Текст книги "Приглашенная"
Автор книги: Юрий Милославский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
/…/
– А знаешь, Колька, я в который раз подумала и в который раз решила: не хочу я, чтобы мы встретились. То есть я бы очень хотела тебя увидеть, но определенно не хочу, чтобы ты меня видел. Прилетишь и…
– Та ты шо?! – воскликнул я совершенно…овским, краснобаварским голосом, который с некоторых пор вновь стал воспроизводиться во мне безо всяких усилий.
Почти сразу же раздался Сашкин смех, перемежаемый лепетом: «Ой, Колька, ты меня всегда придуркиваешь [ sic!]…»
Мы с облегчением посмеялись еще немного.
А затем Александра Федоровна с дружелюбной деловитостью спросила:
– Колечка, ты не знаешь, кого надо просить, чтобы вернулась я, которая тебе тогда отказала в подъезде?
Именно в этом роде вопроса я и дожидался от А.Ф. Кандауровой, но был отчего-то уверен, что он произойдет в ней уже после нашей встречи. Т. е. он, вопрос, не явился для меня неожиданностью, я услышал именно то, чего хотел, но услыхав, пришел в смятение.
– Сашка, это называется «ах, где мои семнадцать лет».
– Да; так кого, по-твоему, надо просить, чтобы мы с тобой там опять оказались?
– Как кого? Бога, – преодолев свою всегдашнюю растерянность, непременно возникающую при возглашении Этого Имени вслух, отозвался я.
– Нет, – с уверенностью сказала Александра Федоровна. – Он такого не сделает.
– А что, если сделает? Ты только не забудь, что мы в этом подъезде окажемся такими, как были тогда, и ты опять мне не дашь, и все останется как было.
– Я думала об этом, – твердо и все так же деловито прозвучало в ответ. – Но это все несерьезно. Не надо острить. Нам пора включать рацио. Так кого просить? Ты же знаешь, но не хочешь мне сказать, потому что боишься…
– Чего именно или кого именно я боюсь?
– Ты боишься, что я все-таки не отвечу на твою любовь; это «чего». Это книжная психология на тебя навалилась, Колька. А «кого», – она помедлила, – а «кого» – ты просто боишься мне сказать, когонадо просить; но я и так знаю; и если ты не попросишь – я попрошу сама. Но лучше, чтобы попросил ты – тебе это… удобнее. Попроси, Колечка, ладно? Мне все равно, что потом будет – и… – у нее вновь случилась заминка, так что ей пришлось откашляться, – я это точно знаю, тебе тоже все равно. А то, что тебе будет хорошо в этом месяце или сколько там получится, я обещаю.
Она произнесла « вэтом месяце» – с упором на предлог, т. е. как если бы предполагалось наше нахождение внутри чего-либо.
Предел, за которым вещи уже не могут быть называемы своими именами без ущерба для собеседников, располагается намного ближе, чем это принято считать. К описанию (и самоописанию) всего того главного, что с нами происходит, в огромном большинстве случаев привлекаются только смягчающие смыслы и значения. Но как прикажете поступить, если сколько-то значимых вещей, что составляли главный предмет наших бесед с Сашкой, до сих пор не имели своих имен или они были от нас утаены? Во всяком случае, мы их не знали – и я не хотел бы их знать вовсе. Обсуждать безымянное часто бывает делом затруднительным. Но и дерзость в этой деликатной области не окупается.
Уже не в первый раз, по моей, конечно, вине, мы с А.Ф. Чумаковой срывались – и платили за это таким накатом изнеможения, что буквально теряли голос. Я к тому же ловил себя на фыркающих, рыбьих выдохах ртом – при непроизвольном отходе нижней губы; заодно у меня сомлевали конечности.
С Александрой Федоровной, насколько я бывал в состоянии судить, происходило нечто сходственное.
Едва опомнившись, она с какой-то болезненной неприязнью принималась повторять: «Я должна спать, Колька! Спать я должна! Устала я! Ты меня не жалеешь».
