Текст книги "Достоевский"
Автор книги: Юрий Карякин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
«Люблю жизнь для жизни...»
Давно, лет двадцать назад, я впервые прочитал такое признание Достоевского: «...несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать, оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности».
Тогда же я обратил внимание на то, что есть черновой, опубликованный в 4-м томе писем Ф.М.Достоевского, вариант этой записи (в альбом одной женщине) и что по нему видно, как Достоевский работает над этими словами, чеканит их, стало быть, придавая им особое значение. Не есть ли это его жизненное и эстетическое кредо?
Слова эти мне полюбились, я невольно запомнил их наизусть и часто (устно и письменно) цитировал – особенно в ответ на очень распространенные тогда суждения о «мизантропии», «пессимизме» Достоевского. Тогда же я только-только начал понимать, что, например, «Бесы» и «Бобок» – произведения сложные, их нельзя оценивать однозначно, и когда встречался с отношением к ним как к беспросветно-черным картинам, я опять-таки вспоминал полюбившиеся мне слова. Выходило: да, мол, здесь он, Достоевский, такой, зато вот там...
Совсем недавно, сосредоточившись на «Бесах», я составил себе календарь, связанный с историей этого романа, и вдруг впервые дал себе отчет в смысле кое-каких дат.
«Бесы» (вернее – последние главы романа в «Русском Вестнике») вышли в ноябре—декабре 1872 года, отдельным же изданием – в 20-х числах января 1873-го.
«Бобок» помечен: 5 февраля 1873-го же.
А та светлая, солнечная, мужественная запись сделана 31 января 1873-го же!
Представим: «Бесы» только легли на стол Достоевского, критика их уже поносит («болезненное произведение»). «Бобок» – в рукописи, может быть, рядом с «Бесами», во всяком случае, в голове, и выйдет через четыре дня. А он в это же самое время пишет такое...
Но, может быть, это случайное высказывание? Или самооправдание? Или: просто один и тот же человек в абсолютно разных состояниях говорит то одно, то другое, прямо противоположное? Для многих мыслей-страстей Достоевского, для многих оценок его – это закон. Но здесь закон – другой, закон поразительно постоянный, ни разу не нарушенный. Посмотрите его письма, заметки за сорок лет. Посмотрите их в свете записи 31 января 1873-го, а эту запись – в свете всех писем, заметок.
Да, были у него страшные минуты отчаяния (и не раз и не два). Подивимся на тех, у кого их не бывает. Но, что бы ни было, лейтмотивом у него звучит: планы, планы, работа, работа и – неистребимое жизнелюбие. Лишь несколько выписок.
Юношеские, молодые записи я опускаю, но еще раз напомню его состояние в роковой день 22 декабря 1849-го: «Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! правда!.. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте».
Это после Семеновского плаца, а на самом плацу, перед казнью он рассказывает другу о замысле нового произведения... Он и в мертвом времени, для него мертвом,– творил.
Таким и остался и на каторге, о которой писал: «Я был похоронен живой и закрыт в гробу».
Итог каторги: «...В несчастьи яснеет истина».
18 октября 1855-го: «Мне кажется, что счастье – в светлом взгляде на жизнь и в безупречности сердца, а не во внешнем. Так ли?»
19 января 1856-го, из Семипалатинска: «...выйдя из моей грустной каторги, я со счастьем и надеждой приехал сюда. Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни, и быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить в первые дни выздоровления ».
22 февраля 1857-го: «А не терять энергию, не упадать духом – это главная потребность моя».
9 марта 1857-го: «В будущее же я как-то слепо верую. Только бы дал Бог здоровья. Удивительное дело: из тяжкого несчастья и опыта я вынес какую-то необыкновенную бодрость и самоуверенность».
9 октября 1859-го, из Твери: «Жизнь моя здесь ужасна... Не понимаю, как еще я не падаю совершенно духом».
28 октября 1860-го: «Не старейтесь никогда сердцем и не теряйте (что б ни случилось в жизни) ясного взгляда на жизнь. Да здравствует вечная молодость! Верьте, что она настолько же зависит от власти времени и жизни, насколько и от нашей».
31 марта 1865-го (после смерти жены, брата, друга): «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое... Буквально – мне не для чего оставалось жить... Стало все вокруг меня холодно и пустынно... Из всего запаса моих сил и энергии осталось у меня в душе что-то тревожное и смутное, что-то близкое к отчаянью. Тревога, горечь, самая холодная суетня, самое ненормальное для меня состояние и вдобавок один,– прежних и прежнего, сорокалетнего, нет уже при мне. А между тем все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть».
