните!
– Вот! – закричал Болховитинов, уставив в него палец. – Вот почему отец и не мог принять большевиков – именно потому, что они объявили побрякушками все, что для него было святыней!
– Да не «большевики объявили», а народ сам все это выкинул к чертовой матери. Вы вот по андреевскому флагу плачетесь – подвиги, мол, адмирал Макаров, «Варяг», – а матросы в семнадцатом году эти флаги кидали зa борт, потому что они не про Макарова да Ушакова помнили, а про то, как им под этим флагом офицера в зубы давали за пятнышко на палубе...
– Ну, это не аргумент, – отмахнулся Болховитинов, – И под красным флагом тоже не одни только подвиги совершались. А насчет того, что «народ сам все это выкинул», в этом вы правы. К сожалению! Но этого предвидеть было нельзя. Этого, честно говоря, я и до сих пор не могу понять.
– Чего ж вы понять не можете? Что народу надоело жить по-старому, под помещиками да капиталистами?
– Да нет, при чем тут помещики... «Под помещиками», кстати, никто уже давно не жил, к моменту революции крепостное право уже полвека как кончилось. Помещики сами разорялись и нищали, почитайте Бунина. Но вообще, что касается нежелания жить по-старому, тут ничего не возразишь; Россия, конечно же, нуждалась в обновлении, кто спорит? Но чтобы вот так, в одночасье, отречься от всего своего, национального, выкинуть, как вы выражаетесь, «к чертовой матери» – не знаю, не знаю...
– То-то и оно, господин инженер, что знать вы не знаете, а судить беретесь...
– Не сужу я вовсе, просто понять пытаюсь!
– А от своего никто не отрекался, что наше, то наше, никто этого не отымет. Тут с месяц назад приходил в лагерь один парень, на радиозаводе работает, так они с ребятами собрали потихоньку приемник – Москву теперь слушают. Говорил, передавали за новые ордена – Нахимова и вот Ушакова, которого вы помянули. А насчет ордена Кутузова и Суворова уже с год как постановление вышло...
– Знаю, знаю! И что старую русскую форму вернули с золотыми погонами, тоже знаю. Это, Тимофей Кузьмич, война заставила. Когда приперло, так не только Суворова с Кутузовым, а и святого благоверного великого князя Александра Невского пришлось вспомнить.
– Александра Невского раньше вспомнили, до войны еще картину сняли.
– Видал, как же. Жаль только, эпилога там не хватает: показали бы уж заодно, как революционный народ из Троицкого собора мощи его выкидывал за ненадобностью... или в отместку за классово чуждое происхождение.
– Это после революции? Под горячую руку чего не делалось, время было такое.
– Долго что-то затянулось это время, – Болховитинов помолчал, барабаня пальцами по разостланному чертежу. – Нет, не могу понять! Ну ладно – под горячую руку, говорите. А памятник победителям Наполеона в Москве взорвать – это как? Это уже не сгоряча, не впопыхах...
– Не слыхал я что-то про такой памятник.
– Охотно верю, но он был – храм Христа Спасителя, строился на народные деньги, пятьдесят лет вся Россия собирала по копеечке. Полтонны золота московское купечество пожертвовало на одни купола... А в тридцать уже каком-то году начинили его динамитом и шарахнули – только пыль полетела. Место, говорят, понадобилось под новую застройку, другого места во всей Москве не нашлось...
– Ну, так если это церковь была, – Тимофей Кузьмич развел руками. – Церкви, конечно, многие сломали, такая имелась твердая установка.
– Меня установка не удивляет. Чего не могу понять – это той легкости, с какой у нас в стране стало возможным проводить в жизнь любые «твердые установки»... какие только кому ни придут в голову. Раньше ведь, по-моему, такого не было, народ был скорее консервативен, новшеств не любил, боялся даже... Возьмите петровские реформы или хотя бы в наше уже время – столыпинская попытка сломать общинный уклад, насадить в России фермерство. Прав ли был Столыпин – мне, конечно, судить трудно, но, как бы там ни было, система отрубов что-то реальное крестьянину ведь давала – хотя бы возможность избавиться от нужды, – и все-таки ее не приняли! А тут решили Сталин с Кагановичем провести коллективизацию, раз-два и готово, весь вековой уклад к чертовой бабушке...
– Коллективизацию вы не трожьте, – хмуро сказал Тимофей Кузьмич. – Как ее проводили, вы не видели, чего ж попусту... Со стороны оно, может, и кажется, что «раз-два»...