Разумеется, я старался уверить ее в обратном, но она перебивала меня: «Нет! Никогда и ни в чем не жалеешь!»
– Откуда это у тебя такое убеждение?! – поддавался я предложенному ей тону.
– Из жизни, Коля, из жизненной практики. Я прихожу на занятия после полного рабочего дня в этом дурацком облархиве вся вымотанная, голодная. Голодная, понял, Колька?! Я – есть – хочу! Почему ты ничего не видишь и не понимаешь?! Когда последняя пара заканчивается – я хочу только скорее до дому добраться! А ты меня караулишь – и тащишь гулять в сад, лезешь зажиматься! Хоть бы ты мне – я не знаю – шоколадку принес, бутерброд какой-нибудь! Ты меня никогда не пригласишь пойти поесть, даже в эту вашу блинную-пельменную, куда вы все ходите. А я голодная! Я голодная!!
Этот вскрик – и этот внезапный переброс в область обитания Сашки и Кольки – оставлял А.Ф. Чумакову (Кандаурову) совершенно без голоса и сил. Переброс меня не удивил нимало, но Сашкины всхлипы становились для моего слуха непереносимыми. В них было столько неутешенного, неискупленного, неизбытого – нанесенного мною – оскорбления, что я начинал с горя умнеть – и замолкал.
По прошествии минуты меня спрашивали:
– Ты здесь? Колька?!
– Здесь.
– Это ты, Колька? Колька Усов?
– Да. Он самый.
– А я Сашка Чумакова, правда, Колечка?
– Правда. А кто ж еще?
– Нашлись, наконец. – И я услышал, как Сашка дважды свободно и счастливо вздохнула.
– Спокойной ночи, Чумакова. Целую тебя, – попытался я распрощаться, но теперь из этого ничего не вышло.
– А куда? – немедленно спросила Чумакова.
– Куда надо – туда и целую. Спи, Сашка, у вас поздно. Спи, а то завтра встанешь засохшая и безуханная.
– Какая?!
– Никакая, никакая, это я пошутил.
– Вот и не шути так, и люби меня как следует, а то я до трех часов ночи не засну, буду переживать, что плохо выгляжу.
– Ты выглядишь классно.
– Не ври. Ты же не знаешь.
– Я вижу, как ты выглядишь. Так в наше время выглядел зефир бело-розовый. /…/
– Колька, когда мы встретимся, /…/ я на каждом поцелуе буду повторять: Колечка, прости меня за все, что я сделала! За все эти годы. Ты меня простишь тогда, хорошо?
– Запросто. – Да и за что, если разобраться?../…/
Разговоры в названном роде изнурили нас до того, что мы, образно выражаясь, психически обезножели. Оттого и я, и Александра Федоровна испытывали настоятельную потребность в отдыхе, в чем, однако, прямо не признавались.
Я-то кое-как отдыхал – пробегая или степенно прохаживаясь по Асторийскому парку; с некоторых пор у меня вошло в привычку завтракать здесь же, на скамейке. Для этого надобно было по окончании прогулки или пробежки направиться в близлежащую пекарню, чтобы приобрести там по образчику от некоторых ее изделий – бублики с маком, с тмином и семечками. Все это разрезывалось вдоль, смазывалось маслом и подсоленной сырной пастой, а затем, индивидуально завернутое, укладывалось в полиэтиленовую торбочку – вместе со стаканчиком из картонажа под крышкой, наполненным жидким молочным кофе.
Нагруженный провизией, я возвращался в парк.
Если мне удавалось провести у реки не менее двух-трех часов подряд, безостановочный одуряющий переброс помыслов, из чего единственно и состояло мое бодрствование, ощутимо задерживался, теряя в своей калейдоскопической пестроте. В этом заключался мой отдых.