А вспомним, в каких условиях он создавал «Преступление и наказание», вспомним о подвиге 26 дней октября 1866 года, когда был написан «Игрок».
«Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу. Тургенев умер бы от одной мысли».
Апрель 1867-го, жене, после проигрыша: «Но что мне сделается! Я вынослив до грубости».
18 ноября 1867-го, жене: «Теперь роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это!.. Точно то же было в 65-м году. Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (это он опять пишет после проигрыша).
Почти всю жизнь он искал и находил выход из самых безвыходных (житейски) ситуаций, но парадокс состоял в том, что для этого выхода он должен был писать гениальные произведения – не иначе! А может, потому и находил, что не написать их не мог.
13 января 1868-го, об «Идиоте»: «...в романе и отдача моего долга, и жизнь насущная, и все мое будущее заключалось».
4 апреля 1868-го, тоже об «Идиоте» и тоже после очередного катастрофического уже проигрыша: «Знай, мой Ангел, что если б не было теперь этого скверного и низкого происшествия... то может быть, не было бы и той удивительной, превосходной мысли, которая посетила теперь и которая послужит к окончательному общему нашему спасению!.. Я теперь в такой бодрости, в такой бодрости!»
Всегда у него – взрыв жизненных, духовных сил в самую отчаяннейшую минуту.
Все это – до 31 января 1873-го.
А вот несколько высказываний после.
1877-й: «С кем не бывает неудач? Да и стоила бы чего-нибудь жизнь, в которой все гладко. Побольше мужества и самосознания».
1877-й же: «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий».
И последняя, 24 декабря 1880-го: «А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается».
29 января 1881-го он умер.
Признаюсь: когда я собрал эти выписки (их можно умножить), я сам был удивлен: конечно, ожидал, но чтобы так, чтобы такой закон и без единого нарушения?
Не правда ли, не знай мы, что все эти слова принадлежат ему, мы свободно могли бы отнести их и к Вийону, и к Пушкину, и к Уитмену?
Нет, запись 31 января 1873-го – это не случайность и не самооправдание, а действительно выражение высшего самосознания Достоевского и как человека и как писателя.
Все великие художники – от Гомера до Сервантеса, Данте и Рабле, до Шекспира и Гете, до наших Пушкина, Толстого, Достоевского – все они жизнелюбы, жизнетворцы, а потому-то еще и великие художники. Все они изначально «любили жизнь больше» и прежде, «чем смысл» ее (слова Алеши Карамазова), а потому и пробивались к смыслу. Это – общее искусства и на Западе и на Востоке. И, в сущности, искусство для всех таких художников и есть «лишь» способ жизнеутверждения, «лишь» способ заново открывать и проклинать тьму в человеке и заново открывать в нем солнце.
Духовные мизантропы и развратники не выживают, на них может быть только мода (иногда страшная). Мода вообще бывает только на вещи, без которых именно можно прожить. Не бывает моды на вещи, без которых жить нельзя. Потому и нет моды на хлеб, на воду, на воздух. Нет моды на детей, на любовь, на жизнь, нет и не будет.
Что такое «Капричос» Гойи? Беспросветность? Да нет же! В «Капричос» 80 листов. В 78 из них – только нечисть, нелюдь, только бесы и бесенята всех видов, разновидностей и рангов. Но на двух – сам Гойя. На 43-м листе («Сон разума») он сидит подавленный, поникший, закрыв лицо руками, а над ним и вокруг все та же нечисть. Но на первом Гойя совершенно другой: спокойный, суровый, надменный даже, измученный, но победивший. Он уже спиной обернулся к одоленной бесовщине. Она позади. И, перевернув 80-й лист, не забудем вернуться к первому.
Так и тут («Бесы», «Бобок»). Оба эти – самые «черные» – произведения и написаны во имя жизни для жизни. Это надо искать в них, и это в них есть. Неприятие бесовщины, само неприятие тьмы, черноты и есть солнце этих произведений. Ведь тьма, чернота, бесовщина уже освещены, уже вытащены на свет. Уже началось – идет! – их одоление духовное. И, прочитав «Бесов», прочитав «Бобок», вернемся к записи 31 января 1873 года.
