Текст книги "Люди остаются людьми"
Автор книги: Юрий Пиляр
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
СОПРОТИВЛЕНИЕ
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
Грохочут выстрелы. Это расстреливают Алексея Ивановича Муругова и его товарищей. Их расстреливают под открытым небом, под голубым сияющим небом 21 июня 1943 года. Они всего в каких-нибудь пятидесяти метрах от нас, стоящих внутри барака. Они падают мертвые – Алексей Иванович Муругов и его десять товарищей, наших товарищей, евреев, советских военнопленных.
Мы стоим внутри барака – человек семьдесят. Лица белые, почти окаменевшие, чуть дрожащие. Тишина. Но тишина только снаружи, а в сердце, повторяясь, как эхо, еще стучат выстрелы. Грохочут выстрелы. Наши товарищи уже мертвы…
Мы в Австрии, в концентрационном лагере Маутхаузен. Когда четыре дня назад два охранника привели меня из тюрьмы прямо в вагон, который они называли вагоном смертников, и я, очутившись в нем, сказал, что нас везут убивать, мне не поверили. В вагоне были мои друзья и знакомые по зондерблоку (были и незнакомые, доставленные после моего побега), они радостно встретили меня, они думали, что меня уже нет в живых, но они не поверили, что мы в вагоне смертников. Они говорили: это бессмыслица, нас вымыли в бане, нам дали чистое белье и обмундирование; зачем бы немцам это делать, если нас собираются убивать? Но я-то своими ушами слышал, как один из охранников спросил у часового, который прохаживался по платформе вдоль состава: «Где тут вагоны смертников?» – и как тот ответил: «Zwei letzte» («Два последних»). Меня втолкнули в самый последний, а Муругов был в предпоследнем, и я еще жалел, что не могу рассказать ему, как меня поймали и что было потом…
Мы все еще стоим, прислушиваясь к ударам собственного сердца. Наших товарищей уже нет. Их, как и нас, по прибытии в Маутхаузен постригли, побрили, вымыли под горячим душем, переодели в свежее белье, и вот их расстреляли… Зачем же стригли и брили? Зачем везли сюда через три страны?..
За окном, за густыми рядами колючей проволоки, натянутой на каменные столбы с белыми изоляционными катушками, погромыхивает тележка. На ней – что-то, прикрытое брезентом. Тележку, сгибаясь от натуги, тянут двое в пестрой одежде. Они катят ее в ту сторону, где из-за крыши соседнего барака торчит верхушка закопченной трубы с тоненькой струйкой дыма. Внезапно мы все понимаем: это что-то – тела расстрелянных, и их отвозят в крематорий.
Скоро от них останется лишь грудка пепла, серая горка золы… Нет, не так. Не пепел, не зола – они, убитые, уже стали частью нас самих, и, пока бьется наше сердце, они будут жить в нас, в нашей памяти, в нашем сердце.
Тишина… Прощайте, товарищи!
Открывается узкая дверь, входит толстый сутулый человек с сильно развитой нижней челюстью. В руках у него белые прямоугольные тряпицы и коробка с железными номерами. Вслед за ним двое уборщиков втаскивают носилки с одеждой. Они выдают нам куртки, брюки и шапки – мы в одном нижнем белье, – сутулый человек вручает каждому по две тряпицы и по железному номеру. Он объясняет на ломаном русском языке, что тряпицы с намалеванными на них цифрами и красным треугольником мы должны пришить – одну к куртке, над сердцем, другую к брюкам с правой стороны, пониже кармана; жестяной номер с выбитыми на нем теми же цифрами мы обязаны прикрепить проволочкой к левой руке. Это наши документы, и мы должны беречь их, если не хотим вылететь в трубу… Молча принимаемся за работу.
Через полчаса мы готовы. Толкачев щупает свои красные суконные штаны, Затеев ворочает плечами– пиджак ему явно тесен, – Жора Архаров внимательно исследует подкладку голубой куртки: а вдруг там что-нибудь спрятано? На наших спинах – красная масляная полоса, такие же полосы по бокам брюк – вроде коротких лампасов.
– Кто же мы теперь? – озадаченно спрашивает Савостин, мой новый знакомый.
– Клоуны какие-то, – подавленно замечает Жора. В помещение, где мы стоим, вносят два стола и несколько табуретов. На них рассаживаются молчаливые люди, облаченные в гражданскую одежду, но тоже с тряпицами и красными полосами. Они раскладывают перед собой какие-то формуляры. Сутулый приказывает подходить к ним. Вероятно, собираются регистрировать.