Для Александры же Федоровны давно чаемой ею передышкой стали приятные семейные обязанности: она должна была отправиться с сыном, невесткой и Яриком на две недели к Черному морю, где в одном из крымских поселков ими было снято жилье в маленьком частном пансионате. А.Ф. Чумаковой предстояло заняться внуком, рынком и тому подобным, чтобы «молодые могли как следует расслабиться» (к речевой манере, ею усвоенной, я без труда приноровился, так что мог даже поддерживать беседу в подобном ключе).
То, что у Александры Федоровны был внук, а родители его звались «молодыми», меня не смущало.
Я тревожился о другом.
В одном из полудесятка последних из сохраненных мною в записи диалогов я (после того, как мы хорошенько условились о порядке телефонирования: незамедлительно по устройству семьи А.Ф. на курорте, а затем – каждые три-четыре дня, притом что продолжительность беседы, по само собою разумеющимся обстоятельствам, не могла бы превысить нескольких минут) предложил Сашке внять моим рекомендациям «во исцеление души и тела». Главная из них состояла в том, что необходимо «разбить все хронометры». Сашка изъявила полную готовность обдумать «эту метафору – или цитату, Колька?», сказав при этом, что «биологические часы не остановишь». Я возразил было, что «биологические часы есть точно такая же метафора, как и все остальные часы», но почувствовал, что мы – каждый со своей стороны – отторгаемся от этого разговора, против нашего желания получающего вид пародийной светской болтовни на отвлеченные темы. Я поторопился объявить, что самые важные мои рекомендации – это свежая рыба (лучше всего кефаль и скумбрия), черный виноград и кембрийская голубая глина для наружного пользования; но ее и попить можно.
Мне удалось преодолеть отчаянный пароксизм судорожного балагурства – заболевания, до той поры совершенно мне чуждого и, во всяком случае, несвойственного, спровоцированного исключительными обстоятельствами: предъявленной нам с Чумаковой данностью. В свою очередь, Александра Федоровна, пообещав мне никогда «не вырубать» свою «мобилку/мобильник», отправилась паковать чемодан(ы). Я отложил наушники и, одно за другим, покинул и замкнул все то позабытое, что, уж не знаю, как долго, простояло распахнутым в моем компьютере, а затем – угасил и самый компьютер.
Эта нехитрая процедура подействовала на меня успокаивающе, т. к. она была сродни знакомому всем эффекту последовательного и плавного схождения створок дверей достаточно длинной анфилады комнат.
Комната у меня была всего одна, равно и дверь. Но я отлично помнил испытанное мною только однажды благостное чувство, когда в провинциальном университетском общежитии, где я оказался для проведения серии интервью с нашими студентами из числа натуральных носителей русского языка, по какой-то неисправности или по чрезмерной чувствительности приборов к дыму вдруг заработало автоматическое противопожарное устройство.Верхний этаж обширного здания, в котором меня застала угроза pseudo-пожара, представлял собой длинный, без коленец и поперечных пересечений коридор от стены и до стены. При этом в пяти-шести местах коридор прерывался лестничными площадками и лифтами. В проемах каждой из площадок были навешены двойные двери с полотнами из объемных металлических щитов. В обычном положении они держались отворенными до упора.
Но сегодня им был ниспослан сигнал – и все они, на всем протяжении долгого-долгого коридора, стали неотвратимо смыкаться.
Это зрелище заворожило меня.
Из комнат раздавались тревожные возгласы. То и дело из них выбегали озадаченные студенты, среди которых попадалось немало белокурых красоток, отчасти в дезабилье, обуянных подлинно паническим страхом, что шло лишь на пользу их соблазнительным личикам и формам.
A между тем двери были уже почти сомкнуты. Затворяясь от извне вовнутрь, они сошлись впритык, образовав практически сплошные непроницаемые переборки, и развести их вручную не представлялось возможным: в толще их правого полотна пролегали выдвижные штыри, которые, зайдя в пазы по левой стороне, заперли створки намертво. Я нарочно подошел поближе и демонстративно пнул стальную преграду.
