355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Гончаров » Нужный человек » Текст книги (страница 9)
Нужный человек
  • Текст добавлен: 27 сентября 2017, 15:00

Текст книги "Нужный человек"


Автор книги: Юрий Гончаров


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

– Надо же! – пробормотал растерянно Степан Егорыч, опустившись на свое место. – Хотел совсем наоборот, а вышло вон как!

25

По второму стаканчику еще хватило всем, а уж по третьему на всех не достало, скудноват оказался припас, хоть и в складчину собирали. Да и откуда было ему взяться, вину – нового давно уже никто не варил: мужиков, считай, нет, а бабам – на что? Только те и располагали, кто на всякий крайний случай придерживал бутылку, другую…

Однако и с этих стаканчиков, когда Степан Егорыч часа через полтора выбрался на воздух, он ступал как-то слишком уж легко, точно сильно убавился в весе, и ногам совсем не составляло никакого усилия его нести.

Степан Егорыч был единственным, кто покинул избу. Хотя столы были уже пусты, никто и не думал подыматься с места; три десятка голосов слаженно, будто не впервой сошлись в таком хоре, вели песню. Бабам и не надо было много вина, лишь бы пригубить, чтоб ожила, расшевелилась душа да потянуло на песню. Начали с нынешних, но были они все же вроде какие свои, и скоро перешли на старые, что еще при лучинах, за пряжей, пелись. Уж тут Ариша действительно оказалась не лишней. Едва стихал хор, она сразу же заводила новую: на диво чистым, как у молоденькой девушки, голосом пропевала первые слова, чтоб вспомнили их да понесли своими голосами дальше, а потом сама только подтягивала да вступала там, где нужно было, чтоб отделился, взлетел вверх легкий голос, подымая за собою ввысь, будто на крыльях, и всю песню.

Хотел было и Степан Егорыч спеть какую-нибудь из тех, что в его Заовражной пелись, да его песен тут не знали, не нашлось никого, чтоб вторить, он и замолк одиноко, слушая, как женщины по второму уже разу завели жалостную про казака, что двадцать лет томился в хивинском плену и все ж таки бежал, и уже немного осталось ему до своей казацкой земли, да настигли его хивинцы на быстрых конях…

Порыв ветра крепко толкнул Степана Егорыча в грудь, швырнул в лицо сухим колким снегом с низенькой крыши. Можно было бы не покидать гулянья, посидеть в избе еще, да Степан Егорыч вспомнил про Ерофеича – один он в караулке, никакого ему праздника, и вдобавок накануне он говорил, что опять волки подходили ночью к овчарне. Кто их знает, что они задумали, может – разведчики, пред тем, как повторить новый набег.

Унимая руками шинельные полы, что хлопали и взлетали с такой силой, будто хотели поднять его и нести по воздуху, Степан Егорыч дошел до караулки. Два черных клубка бросились ему навстречу – Жук и Кошар. Они еще издали узнали его, с радостным визгом ткнулись в его колени заиндевелыми мордами.

Оконце сторожки было темным. Степан Егорыч подумал: спит, верно, Ерофеич, и приготовил ему укор – так-то, дескать, службу справляешь!

Но темно было оттого, что у Ерофеича вышел керосин. А сам он не спал, сидел на топчанчике. Топилась печурка, струилось тепло; золотисто-малиновым жаром светился ее приоткрытый зев. Сладко пахло печеной картошкой.

– Ну, чего там? Разошелся народ иль еще гомонит? – сразу же спросил Ерофеич. Видать, празднество занимало его мысли, по компанейству характера ему хотелось быть в эту ночь со всеми в куче, а не сидеть тут на своем одиноком дежурстве. – Сгодился мой Мишка-то?

– Еще как! – похвалил Степан Егорыч. – Может, сходишь, погуляешь, а я за тебя тут посижу?

Ерофеич заколебался.

– Да не… Мороз крепкий, кости студить… Опорожнили-то небось вчистую?

– Не проверял, но похоже – так…

– Ну вот, стало быть, и никакого резону ходить. А песен этих я не шибкий любитель, я их все по сту разов переслушал…

– Тогда поешь вот, твоя доля.

Степан Егорыч вынул из кармана кусок пирога в газетной бумаге.

– Остыл, на печке согрей.