Достоевский и Гойя, пусть сначала надрывно, трагически, но затем все саркастичнее, презрительнее смеются, хохочут над бесами. А те больше всего этого-то и боятся и – корчатся при свете, при солнце смеха.
Кстати, известный портрет Достоевского кисти Перова создан в мае 1872-го, то есть это Достоевский как раз в кульминационный период работы над «Бесами», Достоевский в борьбе с бесами, еще не победивший, но уже одолевающий их.
Приведу теперь запись 31 января полностью: «Посмотрел ваш альбом и позавидовал. Сколько друзей ваших вписали в эту роскошную памятную книжку свои имена! Сколько живых мгновений пережитой жизни напоминают эти листы! Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни – и что ж? Я никогда не смотрю на эти изображения: для меня, почему-то,– воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее вспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения. В то же время, несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо, люблю жизнь для жизни и, серьезно, все еще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть и деятельности».
Есть еще (кроме даты) три драгоценные детали в этой записи.
Во-первых, ее черновой вариант находится в записной тетради Достоевского, соседствуя с такими набросками к заключительной части «Бесов», как письмо Ставрогина к Даше, прозрение Степана Трофимовича перед смертью (проклятье бесам) и др. Совпадение замечательно: «люблю жизнь для жизни» – эти слова в черновиках романа, изобличающего бесов, которые как раз ломают, уродуют, ненавидят жизнь.
Во-вторых, чистовик этой записи – в альбоме Ольги Козловой (жены поэта Павла Алексеевича Козлова). А в альбоме этом оставили свои заметки: Гюго, Дюма-сын, Мериме, А.Н.Островский, К.Фет, А.К.Толстой, И.Гончаров, Писемский, И.Аксаков, И.Тургенев, М.Салтыков-Щедрин, Н.Некрасов и многие другие – цвет тогдашней литературы, и русской и западной. Достоевский читал эти автографы (и, надо полагать, с каким ревностным интересом!). Стало быть, зная их, он тем более ответственно отнесся к своей записи: ведь он свое место среди этих имен должен был определить.
Наконец, в-третьих. Он записал: «Мне скоро пятьдесят...» Какая прекрасная ошибка, какая обаятельная оговорка: Достоевский просто не заметил (в беспрерывной страстной работе), что ему уже за пятьдесят...
Двадцатые числа января 1873-го – отдельное издание «Бесов». 5 февраля – «Бобок». А посередине – 31 января – запись в альбом О. Козловой.
Факт плюс факт. И еще один. Это уже не просто два-три факта. Здесь факт плюс, факт дает какой-то взрыв нового понимания, дарует какое-то прозрение. Даже самые обыкновенные даты приобретают вдруг огромный смысл.
Конечно, роман должен отвечать за себя сам по себе – вне зависимости от каких бы то ни было намерений автора. Конечно, читатель может не знать ничего об этих намерениях, не обязан знать (хотя для меня это-то и сомнительно: почему не обязан? почему, если действительно интересуется сутью?). Но правомочен ли принципиальный (так сказать, методологический) отказ от всякого знания о них? Разве мешает такое знание чистоте анализа, объективности исследования? Разве не помогает оно именно этой чистоте и этой объективности? Разве не углубляет оно нашу мысль, не обостряет наш слух? Какое счастье, что сохранились, например, записи Достоевского о том, что он «разоблачил уродливую и трагическую сторону» духовного подполья (особенно если учесть вековую традицию смешения автора с героем). А не сохранись? Несомненно: процесс познания «Записок из подполья» затормозился бы еще сильнее. Какое счастье, что осталось и такое самоопределение Достоевского: «Я лишь реалист в высшем смысле...» А не будь письма от 22 декабря 1849-го? Или записи 16 апреля 1864-го? Или этой записи в альбом О. Козловой? Лучше было бы, что ли? «Чище» бы стало исследование?
«Люблю жизнь для жизни...» Вот внутреннее солнце Достоевского, всегда светившее ему, всегда его спасавшее. Вот внутренний эпиграф его и к «Бесам» и вообще ко всему его творчеству.
И вдруг благодаря именно этому знанию действительно глубже, острее начинаешь воспринимать, например, что и как говорит Кириллов о листе с дерева: «Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и – представлял лист – зеленый, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал...» (Странное обаяние этого отрывка: хочется самому закрыть глаза, и действительно видишь это.)