И прошелся по всему отсеку, от переборки к переборке.Вместо припадка естественной клаустрофобии, кошмарного чувства отрезанности и узнической беспомощности я испытал упоение, спокойное довольство и уверенность в себе. Что тут скрывать? Признаюсь, я всегда хотел бы в своем устроении походить на этот превосходный коридор, в котором при малейшей и даже ошибочной угрозе начинает мастерски развиваться широкомасштабная операция защиты, которая будет покрепче иной атаки.
Наутро по отъезде Александры Федоровны я, наевшись бубликов, поехал к Нортону Крэйгу. Перед дорогой я позвонил в Крым – и узнал от Кандауровой, что ее семейство не только благополучно устроилось, но и успело уже искупаться.
В конце концов, наша история могла развернуться и так: я оказывался проживающим на чужбине тайным членом этой семьи, натуральным отцом тридцатитрехлетнего предпринимателя – сына Сашки Чумаковой, а значит незаконным дедом энергичного мальчугана, который только что громко, преодолевая (с моей стороны) гул прибрежного шоссе имени Франклина Делано Рузвельта, заверещал: «Бабушка, это кто там с тобой hоворит? Ба-абушка!»
Все это не отменяло главного.
Где живет Сашка Чумакова? – Там же, где и жила.Где живет Колька Усов? – Нигде.
Ближний к галерее «Старые Шляпы» отрезок улицы не относился к разряду надежных, и поэтому автомобиль я предпочел оставить на платной стоянке, от которой до витрины с болванками fancy Delancey было рукой подать. Лицезрение того, что я мог бы ожидать от изредка обновляемой экспозиции Нортона Крэйга, мне сегодня не слишком-то подходило. Но само разглядывание любой мало-мальски порядочной картинки утешало меня несравненно полнее и надежнее чтения книг. Во мне, т. с., первенствовали изящные искусства, а уж за ними, в некотором отдалении, шла изящная словесность.
Чумакова была, конечно, права, причисляя меня к людям книжным. Но при этом отношение мое к литературе носило характер скорее потребительский, прикладной. В старом кавказском анекдоте некто Гоги интересуется у Гиви, любит ли он помидоры. «Кушать люблю, а так – нэт», – с замечательной меткостью и глубиной понимания сути вопроса отвечает Гиви.
Я любил читать и с пользой употреблял прочитанное на развитие своих словарей – понятийного, терминологического и прочих. Я не затруднялся ни с чем, что мне когда-либо приходилось произнести – или записать по условиям моей журналистской работы. У меня остаются любимые книги, которые я готов перечитывать ежедневно, а то и трижды на день. Но так, по тонкому выражению Гиви, я относился к словесности с безразличием. Меня не привлекало литературное творчество – в том смысле, что я никогда не стремился стать литератором; юношеское мое увлечение стихами оставило меня, как оставляет других интерес к выпиливанию лобзиком или собиранию коллекций минералов.
Все равно я не смог бы ничего сто́ящего ни написать, ни выпилить, ни собрать.
Но, объявись у меня художническое дарование, – я, как это мне представлялось от самого детства, сумел бы нарисовать и изобразить все.Бездомные Нортона Крэйга были существами дерзкими и наивными и потому решительно брались за порученный им творческий подвиг. Я этими качествами не обладал, но просто любил искусство изображения всего через посредство линий, мазков и разноцветных пятен – любил так.
Поэтому для «расслабления», а в моем – противоположном – случае для благотворного упрочения и постепенного иерархического упорядочения моего измочаленного состава более всего подходили картинная галерея и музей. Я охотно посетил бы Metropolitan, однако, испытывая чувство неудобства из-за слишком уж длительного перерыва в общении с Нортоном Крэйгом, счел своим долгом заглянуть сегодня в «Старые Шляпы».
Меня встретили плавным кивком в сопровождении чуть асимметричной пожимки губ, что знаменовало собой доброе расположение хозяина к моему приходу.
Обдумав мое предложение вместе отобедать, Нортон Крэйг согласился. Было сказано, что он может на часок покинуть галерею, так как у него завелся компаньон-живописец, который «покараулит в избе», покамест мы будем отсутствовать. За эту услугу мы принесем компаньону большую порцию ракушечной похлебки.