– Гляди-кось, верно, пирог! – оживился Ерофеич. – Не разучились еще, значит, бабы пироги ставить! А я тут вот картошку колупаю. Хорошую мне баба не дает, только какая порчей тронута. Тебе, говорит, тут все сгодится. И соль жалеет, праличь ее расшиби! А без соли она и вовсе в рот не пролазит…

Ерофеич посунул на печурке пекущиеся обугленные картошки, пристроил пирог.

– Шалят серые? – спросил Степан Егорыч.

– Не поймешь. Кобели брехали два раза, я выходил, глядел. Всю территорию обошел. Может, волки, а может, – просто так им чтой-то почудилось…

– Пойдем глянем, – предложил Степан Егорыч.

В темени вьюжной ночи бесновался ветер, беспорядочно наскакивал то спереди, то с боков, то сзади, точно не знал, что ему хочется, и просто так шало озоровал. Толстая перина снега на крыше овчарни от собственной тяжести сползала, свешивалась широкими языками, почти доставая до сугробов, еще выше поднявшихся с тех пор, как Степан Егорыч разгонял тут огнем волков. Хутор был не виден и не слышен. В других направлениях тоже было не углядеть ничего, – только мутная тьма липла в глаза. Казалось, что живого может скрываться в такой заверти, подставлять себя порывам шалого ветра? Все живое затаилось сейчас по своим теплым логовам; волки, надо думать, тоже не дураки, – не станут высовывать наружу носа. А может, именно потому, что не дураки, и следует их сейчас тут ждать? И Степан Егорыч сказал Ерофеичу:

– Ты все же почаще выходи, а то и не учуешь, им это один момент – овчарню разнести…

26

Пирог не только разогрелся, но и подгорел уже малость снизу.

– Ты, Степан Егорыч, не торопись, наспишься еще. Посиди, – попросил Ерофеич, желая отдалить время, когда ему придется остаться опять одному в неуюте караулки, окруженной злым воем ветра. – Садись вот сюда, – пододвинул он табуретку, – к огоньку поближе, погрейся, покури, а я тебе что-нибудь расскажу. Я ведь много где бывал, много видал разного. Не все тут сидел, баранов пас. Я и в Гурьеве был, и в Астрахани. На германской два года, почитай, безотлучно оттетехал. Должно, и дальше б служил, да мне плечевую кость с германского аэроплана перебило. Я Чапаева видал! – сказал он, перескакивая.

– На войне?

– Не, тута, в хуторе. На войну, как меня с аэроплана повредило, больше уже не брали, ни белые, ни красные, – не годился. Они ж тута, этими местами, с Уфы на Уральск шли.

– Чапаевцы? – Степану Егорычу стало даже удивительно как-то поверить, что в таких глухих краях происходили когда-то такие громкие события.

– Си-ила их перла. С артиллерией! Белые устоять не могли. Так степь зажгли! Степь сухая была, самое лето. Как порох горела, на сотню верст. Прямо светопреставление: в полнеба огонь, от сажи не продохнуть. Сколько хуторов погорело! Куда бежать – со всех сторон огонь! Так вот чапаевское войско и шло – скрозь дым, огонь, по угольям…

– Какой же Чапаев – как в кино, на коне?

– Что ты, милый, он же в конных войсках и не служил никогда. Он же плотник простой, унтер-офицер пехотный. В автомобиле он ехал.

– А были они тогда? – усомнился Степан Егорыч.

– Ну! Точно тебе говорю, не сбрешу, – в автомобиле, на красных шинах. Почемуй-то они не через плотину поехали, а пониже ей, через балочку. Автомобиль и застрял. Чего-то в нем поломалось. От нас с хутора волов брали, чтоб его, значит, вытащить. И прямехонько сюда приволокли. Я тебе даже место в точности укажу, где ему починку делали. Вот где возле Дерюгина дома пустырь с левого бока, там раньше Тимофей Лузгин жил, старый уже казак. Борода седая в полгруди. Дом у него крепкий, высокий был, и двор огороженный. Чапаев на лавке во дворе сидел. Молоко ему вынесли, хлеба сеяного. Весь штаб вокруг него, охрана, вестовые. Те на конях были. Тимофей Лузгин им всем неотразимый удар показывал.

– Неужто такой есть? – снова удивился Степан Егорыч. Остался он в караулке только чтоб уважить старика, а теперь слушал с интересом. – Прямо совсем неотразимый?