Такой человек говорит о таком и – так (а завтра – самоубийство). Вот лучик от того солнца Достоевского.
«Повреждения ума, а не сердца», – запишет позже Достоевский и добавит (через запятую): «Кирилловы». И еще: «Кириллов, русский идеалист».
В Кириллове «одна двадцатая» (т.е. логика, рассудок) пытается навязать себя целому, пытается узурпировать власть над этим целым, над всей натурой. Но какая неистовая жажда жизни у этого идейного, логического самоубийцы! Как не хочет он умирать! Как сопротивляется его «идее», его «уму» поврежденному – его «сердце»! Жажда жизни его – та же самая, что в прорастающем семечке, раскалывающем камень. И как-то сердечнее понимаешь, сколько света в этом ночном человеке, почему любят его, тянутся к нему дети, почему он сам любит играть с девочкой: потому именно, что он любит жизнь, излучает эту любовь. И та же девочка – плачет, убегает, когда появляется Ставрогин, духовно-мертвый, «теплый», беспросветный...
Не мог бы Достоевский никогда «отнизать» (говоря его словом) эти гениальные штрихи, не будь главной чертой его характера и деятельности – любовь к жизни для жизни. И как кирилловский лист напоминает (предваряет) «клейкие весенние листочки» Ивана Карамазова...
Так что главная черта характера Достоевского не параллелью посторонней шла мимо главной черты деятельности, а врывалась в нее, сливалась с нею. Не противостояли они друг другу, а кровно взаимодействовали, помогали друг другу, спасали. Да и ни в чем главная черта его характера не выразилась столь полно и законченно, как в главной черте деятельности, в работе, в труде, в планах, в результатах труда – вот они, тридцать томов, начиненных страстной неутолимой любовью к живой жизни для жизни. Мог ли все это создать «мизантроп» и «пессимист»?
«Да здравствует солнце, да скроется тьма!»– под этими пушкинскими словами стоит подпись и Достоевского (они светили ему, когда он писал «Идиота», светили всегда). И нельзя же выдернуть из текста этого одно словечко – «тьма», да еще с восклицательным знаком, да еще прочитать весь текст так: «Да здравствует тьма!» Другое дело (и труднейшее), что мало кому солнце доставалось столь дорого, как Достоевскому. Разве еще Гойе?
Достоевский весь изначально был пронизан пушкинским доверием к вечной жизни. Но...
...И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть...
А если не будет? То есть если нет уже гарантии этого прекрасного вечного круговорота жизни? Вот вдруг какой страшный и мужественный вопрос не побоялся задать, вернее – не побоялся увидеть Достоевский.
Чем могущественнее было жизнелюбие, жизнетворчество Достоевского, тем более чутким становился он и к смертельным опасностям для рода человеческого. И наоборот: чем очевиднее, ближе, страшнее становились эти опасности, тем больше находил он в себе и в людях, тем неистовее искал силы спасительные, силы сопротивления смерти.
Потому-то он один из самых мужественных людей в истории человечества, не признающий безвыходных ситуаций. Он не только гений предупреждения о смертельных опасностях, но и гений преодоления их, гений выхода, а не тупика. Потому-то верил в спасение, в спасение подвигом, верил до конца, пусть остается всего лишь один-единственный шанс из тысячи.
«Я видел истину...»
Перечитайте, прочитайте «Сон смешного человека». Подзаголовок: «Фантастический рассказ». Одно из самых таинственных, тревожных и солнечных творений. Всего двадцать книжных страничек. Читать – минут сорок – пятьдесят. Но как постичь, хотя бы отчасти?
Он появился в апреле 1877-го. Современники остались к нему абсолютно глухи, даже не заметили (хорошо еще, что не обругали). Близкие потомки тоже. Лишь в 1929-м о «Сне» сказал свое слово М. Бахтин, но слово это, как, впрочем, и вся его знаменитая теперь на весь свет книга, было воспринято, в общем, как слово Смешного же человека. Было тогда совсем не до этого.
А ведь «Сон» – именно о судьбе, о жизни и смерти всего человеческого рода нашего, именно о последнем – и неотложном уже – выборе нами этой судьбы. Услышим ли мы его сегодня?