Некоторая затейливость выражений, с которой мне сообщили о переменах в заведении «Старые Шляпы», объяснялась просто: речь шла о женщине – по имени Макензи. Едва Нортон Крэйг заговорил о супе, как из-за перегородки, разделяющей галерею на две половины, вышла особа не старше тридцати лет и остановилась в ожидании.
По всему было видно, что она не из манхэттенских, а прибыла к нам издалека: возможно, из почти обезлюдевших северных верховий штата Нью-Йорк, но скорее всего, откуда-нибудь из поселков Иллинойса или Айовы. Макензи выделялась примечательной, и отталкивающей, и вызывающей странное, гадливое любопытство, тучностью: она довольно часто встречается у белых североамериканок. В подобной тучности нет ничего от забавной и по-своему парадоксально стройной и подобранной стеатопигии, которую мы с удовольствием наблюдаем у негритянок.
Бугристая, без устойчивых очертаний, покрытая кожей цвета снятого молока, что при натяжении и на сгибах отливала то фиолетовым, то багровым, Макензи стояла на развернутых коленными суставами врозь нетвердых ногах. Как и подавляющее большинство североамериканских женщин подобного телосложения, она была наряжена в облегающие, непристойно-инфантильного покроя и раскраски вещи: ярко-розовые рейтузы до половины икр и короткую золотистую футболку-безрукавку, расшитую крупными стразовыми кабошонами и челночками. Но это вовсе не означало, будто бы Макензи таким образом утверждалась в производимом ею впечатлении: набрякшее лицо художницы, с выдававшимся, подобно передку велосипедной каски, лбом, на котором удерживались фиксатуаром две разнонаправленные рыжеватые прядки, сохраняло неуверенно-подозрительную и даже враждебную мину.
– У нас появилась живопись, Nick, – со всегдашней своей нулевой интонацией произнес Нортон Крэйг. – Благодаря Макензи.
Я тотчас же обратился к дорогой Макензи с просьбой показать мне ее новый шедевр.
Художница пренебрежительно вздернула плечами, отчего вся ее плоть волнообразно затрепыхалась, – и подвела меня к обращенной во внутреннюю часть галереи большой, не менее шести футов в вышину и около трех с половиной футов шириною свежей картине. Она была писана акриловыми красками, скорее всего на плотно загрунтованной доске в деревянной же обвязке.
Это оказался полномерный, во весь рост, и несомненно мастерский портрет Сашки Чумаковой, сознательно ориентированный на высоко ценимого и мною Луку Кранаха. Выбор был сделан правильно, т. к. Сашка относилась к выражено кранаховским женщинам.
На картине кисти художницы Макензи Сашка изображалась одетой в пурпурное парадное платье из бархата и парчи, с лифом, затканным поставленными в частую решетку жемчужинами, и шнуровкой, под которой виднелись лилейные складки сорочки. Поворотом головы, цветом прихотливо убранных волос и соотношением черт портрет восходил к двум кранаховским принцессам: безымянной – той, что находится в Варшаве, – и Сибилле Клевской. В сложенных щепотью пальцах правой руки Сашка держала несколько стебельков лаванды или, возможно, розмарина. У ног ее вместо собачки, как это мы наблюдаем, к примеру, на портрете герцогини Мекленбургской, сидела помещенная в клетку крыса; выгнутые луковицей передние прутья клетки не были написаны, но изготовлены из какого-то медного сплава и врезаны под грунт, отчего эта – показавшаяся мне излишней – деталь сообщала картине оттенок безвкусного концепта.Макензи изобразила мою Сашку в точности так, как довелось мне однажды застать ее в палисаднике у Чумаковых, не позднее августа 1967 года.
Выше я признавался, что ни разу не проводил Сашку домой; это, впрочем, не означает, будто я не делал попыток ее навестить. Сговариваться заранее с ней не стоило: она бы все равно меня подвела; напротив, являться надо было без предупреждения. У Чумаковых встречали вежливо, но суховато: приглашали за калитку, здоровались и объясняли, что «Саши нет – перед вами ушла» или «…еще не пришла».