Я не ошибаюсь. Мы называем свою фамилию и имя, национальность, год рождения, вероисповедание. Нас спрашивают на исковерканном русском языке, и когда, отвечая на последний вопрос, я говорю, что неверующий, меня не понимают.
– Католикер? Протестант? Православный? Магометанец? – пытаясь разобраться, торопливо произносит тихий, словно пришибленный человек.
– Атеист, – говорю я, но он все равно не понимает. – Gottlos, – догадываюсь наконец сказать по-немецки.
– Ach, Gottlos! – восклицает человек и пристально глядит мне в глаза. – И ты не маешь… как это… страха?
– Почему?
– Как это?.. Ад? Да?.. Попадать ад?
– Нет, ада нет, – уверяю я его.
Когда отхожу от стола, кое-кто из товарищей пеняет мне: для чего нужно декларировать тут свои убеждения, лучше уж так, записаться каким-нибудь православным, магометанином или даже католикером, вроде Коли Янсена. Черт с ними! А то, говорят, в концлагере верующих только расстреливают, а безбожников обязательно вешают. Впрочем, Архаров и Савостин тоже записались неверующими. Они тоже не знали.
После регистрации нас выгоняют во двор, мощенный крупным булыжником. Печет солнце. Я и Толкачев подходим к железной сетке, протянутой от угла нашего барака к углу соседнего. У замкнутых проволочных ворот сидит человек с маленькими свирепыми глазами.
За сеткой видны ряды зеленых стандартных бараков и высокая каменная стена – она тоже оторочена колючкой, прикрепленной к изоляционным катушкам. Справа над барачными крышами возвышается сторожевая башня, из ее открытого окна глядит тупое рыло пулемета.
– Вот, Леша, – говорю я, – отсюда совсем не уйдешь.
– Да, – отвечает он. – И Алексея Ивановича тоже нет…
На крыльце нашего барака появляется кряжистый седоватый немец.
– Antreten (Строиться)!
На рукаве его темного френча белая нашивка со словом «Blockältesler» («Старшина блока»). На груди, как и у нас, белая матерчатая полоска с красным треугольником. Только номер у него четырехзначный, а у нас – пятизначный.
Мы строимся. Старшина приказывает подравняться, проходит мимо, поглядывая на наши номера, потом заставляет поворачиваться налево и направо, кругом, стоять смирно и вольно. Убедившись, что мы хорошо понимаем его команды, он требует снять шапки и надеть их вновь, снять и надеть. Наконец и эту команду – «Mützen ab» и «Mützen auf» – как будто усваиваем.
Где-то внизу, у лагерной стены, раздается мелодичный удар колокола. Человек со свирепыми глазками, распахнув ворота, становится в наш строй. Из барака выбегают уборщики, какой-то толстяк с папкой под мышкой. Они тоже подстраиваются к нем. Старшина командует: «Stillgestanden!» («Стоять смирно!»), – потом шагает к раскрытым воротам – оттуда, взбираясь по ступеням, показывается серо-зеленая фигура эсэсовца.
Эсэсовец, выслушав рапорт старшины, пересчитывает нас. Примерно через полчаса во двор вносят несколько закрытых железных бачков, и нам выдают по миске горячей брюквенной похлебки.
2
От обеда и до вечера, все еще подавленные расстрелом товарищей, мы продолжаем тихо бродить в загородке под палящими лучами солнца. Когда тень от соседнего барака добирается до середины двора, мы вновь слышим мелодичный удар колокола и по команде старшины опять становимся на проверку.
Вся процедура повторяется: подравниваемся, глядим прямо, снимаем шапки; старшина рапортует эсэсовцу, именуя нас «хефтлингами».
Вскоре в ворота вступает колонна до предела худых, запыленных с ног до головы людей. Все они в полосатых шапках, в пестрой одежде с номерами, в деревянных колодках. Колонна растекается по двору, и вдруг кто-то сзади хватает меня за рукав. Я оборачиваюсь и не верю своим глазам. Передо мной Ираклий, изможденный, черный, состарившийся Ираклий.
Мне кажется, что это – злое наваждение. Я трясу головой. Я вижу в его глубоко запавших, затравленных глазах слезы.
– Думал, что хоть ты не попадешь сюда, – шепчет он.
– Так здесь плохо? Он кивает.
– А где остальные наши?
– Частью расстреляны, частью еще работают.
– А Худяков?
– Пока жив.
– Виктор?
– Жив еще…
Снова приказывают строиться. Я слышу вокруг французскую, польскую, немецкую и русскую речь – все вперемешку.
– Anlrefen! – резко повторяет старшина и достает из-за спины резиновую палку.
– Бьют?
Ираклий только кивает.