– Поглядел бы – не спрашивал. Платовский удар! Атаман Платов его придумал. Сперва одни донцы его употребляли, а потом ко всем казакам он перешел.

Ерофеич отложил в сторону, на топчан, пирог, с которого под разговор щипал кусочки, выпрямил плечи, грудь, как-то так особо приосанился, что Степан Егорыч увидал его уже как бы сидящим на коне, поднял над собой руку, точно в ней была шашка.

– Как кавалерия на кавалерию в атаку идет? Конь в шпорах, темляк на руке, клинок как молонья над головой! Сошлись, закружились в карусель, на стременах в рост, клинки еще выше, чтоб замах полный, силы в плече поболе – и наотмашь! Ты, скажем, его по голове, а он шашку над собой, удар твой отсек и уже норовит тебе голову снесть. Тогда ты фехтуешь, удары его отсекаешь, – тут уж кто проворней, ловчей окажется… А платовский неотразимый – он на полном скаку. Летишь навстречу – и они летят… – Красноватые блики из печной топки играли на лице Ерофеича, он даже помолодел весь – так вдруг в нем проглянуло, каким удальцом был он когда-то на коне. – Вот выбрал какого, нацелился, и он тебя уже приметил. Ждет, сейчас ты его с плеча будешь рубить, как лозу на ученье. А человек не лоза, покрепше. И на скаку такой удар в полную силу редко выходит, шашка больше уже на прискоке, вдогон идет. А так если и достанешь концом – то разве поранишь только… И вот тут ты что делаешь – р-раз, клинок к стремени! Вот он перед тобой, враг, сам замахнулся, радуется, клинок твой внизу, а ты весь открытый, без защиты. Но тут ты смотри, момент не упусти, а то как раз головой своей заплатишь. В самый этот последний момент, вот уж коням поравняться, – руку с клинком, как молонью, от стремени вперед, в него, р-раз! А сам – впласт на гриву коня…

Ерофеич с живостью, какую и ждать в нем было невозможно, стремительно выбросил вперед руку, как бы поражая невидимого всадника, и тут же низко нырнул головой.

– Шашка его по воздуху только – свись! И мимо. А сам он на твоем клинке по эфес!

Степан Егорыч даже вздрогнул – так явственно изобразил Ерофеич, как шашка протыкает живое тело. Чего только не повидал он на этой войне, кажись, хуже не придумать, но на ней, по крайней мере, хоть издали все больше крошили, не так вот – вплотную…

– А тебе самому – случалось?

– А то как же! – несколько даже хвастливо доложил Ерофеич. – Не скажу много, а одного германского улана я так-то наказал. Он и понять не успел ничего, откуда в него клинок влетел… Война, куда ж денешься. Раз с врагом встрелся – или ты его, или он тебя. Сам знаешь.

– А Чапаев – что ж?

– А что? Молоко поел и дальше поехал.

– Может, и не он это был?

– Ну да! Он! Чапаев, кто ж еще! Кто его тогда тут не знал? Он по нашим степям покружил. Сухмяный, ростом невидный, глаза быстрые, черноватенький… Да и люди потом вспоминали, как он молоко у Тимофея пил, – это уж как его там, в Лбищенской, убили…

Степан Егорыч вспомнил кино – как плывет Чапаев через реку, раненный, одной лишь рукой взмахивает, а с бугра белые по нему из пулемета садят, ленту за лентой…

– Жалко, – сказал Степан Егорыч. Он тогда плакал даже в кино, когда смотрел. – Пригодился бы сейчас Чапаев. Еще ведь не старый был. Командовал бы теперь армией или даже фронтом.

– Война, чего ж сделаешь, – без сокрушения, как о таком, что хоть и не любо, а надо по неизбежности принимать, заметил Ерофеич. Он добрал с ладони последние крохи пирога, отер руки о ватную штанину. – Такое ее дело – людей губить. Просто это удивленье, как еще народ сохранился. Сколько на германской полегло, в гражданскую эту… А народ, между прочим, сызнова нарастает. Народ наш очень к развитию способный. Правда, теперь не так стало, как раньше. Вот я у отца с матерью рос. Нас четверо братьев было и три сестры, семь человек от корня. Да четверо в младенцах поумирали, а то было бы всех одиннадцать. И так – в каждом, почитай, дворе, А теперь баба родит двух, ну, трех от силы, и все, хватит, Чтой-то ей не позволяет боле, препятствует. А что ей препятствует? Мужики, вроде, к своему делу способные, как и прежде, у баб нынешних – тоже все, что надо, при них… Хлеба, если взять, – так последние года его уже полный достаток был, старый не поедали, как уж новый подходил…

Собаки зарычали на улице, с удушливым, злобным лаем кинулись куда-то в отдаление, и тут же вернулись, отступили, видать, соображая, что подле будки надежней.