I
Прежде всего: невероятен, фантастичен – масштаб. Под масштабом теперь обычно подразумевают почему-то размер абсолютный. Не ведь это же отношение: сколько, скажем, реальных километров вмещается условно в реальный же миллиметр. Здесь – миллиарды. Время исчисляется здесь в световых годах. Маленькая карта звездного неба – вот масштаб, как и в «Маленьких трагедиях» Пушкина.
Но как при этом усмотрены здесь и выписаны такие вещи, что и на верстовой карте не углядишь, а разве только вживе, воочию, вплотную? Откуда такая широта дыхания, такая свобода творческого полета, такой необозримый художественный простор?
И написан-проговорен он, этот рассказ, единым духом. И читаешь-слушаешь его – будто время исчезает.
Голубая звездочка и – мрачные ночные петербургские улицы с тусклыми газовыми фонарями.
Вся история человечества на многие тысячелетия назад, на века вперед и – мизерная история какого-то «русского прогрессиста, гнусного петербуржца».
Нет, пожалуй, точнее будет сказать: здесь – небывало-пластичное сочетание двух масштабов, крупнейшего и мельчайшего,– в одном – художественном.
Будто перед тобой огромная фреска «Страшного суда» Микеланджело, и ты попеременно смотришь на нее то издали (снизу), то вблизи (поднявшись).
Мириады персонажей далеким, едва различимым планом, и тут же план крупный, близкий: девочка, молящая о помощи, «Лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню...»
Где-то, на далекой планете живут люди – «дети солнца»: «О, как они были прекрасны!.. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга, как дети... Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». А тут, на пятом этаже, комнатенка с чердачным окном. Смешной не спит в ней до самого рассвета («свечка сгорает за ночь вся»). За перегородкой – содом: карты, водка, брань, драки (таскают друг друга за волосы). Здесь царюет отставной капитан. «Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребенком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность».
Там люди любят деревья и животных так, как любят друг друга. Они разговаривают с природой, и та понимает их, отвечает им и любит их тоже. А тут: «какой-то даже грозный дождь с явной враждебностью к людям».
Начинаешь читать и сразу же, с первых слов, звуков подпадаешь под обаяние невозможной, непостижимой искренности, подпадаешь под власть голоса, под власть музыки этой открытой настежь, жалкой и гордой, израненной, изломанной и милой души: «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь я уже не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной – и тогда чем-то особенно милы. Я бы сам смеялся с ними,– не то что над собой, а их любя, если бы мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох, как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут».
Начинаешь читать, и сразу же возникает еще какое-то странное чувство: будто существуют люди, которым он все это рассказывает: «они». Эти «они» и там, на той планете, и здесь, на Земле. О них и говорится в рассказе, они упоминаются в нем, но они и словно присутствуют во время рассказа, вне его, слушают его сейчас. Удивительный эффект: их нет, о них ничего, и они есть. Будто он сам, словом своим, словом, обращенным к ним, и создает, вызывает их к жизни. В самом деле: где он рассказывает все это? Кому? Всем встречным, случайным, где-нибудь на площади, в поле, на дороге, в трактире придорожном. Он ведь уже вышел из своего гроба-каморки, вышел на большую дорогу, он ведь уже не мышь в подполье, а странник. И не нас ли он встретил тоже? Не есть ли эти «они» – мы сами? Мы как будто включены в рассказ, входим в него и выходим, участвуем в нем в качестве его персонажей и слушаем его в качестве именно непосредственных слушателей. Странный, удивительный эффект – и предельного соучастия и совершенной отстраненности, но сама эта отстраненность лишь усиливает соучастие.
Мы узнаём-слышим, что сначала Смешного постигло одно тоскливое, леденящее убеждение, «убеждение в том, что на свете везде всё равно. Все равно, был ли свет прежде, есть ли сейчас, будет ли когда. Это «всё равно» – абсолютное духовное небытие, по сравнению с которым и физическое – лишь мираж. Это «все равно» – какое-то мертвое, безнадежное время.
«И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало все равно, и вопросы все удалились.
И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября...»
В тот вечер он сидел у приятелей. «Они говорили о чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так».
Только ихнее «всё равно» было горячим (а его – леденящим). Только они вовсе не страдали от него – напротив (а для Смешного – это смерть заживо). Но ледяное или горячее, оцепенело-бесстрастное или восторженно-суетное, это было – «всё равно». И можно ли сказать, что ихнее, самообманное и самолюбующееся,– лучше? Оно еще больше укрепило Смешного в своем. Их мираж еще беспощаднее обнажил (для Смешного) пустоту. У него: так как «все равно», то и нет никаких вопросов. У них: так как «все равно», то вопросы кипят, но вопросы эти лишь прикрывают эту пустоту.