Я захватил ее перед самым выходом.
Оборотясь к забору, она касалась какого-то растения, но при виде меня от неожиданности вздрогнула и повредила его, оторвав расцветшую верхушку. Получилось, словно она протянула мне букетик. Комизма ситуации едва достало на легчайшую усмешку, но почти тотчас же веки были приспущены, а взгляд – отведен.– Колька, я спешу.
Вот этот ничтожный зазор, возникший между произошедшим и сказанным, и запечатлелся на картине дурнушки Макензи. Ошибиться я не мог ни под каким видом: она писала Сашку по фотографии. Но кто ухитрился заснять ее в тот день буквально у меня за спиной и как этот сорокалетней давности «шпионский» снимок очутился в распоряжении страдающей ожирением североамериканской поселянки, мне, разумеется, было невдомек.
Предположив, что здесь наверняка не обошлось без общих знакомых, я, во избежание казуса нечаянной встречи, постарался их определить.
Как можно было ожидать, беседа с Макензи, еще не начавшись, зашла в тупик.
– Безупречно! – адресовался я к ней для затравки.
– Стараемся, – настороженно откликнулась дурнушка.
Но едва только я перешел от похвал к расспросам, как она замкнулась, противясь каждому моему словцу и обрывая меня грубыми сентенциями, вплоть до: «А мне нас…ть, что тебе интересно!»Призвав на помощь все мои журналистские навыки, я не отставал. Но даже самые лестные мои замечания приводили Макензи в неистовство: например, она сардонически захохотала, когда я предложил купить ее работу.
Поразило меня не то, как повела себя эта непоправимо уродливая и потому до мозга костей изобиженная женщина, но суровый хозяин галереи «Старые Шляпы». Нортон Крэйг, к моему изумлению, проявил никогда прежде не виданные у него свойства вроде суетливой нервозности; он дошел до того, что отвечал мне вопросом на вопрос, даже не к нему обращенный: «А какая разница?», «А кому до этого дело?» и прочее. Он то покидал свое кресло, то демонстративно разваливался на нем, закинув ногу на ногу; он снимал и вновь нахлобучивал свою каскетку.
Все, что мне удалось выяснить, свелось к следующему: талантливая дурнушка Макензи – как, впрочем, и Нортон Крэйг, – пользуется поддержкой авторитетного фонда. Картина, меня заинтересовавшая, – это лишь крохотная часть многосложного и далекого от завершения проекта. Не закончена и сама картина, которая остается исключительной собственностью фонда.
Я спросил, возможно ли мне обратиться туда же за получением сведений о модели – той, что позировала дорогой Макензи для ее изумительной живописи.Дурнушка насупилась. А пришедший в себя Нортон Крэйг безмолвно, но с некоторым нарушением обычной своей медлительности извлек из нагрудного кармана куртки и протянул мне желтоватую карточку с манхэттенскими адресом, телефоном и тому под., судя по которым, за справками мне следовало обращаться в международный благотворительный Центр по изучению и развитию методики правозащитной деятельности под названием Prome-theus Fund/«Прометеевский Фонд».
Здесь уместнo будет подчеркнуть, что в первоначальные мои намерения не входило и вправду телефонировать, а тем паче – отправляться in corpore куда бы то ни было. Такие действия, по моим представлениям, относились к разряду поступков неблагоразумных – и были бы даже сродни упорному хождению с жалобами и претензиями по газетным редакциям, как это происходило в прежние годы у нас в отечестве. Оттого поставленный мной вопрос: a нельзя ли, мол, обратиться за нужной информацией в такое-то учреждение, следует отнести к разряду отвлекающих – я почел своим долгом сколь возможно аккуратнее выйти из неприятного разговора и тем самым упростить обстановку, возникшую в галерее «Старые Шляпы».