– Нет-нет, я не в том смысле, что обошлось без трудностей. Кстати, вы напрасно думаете, что со стороны так уж плохо видно, в некоторых вопросах мы здесь были осведомлены гораздо полнее. Я это заметил еще там, на Украине. Многие, с кем приходилось говорить, попросту не знали каких-то самых элементарных вещей. Но дело ведь не в самой коллективизации. Кто-то из наших теоретиков – не помню уж, то ли младороссы, то ли евразийцы – доказывал, что колхозы потому и привились в России, что это та же общинная система по своей сути, только в осовремененном варианте. Возможно, так оно и есть, не знаю. Меня, признаться, больше смущает та легкость, с какой русский народ отказался от религии...
– Грамотными стали люди, вот и отказались. Не темное время, чтобы лбы перед иконами расшибать.
– Ну, Тимофей Кузьмич, вы же умный человек, а доводы приводите на уровне какого-нибудь, простите, Емельяна Ярославского. Лоб расшибать, кстати, и в самые темные времена не рекомендовалось, на сей счет старая пословица есть. Речь о том, в скольких измерениях бытие воспринимать. Разумеется, чем этих измерений меньше, тем проще, перемещайся по двум осям координат и никаких проблем. Раньше опять-таки русские люди так жить не умели, им что-то иное требовалось. Не будем вспоминать совсем уж седую старину – раскол, скажем, когда за двоеперстие в огонь кидались...
– С них, что ль, брать пример советуете?
– Нет, зачем же, просто вспомнил – это уж был фанатизм, на грани изуверства. Но верили-то как, а? А в более поздние времена сколько было примеров с нашими солдатами – в турецких войнах, при завоевании какой-нибудь там Хивы, когда попадали в плен и их перед выбором ставили: отречение от православной веры или смерть мученическая. Так ведь не отрекались в большинстве, Тимофей Кузьмич, предпочитали муку принять...
– А что, сейчас таких мало? Только вопрос теперь по-другому ставится: не от веры требуют отречься, а от Родины, это поважнее будет, – сказал Тимофей Кузьмич с вызовом. – Не видали, как немец в лагерях делает? Выстроят наших пленных, перед тем еще пару дней вообще не кормят, а тут кухню подвезут, повар Черпаком мешает, стол тут же стоит: хлеб, колбаса – вот такой горой. Ну и объявляют: кто в РОА запишется, сразу ставим на довольствие, подходи и получай свою законную пайку. Вы что ж думаете – много таких находилось? То-то Власов одну дивизию с грехом пополам наскреб...
Болховитинов сидел, опустив голову, разглаживал чертеж, поменял местами линейку и пепельницу.
– Да, трудно нам друг друга понять, – вздохнул он. – Вроде и на одном языке говорим, одинаковые слова употребляем, но понимаем их как-то... по-разному совершенно. Иной смысл, иное содержание... Меня, знаете, раньше коробило выражение «советский человек» – странно ведь, в самом деле, определять людей по характеру политической системы, в которой они живут. Тогда русский до семнадцатого года должен был бы называться «имперский человек», француз какой-нибудь – «республиканский человек», а сегодняшний немец, он тогда кто же получается – «нацистский человек», что ли? Абсурд, казалось бы, сколько себя помним – с Гостомысла, как говорится, – были русскими... или, правильнее, россиянами, «русский» – это, конечно, сужено, были ведь и украинцы, и татары, но вместе, по принадлежности к общему отечеству – россияне. «Что делаем, россияне? – Петра Великого погребаем...» И вдруг, нате вам, даже имя свое национальное утратили – «советские», нелепость какая! Но я вот все чаще думаю – нет, не такая уж нелепость, советский человек действительно стал совершенно другим, чем был когда-то русский человек. Опять-таки в смысле – россиянин. Действительно, что общего осталось – разве только язык? Культура уже какая-то совсем другая... Я на Украине разговаривал с молодыми людьми, окончившими среднюю школу, – Достоевского знают понаслышке, о Соловьеве, Леонтьеве вообще никакого понятия, про Хомякова слышали только, что был такой реакционный философ, идеолог славянофильства... Нет, я не к тому, что их плохо учили. Возможно, в каких-то других дисциплинах они подготовлены лучше, чем готовила прежняя русская гимназия, но все равно это уже не то, понимаете, совершенно не то! У меня вообще поначалу такое ощущение было, будто в чужую страну попал – только что язык один. Причем вот что интересно: при поверхностном общении этого не видно, люди как люди, особенно в селах. А начнешь говорить всерьез, высказывать свои мысли, обмениваться мнениями – вот как мы сейчас с вами говорим, – сразу видишь, насколько люди изменились, стали другими... Естественно, я старую Россию вообще не помню, о людях ее могу судить лишь по тем, кого видел в эмиграции... Хотя ведь и по книгам – ну, вся наша классика, тот же Достоевский – понимаете, я вот когда думаю о персонажах Достоевского или Льва Толстого, мне их легче представить себе эмигрантами, чем советскими людьми. Значит, действительно переделался народ, другим каким-то стал? Вот этого никак не могу понять – за каких-то двадцать лет...