«Они говорили о чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было всё равно, я это видел, и они горячились только так». Так ли уж много разговоров, собраний, коллоквиумов, симпозиумов, конференций не попадут в эту картинку? Так ли уж мало из них заслуживают такого эпиграфа? И у кого на памяти, на совести нет таких случаев? «Горячились только так»...
Смешной молчал, молчал, да вдруг и высказал:
«Господа, ведь вам, говорю, всё равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека и просто потому, что мне было всё равно. Они и увидели, что мне всё равно, и им стало весело».
Представим себе эту сцену...
Еще добродушная компания случилась, а в другой...
Он выходит. Между разорванными облаками – бездонные черные пятна. «Вдруг я заметил в одном из пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя... А почему звездочка дала мысль – не знаю».
«И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик... Она была от чего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук...»
А он? Он... прогоняет ее! Топает. Кричит. И уходит к себе на пятый этаж, стреляться.
«И уж, конечно бы, застрелился, если б не та девочка».
На него нападает один вопрос: почему он все-таки жалеет девочку («Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении»)? Почему – ему же все равно, а сейчас, перед смертью, особенно? Значит, не все равно?
И еще один вопрос: а соверши он какой-либо срамной поступок и очутись на другой планете, где об этом никто ничего не знает, было бы ему все равно?
«Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже все утихать: они кончили в карты, устраивались спать и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул... Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне истину?»
Здесь уже другое «все равно», новое. Не пропустим его, вслушаемся. У Достоевского здесь тончайший и сильнейший контрапункт. Действительно, как в музыке. Одно и то же слово, выражение превращается вдруг в свою собственную противоположность и сталкивается с самим собой, прежним. Было: все равно (горячо спорить или молчать, сидеть или действовать, существовать или убить себя), потому что истины нет. Стало: все равно (верят или не верят, приснилось или не приснилось), потому что истина есть. Было: смерть, самоубийство. Стало: «О, теперь жизни и жизни!» Было: мертвое время, стало: живое.
И не пропустим еще один контрапункт: «Мне стало все равно, и вопросы все удалились» – «я вопросами отдалил выстрел».
Сон о звезде и девочка – спасли.
Девочка и звезда – предельно конкретный и предельно обобщенный (но одинаково живой) образ совести.
Спасла совесть: весть о беде девочки, о беде людей, весть о своей вине.
То, старое, «все равно» и было затуханием, умиранием совести.
Во сне она, совесть, воскресла.
«Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе... перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка, и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце».
Может быть, самое странное в снах – это то, что во сне просыпается совесть, спящая наяву.
«Перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка» – перескакиваешь к совести.
«Останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце» – останавливаешься на точках совести.
Убитая днем, она и оживает ночью, но как: «здоровая» на людях, растленная и самодовольная, она вдруг кричит от боли в абсолютном одиночестве сна, ужасается самой себе, вершит над собой свой страшный суд, казнит себя или предупреждает. Самообманный ум, успокаивающий, заговаривающий совесть человека наяву, во сне разоблачается. В кошмаре снов срываются все и всякие самообманные маски. Это лишь наяву ум может сколько угодно развивать свои теории «преступления по совести», обманывая себя (в первую очередь себя) и других «успокаивающими, славными словечками». Но сны – обнаженная совесть, здесь все выходит наружу. Самообманных снов не бывает.
Во сне (после своего самоубийства во сне) Смешной и попадает на другую планету, где живут «дети солнца».
«Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон! Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне... О, судите сами. Я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я... развратил их всех!
Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех!.. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи».
Смешной человек попал на новую Землю, к новым людям – но он прежний попал, принеся в себе какую-то «трихину». И не они его переделали – он их. Не «среда» (там прекрасная) его победила (то есть его подполье, его «трихину»), не «среда» его спасла – он погубил ее. Чем? Ложью? Просто ложью, красотой лжи?
«О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность – жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться и разъединяться». А до этого: «У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества».
Читаешь, перечитываешь эти страницы, и то как будто на мгновение что-то раскрывается, то опять исчезает. Здесь много мучительно неясного, непосильного и в то же время столь же мучительно точного, а непосильность эта, может быть, непосильность вынести истину?