Как мне представлялось, в произошедшем была доля и моей неосторожности. Бедняжка Макензи, по своему телосложению, наверняка имела склонность к диабету, что, как известно, не улучшает характера. В отношении к ней я не только не проявил достаточной терпимости, но, напротив, сам пошел на поводу у больной. К тому же накал нашей перебранки оказался столь высок, что распространился и на обыкновенно невозмутимого Нортона Крэйга; и он, стремясь, подобно мне, по мере возможности исправить положение, приостановил наш обмен невежливостями. Так я объяснял для себя его внезапную оживленность – и это почти «дуэльное» по своей быстроте и вескости вручение мне карточки с адресами его – и Макензи – благотворителей.
Т. о., ни его, ни меня не следовало понимать буквально.В любом случае, получение сведений от неведомой мне до сих пор организации показалось мне затеей не слишком удачной уже по одному тому, что я затруднился бы удобообозримо изложить свое дело. Вот как могло выглядеть общее содержание моей (устной ли, на письме ли) челобитной: «Просьба об оказании помощи в моих поисках источника получения данным фондом фотографии моей давней знакомой, каковая фотография послужила моделью для исторического портрета, недавно написанного одной из стипендиаток фонда». К этому пришлось бы присовокупить, что мне известно лишь имя стипендиатки, но не ее фамилия (добавлю, что я попытался было извлечь эту подробность, предложив Макензи подписать ее картину «полностью, для будущих коллекционеров», но был остановлен глупейшим риторическим вопросом: «Ты что, из налоговой инспекции?»).
Договориться с Макензи не удалось, и выходило, что я утратил способность к преодолению этого рода препон в области человекообщения. Моя же собеседница, при всей ее истерической вздорности, понимала меня верно. Она безошибочно сообразила, что я нуждаюсь в ней, стараюсь заполучить от нее нечто крайне для меня ценное, – и у нее хватило пороху отразить все мои атаки; мне дали понять, что я «не на таковскую напал» и никто мне ничем не обязан. Поведение художницы явилось побочным результатом преизбытка сахара в ее крови, плодом неправильного обмена тех питательных веществ, из которых по большей части состояли потребляемые Макензи рубленые шницеля, непропеченные белые булочки, жаренный на пальмовом масле картофель фри и газированные разноцветные жидкости – т. е. полнейшей чушью. Но я не нашел в себе достаточно сил пробиться сквозь эту чушь.
Возможно, у меня недостало подлинного старания, поскольку все эти сведения в действительности были мне совсем не так уж необходимы.
Разумеется, я очень хотел бы раздобыть этот порожденный диковинным стечением обстоятельств Сашкин портрет, для которого Сашка «позировала» в моем присутствии. И я не стал бы дарить его оригиналу: он был тысячекратно нужнее – мне здесь, и у меня не было даже достаточной уверенности, что я хотя бы сообщу Александре Федоровне о его существовании; а пожелай она получить его, как мне волочить за собою в…ев столь крупный предмет? Но все это были только необоснованные допущения. Картину продавать отказывались, а я бы вполне удовлетворился какой-нибудь бумажной ее копией или фотографическим с нее снимком, сделанным мною самим: благодаря Кате в моем распоряжении имелась довольно хорошая камера; и такая фотография могла у меня появиться, пожалуй, не сегодня-завтра: уж в этом-то мне бы препятствовать не стали.
И по вечерам я, поговорив (или даже продолжая разговор) с Александрой Федоровной, сидел бы – и смотрел на Сашку Чумакову, одетую для приема во дворце курфюрста Саксонского Фридриха Мудрого. Она совершенно готова к отбытию. Но у ворот ей попадается Колька Усов, и она вновь и вновь поясняет ему, что спешит.И не более того.