– Да и не можете вы этого понимать, – сказал Тимофей Кузьмич, глянув на электрические часы на стене. – Из Парижа или там, я извиняюсь, из Праги какой, ясное дело, ничего не поймешь. Это только так кажется – двадцать лет, вроде бы и не много, а прожить их, самому все это на себе испытать... а, да что там! Пустой это разговор, господин инженер, одно только скажу – со стороны судить оно легче всего.
– Вы превратно истолковали мои слова, – возразил Болховитинов, – у меня и в мыслях не было – судить. Я говорил, что хочу понять, разобраться в случившемся... потому что с народом нашим, конечно, что-то произошло, но – что именно, к лучшему это или к худшему? Хотя понимаю – вероятно, спрашивать об этом наивно. Потому что кто может ответить на такой вопрос?
– Так нечего и спрашивать, – Тимофей Кузьмич снова глянул на часы и встал. – Ладно, пойду я, инструмент пора сдавать.
– Да-да, конечно...
Оставшись один, Болховитинов убрал в стол бумаги, постоял перед окном, глядя, как лагерники строятся у ворот под присмотром пришедших за ними конвоиров. Тех было двое – один тощий и сутулый, с уныло обвисшими седыми усами, другой багроволицый, упитанный, карикатурно прусского облика – не то Вильгельм II, не то Гинденбург. Пока седоусый стоял у ворот, горбясь под тяжестью своего длинного допотопного «манлихера», другой вышагивал вдоль колонны, проявляя рвение: пересчитывал, тыкая пальцем, распек за что-то одного, другого. Лагерники не обращали внимания, лениво отругивались; надоел, видно, своими придирками хуже горькой редьки. Болховитинов, вздохнув, отошел от окна и включил радио. Сводку уже начали читать: тяжелые оборонительные бои в Румынии, в Италиина «линии Густава» и на рубеже Тибра. Опять упомянули о «героических защитниках Монте Кассино», якобы продолжающих сдерживать противника (хотя о взятии аббатства польской дивизией англичане сообщили уже десять дней назад). В ходе отражения массированных налетов американской авиации на район Мерзебург – Лейна сбито 95 тяжелых бомбардировщиков типа В-17 и В-24. Болховитинов присвистнул – судя по огромной цифре потерь, налеты действительно были необычно сильные, и уже второй раз за две недели. Взялись, что ли, за горючее? Он знал эти места: долина Заале в нижнем ее течении, за Вайсенфельзом, – кромешный ад, сплошное царство химии высоких давлений, там скучена чуть ли не половина всех заводов по переработке лигнита в бензин. Сообразили, видно, наконец! Ридель еще зимой как-то сказал: если эти идиоты англо-американцы всерьез хотят с нами покончить, им надо не жилые кварталы крушить, школы да кирки, а бросить всю авиацию на заводы гидросинтеза – через полгода у нас не тронется с места ни один танк и не взлетит ни один самолет...
Он опять подошел к окну – колонна медленно вытягивалась за ворота. Когда знакомые из эмигрантской среды спрашивали его о том, как он себя чувствовал в Совдепии, не было ли того же ощущения собственной чужеродности, ненужности – всего того, что эмигрант постоянно ощущает в стране своего вынужденного проживания, – Болховитинов кривил душой, заверяя в обратном. Самому себе не хотелось признаться, но было ощущение чужеродности, было, особенно с простыми советскими людьми – такими вот, как эти. И тогда, как и теперь, ему иногда казалось, что дело вовсе не в его службе у немцев, а просто в том, что он – не свой, пришлый, из беляков. Эта стойкая неприязнь к бывшим противникам по гражданской войне выглядела дико, особенно если вспомнить, что противники-то войну проиграли. Останься тогда победа за белым движением, окажись большевики жертвами террора победителей (а террор был бы не хуже красного, достаточно вспомнить Шкуро, Семенова и им подобных) – вполне понятно, что симпатии народа были бы сегодня на стороне жертв: за нас, мол, боролись, за счастье простых людей. Но ведь победа досталась красным, а к побежденному врагу русские люди всегда были скорее сострадательны...