– Слышь-ка, опять! И в те разы – вот так-то! – Ерофеич встал, взял палку с железным шипом на конце – единственное свое боевое оружие. – Значит, все ж таки рыщут, проклятые, хочется им свежатинки!

27

Дом Василисы был темным внутри, и Степан Егорыч подумал, что Василиса и Катя еще на гулянье.

На хуторе все было без замков, ибо сроду не случалось никакого воровства; без замка была и входная дверь в дом. Степан Егорыч так и вошел в него – как в пустой: свободно, с шумом, крепко потопал сапогами в сенцах, сбивая снег и наледь с каблуков, шумно отворил и шумно прихлопнул тяжелую дверь из сеней в горницу. На ощупь повесил на гвоздь шинель, подумал зажечь лампу, но не захотелось возиться, искать спички, – раздеться и лечь на свою лавку он умел и впотьмах.

Степан Егорыч уже сидел на лавке, без сапог, в одном нательном белье, когда услышал движение в том углу, где была Василисина кровать, и понял, что в доме он не один, Василиса успела прийти еще до него.

Он посетовал на себя, что так неосторожно шумел и обеспокоил уставшего человека. Но тут же и обрадовался, что Василиса пробудилась: легкий дух праздника еще не покинул его, ему захотелось поговорить, сказать Василисе, что все ж таки хорошо, что устроили гулянье, люди довольны, им это и разрядка, и зарядка вместе.

Но Василиса опередила его, позвала из темноты:

– Степан!

Она произнесла только его имя, но голос ее был такой, так чем-то наполненный, что у Степана Егорыча даже примолкло сердце; он понял – неспроста Василиса пришла раньше его, не засветила огня, и не спала она вовсе, а ждала его. Что-то она задумала, что-то сейчас будет…

Он давно предчувствовал такую минуту, Ни словом, ни намеком не возвращалась Василиса к тому, что открыла ему там, в метель, в стогу, будто и вправду сделала, как сказала – оборвала, обрезала в себе все. Опять он жил у нее просто как постоялец, посторонний ее душе, разговоры их были будничные, деловые, касались только колхозных событий и других людей. Но Степан Егорыч уже понимал Василису, чутье ему говорило, что все это только наружное: просто она удерживает себя да еще ждет, чтоб он сам сделал что-то, зная, какие ее желания, А самой ей, однажды уже ему открывшись, нельзя, не гоже снова манить его к себе…

И вот все же сдало ее терпение…

Степан Егорыч не сразу ответил Василисе, замешкался, осваивая свою догадку, и Василиса окликнула его снова.

– Ай не слышишь? – добавила она, даже как-то сердясь на него за промедление.

– Как это не слышу? – слышу… – отозвался Степан Егорыч.

– Пойди-ка сюда! – позвала Василиса.

– Чего ты? Подать что? – спросил Степан Егорыч, маленько хитря. Он встал с лавки, но сделал только несколько шагов, выжидательно остановясь на полпути к Василисиной кровати.

– Да подойди же! – требовательно, уже в открытую сердясь, позвала Василиса. – Не боись. Что ты – как не мужик все равно! Ты и на войне такой робкий был?

Степан Егорыч сделал еще пару шагов. Рука Василисы коснулась его из темноты, потянула к себе на кровать.

– Ты тут нынче ложись…

Он едва разобрал ее полушепот – таким он был невнятным, таким стесненным было у Василисы дыхание. Слова ее повелевали, приказывали, но в ее руках, притягивавших Степана Егорыча, было не столько силы, цепкости, повеления, сколько просьбы, даже мольбы, чтобы он подчинился ей, и уже какой-то торопливой, трепетной радости от этих первых прикосновений к нему.