Что греха таить, с некоторых пор для меня вожделенным исходом из любого положения стало предельное уплощение объема жизни до его минимальных, не скажу – действительных – величин; к примеру, мне иногда удавалось свести все то, что со мной случилось, до какой-нибудь старинной дворовой песни о несчастной страсти: вот хоть бы о том, как шут влюбился в королеву, а в туманном Лондоне горят огни [19] ; тогда я оказывался лишь одним из многих и многих. Оттого-то Сашка Чумакова, воровски сфотографированная у меня из-за плеча и затем представленная в образе кранаховской принцессы на картине, выставленной в галерее «Старые Шляпы», не только не страшила меня, но, напротив, утешала и успокаивала: она, в отличие от Сашки подлинной, могла быть вправлена в эту чаемую, уплощенную жизнь заподлицо, как выражаются слесари, – и при этом никуда от меня не уходила. В подобных утешительных мыслях я пребывал на протяжении нескольких дней после стычки с ожиревшей художницей, не сказав, конечно, ни слова Александре Федоровне о появлении Сашкиного портрета на манхэттенской улице Дилэнси: ведь это, наверняка, завершилось бы для нас чересчур сложным и долгим разговором, да еще при теперешних ее обстоятельствах – в окружении семейства, возможно, на пляже, на морской прогулке и тому под. Я сумел удержаться и от язвящего меня вопроса: помнит ли она нашу встречу у ее калитки? А меня это занимало даже больше, чем выяснение личности неведомого фотографа, возникшего у меня в тылу. Я полагал несомненным, что им оказался очередной счастливец, не лишенный чувства юмора: я и не приметил, как он следом за мною подошел к Сашкиному дому, произвел в подходящий момент снимок и, посторонясь, дал мне убраться вон; а сам – остался.
Однако новое посещение галереи переменило все мои мысли. По дороге мне представлялось, будто я появлюсь на улице Delancey во всеоружии последовательно-логического подхода к вещам. Так, например, у меня не было достаточных оснований полагать, будто Макензи уже возвратила фотографию своей модели туда, где она ее получила: начать с того, что художница сама с настойчивостью определяла свою работу как «незавершенную». Это означало, что я мог бы еще преуспеть в своих попытках – и стать обладателем копии собственно фотографии, а не снимка с картины.
Нортон Крэйг, если он почему-либо принимал решение заговорить первым, отзывался, как то было ему свойственно, не на слова и/или на обращенные к нему приветственные жесты, а на совокупность непроизвольной телесной мимики данного собеседника, о значимости которой последний даже не подозревал.
Так, при виде меня владелец галереи произнес:
– Ее здесь нет, Ник.Я услышал его слова около трех пополудни, едва заступив через порог галереи – этой достаточно вытянутой, сплошь покрытой белой водоотталкивающей краской комнаты или зальцы с ее пыльными световыми потоками от двух выходящих на запад окон, – и условно разделенной надвое отходящей от правой стены и достигающей середины помещения перегородкой, на которой висел портрет Сашки Чумаковой.
Картина была на месте, а стало быть, сказанное относилось к толстухе Макензи.
Испросив у Крэйга дозволения еще раз хорошенько присмотреться к работе, – «пользуясь отсутствием автора», – я приступил к исследованию лица модели. С точки зрения, т. с., фабульной все оставалось по-прежнему: Сашка, произнесши свое «спешу», отчужденно приспустила веки в ожидании, покуда я пойму и удалюсь прочь. Лицо ее было выписано с порядочным знанием дела, притом что раннее Возрождение сочеталось здесь с элементами т. наз. гиперреализма, которым североамериканские живописцы нередко злоупотребляют.Я также обратил внимание, что вся фигура Сашки-принцессы изображалась как бы на весу, в условном безвоздушном и не имеющем даже намека на перспективу пространстве, цветовую гамму которого я затруднился бы определить. Однако это условное пространство не производило впечатления кое-как закрашенного фона, которым художнику еще только предстоит заниматься. Напротив, оно было тщательно прописано кистями разных номеров; в результате оно слегка мерцало наподобие мельчайшего, почти перешедшего во взвесь обложного дождя, каким он бывает в летнее новолуние, – но это следует считать лишь моей попыткой предложить хоть сколько-нибудь подходящее к случаю сравнение.