Друг за другом подходим к раскрытому окну. Сутулый сверху вниз сует нам по куску хлеба и кружочку фиолетовой колбасы. От окна сворачиваем к железным бачкам, поставленным в центре двора, и получаем по маленькому черпаку кофе.
Я нагоняю Ираклия.
– Кто этот раздатчик?
Ираклий, не ответив, шагает в дальний угол загородки и садится на камни.
– Почему ты такой бледный?
– Я месяц провел в тюрьме, немного ослаб, – отвечаю я.
– Бас завтра погонят на работу?
– Не знаю. Пока ничего не объявляли.
– Тебя убьют в первый же день, – быстро шепчет он. – Тебе нельзя сейчас на работу. Тебя убьют.
– Почему?
– Слабых убивают сразу. Тебе нельзя. Надо что-то делать.
Он даже не ест.
– Ты все-таки ешь…
Он выпивает кофе, а хлеб и колбасу кладет в котелок. Я принимаюсь за хлеб.
– Колбасу не трогай, – предупреждает он. – Может, выменяем брюквы.
Он ищет кого-то глазами. Я тоже: мне хочется побыстрее увидеть Худякова и Виктора.
– Кого расстреляли, Ираклий? Когда?
– В конце марта. Большую группу. Ребята пытались резать стену вагона, но не успели. Их накрыли. Всех потом расстреляли.
– А Зимодра, Костюшин, Типот?
– Они были в другом вагоне, пока живы. Ираклий отламывает хлеб маленькими кусочками и старательно пережевывает, как старик. До нас долетает сиплый крик сутулого – он высовывается наполовину из окна.
– Кто он?
– Это штубовой, чех по национальности, но редкая скотина. Сами чехи-заключенные ненавидят его. Бывший адвокат, – негромко говорит Ираклий. – А старшина блока, блоковой, как мы его зовем, немец, – кажется, социал-демократ – Штумпф. Зверь, но с причудами. Писарь, толстый такой – заметил? – поляк Проске, профессор-химик, бывает ничего, но временами тоже звереет… Подонки, выжившие на костях других, – шепчет Ираклий и поспешно добавляет: – Поменьше попадайся им на глаза… Но что делать с тобой?
Он опять ищет взглядом кого-то.
– Игнат! – вдруг выкрикивает он и поднимается. – Игнат, возьми две наши колбасы.
Я встаю и вижу Зимодру. Он окружен группой товарищей, лица которых будто знакомы. Все просят его о чем-то. Зимодра сильно осунулся, потемнел, но глаза, как и прежде, смелые, с отчаянным холодком.
Ираклий забирает мою колбасу, прикладывает к своей и через головы протягивает Зимодре.
– Обождите, ребята, – медленно говорит Зимодра. – А если засыплюсь?
Взгляд его падает на меня, он кивает так, словно мы расстались вчера.
– Ладно, давай, – говорит он Ираклию. – Попытаю счастья… Ты что-то очень бледный. Болел?
– В тюрьме сидел, – отвечаю я.
– Это плохо. Плохо. – Спрятав котелок с колбасой под куртку, Зимодра исчезает в толпе.
Мы с Ираклием находим Виктора – его лицо отекло, а шея стала тонкой, как у ребенка; разыскиваем Худякова – меня кидает в дрожь, когда я вижу его усохшие, узенькие плечи; Костюшина – черного, печального; маленького, сгорбленного Типота…
Плохи, видно, наши дела… Мы направляемся снова в дальний угол двора. Ираклий рассказывает, что на работе бьют. Бьют палками, черенками лопат, кирками, ломами. Бьют уголовники-надсмотрщики, бьют и эсэсовцы-командофюреры. Бьют и убивают не только на работе, но иногда и в бараке, на блоке, как здесь выражаются…
Перед отбоем нас загоняют в спальную комнату барака, в «шлафзал». Тут по всему полу расстелены тощие тюфячки. Выстраиваемся в несколько рядов лицом друг к другу, раздеваемся, затем по команде сутулого штубового: «Ab!» – ложимся. Мы почти падаем, чтобы успеть занять место: на каждом тюфячке должны поместиться четверо. Укладываемся впритирку, свернутую одежду убираем под голову.
Ираклий возвращает мне фиолетовый кружочек колбасы. Сегодня Зимодре не удалось прорваться в общий лагерь, где можно выменять у заключенных иностранцев хлеб или брюквенную похлебку – тут некоторые иностранцы получают посылки и не едят лагерной баланды… Ираклий огорчен. Я не очень. Что-то будет с нами завтра?