Да, признаваться в этом не хотелось, даже самому себе, но идеализированные представления о России не совпали с тем, что довелось увидеть воочию. Откуда взялась эта идеализация – выросла из унаследованной и потому наивной ностальгии? Ею, впрочем, грешили эмигранты и старшего поколения, всякого навидавшиеся за годы российской смуты. Отец, скажем, вообще не был склонен к идиллическим представлениям о чем бы то ни было и часто подтрунивал над дореволюционными мужиковствующими интеллигентами: пятьдесят лет поклонялись лаптю, а потом первыми же стали вопить о «пришествии хама» – как только этим вожделенным лаптем получили пинка под неудобосказуемое место. И все-таки Россия чем дальше, тем явственнее становилась для полковника Болховитинова этаким градом Китежем, канувшим в большевистский омут, но предназначенным рано или поздно снова вознестись во всей славе...
В одном из своих писем – за год до смерти – он по поводу чистки высшего советского командования высказывал убежденность в том, что дыма без огня не бывает, и у Тухачевского, скорее всего, действительно были какие-то далеко идущие планы; помнится, еще в его императорского величества лейб-гвардии Семеновском полку будущий маршал (тогда в чине поручика) обращал на себя внимание двумя качествами – честолюбием и незаурядными способностями. Опасное сочетание! Вполне поэтому возможно, что ошеломительная карьера, сделанная им в Красной Армии, могла позднее убедить его в собственной годности на роль нового Бонапарта. «Сталин, – писал отец (это письмо было единственным сохранившимся у Кирилла), – доказал свою государственную мудрость уже тем, что отправил в изгнание мерзавца Троцкого, и трудно предположить, что в столь опасной международной обстановке он рискнул бы обезглавить армию без достаточных на то оснований. Если же сопоставить эту жестокую, но несомненно чем-то оправданную меру с предварившей ее «ликвидацией» зиновьевых, пятаковых и прочей нечисти из сонма ближайших подручных г-на Ульянова, то я думаю, что общая картина дает основание смотреть в будущее с оптимизмом. Россия несомненно вступает в полосу политического и морального оздоровления, хотя процесс этот будет долгим и болезненным...»
Да, чего-то отец не понимал. Увидеть признаки «оздоровления» в грызне среди кремлевских главарей – для этого, конечно, надо быть эмигрантом, напрочь утратившим способность трезво оценивать происходящее дома. Впрочем, тогда многие (особенно после книги Фейхтвангера) восприняли события в Москве вполне одобрительно – одни радовались тому, что Сталин искореняет измену и крепит государственную мощь, другие – тому, что он расправляется с прежними вождями партии. Отец не случайно ведь назвал имена, особенно ненавистные для каждого участника белого движения: Зиновьев, красный диктатор Петрограда, прославился массовыми казнями офицеров, сдавшихся после поражения Юденича, а Пятаков осенью 1920 года явился в Крым как особоуполномоченный ВЧК – этакий комиссар Конвента, Фуше в Лионе, – с заданием поголовно ликвидировать всех врангелевцев, которые не эвакуировались из Севастополя, поверив объявленной амнистии.
Так что, если вспомнить все это (а можно ли забыть?), то московские казни 1936 и 1937 годов можно рассматривать как запоздалое возмездие: кровь за кровь. Но их-то судили за другое, и судили неправедным судом, это было очевидно. В Энске он специально интересовался мнением советских людей о тех процессах: у молодежи виновность «врагов народа» сомнений не вызывала, люди постарше считали, что в большинстве случаев обвинения были ложными, а признания подсудимых получили под каким-то гипнозом, если не под пыткой. Не очень-то все это укладывалось в схему утешительной концепции «политического и морального оздоровления».
Отец, конечно, в понятие оздоровления вкладывал свой, сугубо военный смысл: если Сталин укрепляет обороноспособность державы – это уже хорошо. Главное, считал полковник Болховитинов, чтобы страна была неуязвима извне, а все остальное – чепуха, рано или поздно устроится, приладится, войдет в норму.