3
Нас, новичков, на работу пока не посылают. Мы проходим «карантин». И весь наш барак – по-здешнему, восемнадцатый блок – считается почему-то карантином.
Мы встаем, как и все, в половине седьмого, умываемся и получаем во дворе кофе. Затем старшина блока Штумпф приказывает строиться. Мы, новенькие, становимся своей группой, старожилы – своей; точнее, они выстраиваются в колонну по рабочим командам: политруки, мои давние товарищи, образуют так называемую баукомандо-айнс, советские военнопленные, доставленные сюда еще осенью 1941 года, – команду каменотесов, часть иностранцев, размещенных на нашем блоке, – команду чернорабочих каменоломни.
После их ухода и утренней проверки нас на короткое время распускают. Мы сидим на камнях, прогуливаемся или издали через окно наблюдаем, как завтракает штубовой. Скоро мы снова видим кряжистую фигуру Штумпфа. Снова – «Antreten!». Под его водительством мы маршируем, бегаем, ходим гусиным шагом, тренируемся в исполнении различных команд, особенно в снимании и надевании шапки…
В наше первое маутхаузенское воскресенье, знойным ярким утром, Зимодра знакомит меня с одним из старых военнопленных. Это невысокого роста светлоглазый человек с кривым носом. Его зовут Леонид Дичко. Он работает в команде каменотесов, а по вечерам делает уборку в комнате, которую занимают Штумпф и писарь Проске. Дичко – лейтенант, он хорошо понимает по-немецки, он серьезен и держится с достоинством. Штумпф почему-то уважает его.
– Где ты был в тюрьме? – спрашивает Дичко.
– В Польше, в городе Хелм.
– За побег?.. И оттуда в Маутхаузен?
– Он еще тиф перенес до этого, – говорит Зимодра. – Угробят завтра парня, в момент.
– Ваша группа пойдет завтра на работу, – говорит Дичко, – но я попробую потолковать со Штумпфом, может, удастся придержать тебя некоторое время на блоке, уборщиком каким-нибудь… Ты знаешь немецкий?
– Да, но я не хотел бы…
– Тогда будет капут, милый. А что зазорного в том, что ты побудешь уборщиком?
– Хорошо. Если это так, – я согласен. Дичко усмехается.
– Согласен… Дай бог, чтобы Штумпф согласился.
– А Смольянинова нельзя подключить? – спрашивает Зимодра и поясняет мне: – Тут вечерами приходит на блок один художник-академик, бывший эмигрант Смольянинов, он пишет картины для коменданта лагеря…

– Со Смольяниновым я тоже поговорю, думаю, он не откажет, – отвечает Дичко. – Ну, пока.
Он уходит в барак, а Зимодра по секрету сообщает мне, что Дичко хранит орден Красного Знамени, который ему, Зимодре, удалось незаметно протащить в лагерь.
– Тебя же могли повесить, Игнат.
– И Дичко могут повесить. В Маутхаузене это запросто…
Я горячо благодарю Зимодру за поддержку.
– Ты погоди, погоди, – чуть смущается он. – Еще ничего не сделано. Как там еще блоковой, шут его знает. У него всякие бывают заскоки: то зверь, то вроде н? человека смахивает.
– Важно, что мы на него не смахиваем.
– Оно, конечно, – улыбается Зимодра. – Самое важное в войсках – высокий моральный дух… Однако вопрос наполнения желудка тоже существен, а посему я займусь небольшой рекогносцировкой… По-позднее увидимся.
Он плывущей походкой направляется к воротам, возле которых сидит человек со свирепыми глазками. Я вижу, что Зимодра пытается о чем-то договориться с ним и что тот – он из числа старых военнопленных, его зовут Володей, – что этот Володя, кажется, торгуется с Зимодрой.
Я разыскиваю Толкачева и говорю, что нашу группу завтра погонят на работу. Ребята хмуро молчат: они тоже достаточно наслышаны о том, какая здесь, в концлагере Маутхаузен, работа.
4
Двор пустеет. Расходятся после утренней проверки те немногие, кто остается на блоке. Уборщики – мне это видно с улицы через распахнутые окна – начинают натирать полы в комнатах. Я занимаю свой пост у ворот вместо свирепого Володи, который сегодня отправился с командой каменотесов.
Сегодня не жарко. Небо затянуто легкими облаками. Солнце выглянет на секунду, брызнет горячим светом и снова прячется в белых барашках, прыгает от облачка к облачку, плывет за тонкой пушистой пеленой светлым диском.
Нынче тревожный день. Товарищи из моей группы работают там, за лагерной стеной. У меня такое чувство, будто они воюют и им приходится очень плохо: они воюют безоружные, окруженные врагом, они опять пытаются прорваться сквозь вражеское кольцо.
А я в тылу, пока в тылу. У меня передышка. Потом я тоже пойду туда, я знаю…
Я стою у замкнутых проволочных ворот. Штумпф сам объяснил мне мои обязанности, и одна из них – открывать ворота перед эсэсовцами…
Я открываю. По каменным ступеням поднимается приземистый, с болезненным лицом эсэсовец-блокфюрер.
Он поднимается, не сводя с меня глаз. У него тяжелый и какой-то липкий взгляд. Поравнявшись со мной, он еще некоторое время молча озирает меня, словно чего-то ждет. Я смотрю на него.
– Что, недавно тут? – спрашивает он.
– Недавно.
– За что попал?
– За побег.
– Ну, отсюда ты уже не убежишь, мой дорогой друг (Mein lieber Freund), – злорадно произносит эсэсовец и, гремя подковками, шагает к бараку…
Я стою. Я слышу, как внизу, в общем лагере, раздается крик «Блокшрайбер!».
– Блокшрайбер! – кричу я, повернувшись к открытым окнам.
Это тоже моя обязанность – передавать на блок команды, которые подаются в общем лагере.
Писарь Проске, оплывший от жира, в широченных штанах, проносится мимо меня, на ходу вытирая вспотевшую лысину.
Он возвращается минут через сорок, кроткий, с умиротворенными глазками.
– Ты всегда так делай, – говорит он мне по-русски и кивает головой. – Так громко кричи и потом растворяй брому, эти ворота, как ты сегодня делал. Понимаешь?
Он задерживает на мне голубенькие глазки, глазки-цветочки. Очевидно, он сейчас в хорошем расположении духа.
– Ты служил где? – подумав, спрашивает он с рассеянной улыбочкой на круглом, украшенном тройным подбородком лице.
Я понимаю, что ему хочется поговорить со свежим в лагере человеком – просто так, по-людски поговорить.
Отвечаю, что в последнее время я служил в штабе дивизии.
Проске кивает. У него на розовой шее пониже затылка шрам крестиком: видимо, вырезали лишний жир.
Он кивает, и розовая кожа натягивается, и шрам чуть разглаживается.
– И я служил в штабе, – сообщает он. – Я служил в штабе корпуса. Понимаешь?
– Понимаю.
– Я был майор. Понимаешь?
– Понимаю.
Проске кивает. Шрам разглаживается. Он еще раз взглядывает на меня голубенькими цветочками-глазками и, немножко оступясь на неровностях булыжника, идет в барак.
Тоже экземпляр, думаю я. Обжирается, наверно. А ведь и он числится политическим заключенным…
По-видимому, для богатых людей в Маутхаузене – один режим, а для бедноты – другой.
Солнце, прорвавшись в прогалину облаков, окатывает двор жарким светом… Ребята воюют. Они воюют за жизнь. Окружение продолжается, война продолжается.
Где-то за тысячу километров отсюда громыхает фронт. Там гибнут и враги и наши – здесь гибнут только наши.
Неужели они все-таки дойдут до нас, придут и освободят? Когда это будет? Уцелеем ли мы до той поры? Неужели возможно такое счастье?
– Кострегер! – доносится снизу. «Кострегер» – это доставщики еды. Странное слово, думаю я. – Кострегер! Кострегер!
– Кострегер! – кричу я.
Из барака выходит штубовой с двумя уборщиками. Они отправляются за обедом. Мелко постукивают колодки по камням.
Холодной тушей проплывает мимо фигура штубового. Меня он не замечает: он меня сразу невзлюбил, я это чувствую…
Хочется есть.
Я ощущаю, как болезненно сжимается мой желудок. Есть, есть! Вот уже почти год, как непрерывно хочется есть.
Голод, все время голод. Сегодня почему-то особенно хочется есть.
Брюквы бы этой самой побольше бы! Я бы съел три, нет, четыре котелка этой брюквы – горячей, нарубленной тонкими кусочками и плавающей в желтоватой дымящейся воде.
Только приносят бачок с похлебкой – начиняется дневная проверка.
Потом штубовой берет круглый блестящий черпак. К моему удивлению и радости, он наливает мне, как и уборщикам, двойную порцию. Я ем дрожа, словно голодный пес.
Я съел бы четыре таких порции и все равно, наверно, не наелся бы. Я съедаю половину, а остальное, закрыз котелок крышкой, прячу под табурет.
Вечером, когда товарищи, запыленные, усталые и мрачные, возвращаются с работы, я разыскиваю Худякова и украдкой отдаю ему остаток обеденной похлебки.