Горячий ток пролился по телу Степана Егорыча, туманя его голову. Все отлетело от него, все враз как-то забылось, не нашлось никакой силы противиться – такое колдовство, такой плен были в сбивчивом шепоте Василисы, в ее просительных, влекущих, наполненных дрожью руках. Только мелькнула мысль о Кате, но Василиса тут же, успокаивая его, зашептала, близко-близко от его лица, так что горячее ее дыхание касалось губ Степана Егорыча:

– Одни будем мы нынче, без помехи… Катьку я у Машки оставила. Сморилась она, заснула, а я и не стала тормошить, пускай… А то нам вместе никогда и не побыть… Машка ее на печи положила, Поспит до утра, ничего с ней не станется…

– Зря ты! – упрекнул Степан Егорыч, на мгновение трезвея от неловкости того, что так видно, понятно для всех сделала Василиса. Не пройдет это незамеченным, обязательно станут про это рассуждать, строить свои заключения…

– Не то, думаешь, не говорят про нас? – угадывая, что промелькнуло у Степана Егорыча в мыслях и как бы зовя его отбросить всякие оглядки, произнесла Василиса. – Это ты не слышишь, а до меня-то доходит… Так лучше уж грешной быть, чем грешной задаром слыть…

В каком-то новом решительном порыве она сомкнула свои руки на плечах Степана Егорыча, прижалась головой к его груди. Движение это было такое, будто им она хотела сказать, – не столько Степану Егорычу, сколько всем, кто захотел бы ее осудить, – что все, что могло бы ее удерживать, переступлено ею без возврата, ничего она больше не хочет признавать и ни с чем не хочет считаться…

Губы у нее были, как воспаленные, – сухи, шершавы, горячи от жара крови. В ласках ее было что-то двоякое, будто два разных существа составляли Василису. Одно – чистое и беспорочное, просто матерински-нежно жалело Степана Егорыча за всё ему доставшееся, за бездомность, одинокость, боль души и ран, и, чисто его жалея и любя, хотело за все это одарить и утешить его своей нежностью, а другое – такое же одинокое, тоскующее, как Степан Егорыч, близко-родственное ему в этом, как бы грелось его теплом и его ласками, спеша обрести в них хоть малое возмещение за свое долгое одиночество, за свои утраты…

Никого так не понимал и не чувствовал всей глубиной сердца Степан Егорыч, как Василису в эти мгновенья: он и любил ее, и было ему нестерпимо ее жаль, до тесноты в горле, до слез, бегущих из глаз; в их объятиях была взаимность и схожесть, и все растущая благодарность Василисы: она целовала его, не разбирая, на что натыкались ее губы – в колючий, нечисто выбритый тупою бритвой подбородок, такие же щеки, мокрые глаза, нос, шею, плечо, ложбинку на худой его груди, крепко припадала всем лицом, чтобы ближе ощутить его дорогое ей тепло, стук его сердца и ход его крови, и то незримое, невещественное, что было им и с чем стремилось соединиться ее страдающее и любящее существо…

Не заботясь, слышит ли ее он, даже не замечая, что губы ее говорят, просто оттого, что эти слова были, звучали в ее уме, – она прерывисто повторяла сквозь свои поцелуи в какой-то смеси сладкого счастья, отчаяния и муки от его ненадежности и краткосрочности, которые она понимала, предчувствовала, знала.

– Степан мой, Степан… Степанушка… хороший, добрый… Век бы тебя вот так возле себя держала, руки б, плечи твои гладила… Никакой беде я б тебя не дала, из любой болезни выходила… Или тебе здесь не дом, или я тебе женой не сумею быть? Нигде тебе лучше не будет, поверь, сиротинушка ты горькая… Худой, заморенный… Уж я бы тебя оправила, все бы тебе отдала, сделала, ничего не пожалела… Только живи тут, при мне… живи… Сынов заведем, сыны у нас будут, твоему роду продолжение, Степановичи…

Степан Егорыч не вступал в это ее сбивчивое бормотание, ничем не отзываясь на обещания, просьбы, – не потому, что плохо слышал и понимал, а потому как раз, что слышал горячие Василисины слова все до единого, и знал, что в них полная правда. Да, так и будет, такие, как Василиса, зря не сулят, не клянутся, а только так и умеют – и защитит она, и выходит, и все отдаст, лишится всего без раздумья, и пойдет на край света, если такая судьба, и глаза закроет, когда в конце концов придет такой час…

28

Издавна, с детства еще, заметил Степан Егорыч – зимнее время только первую половину медленно тянется, а одолеет перевал – летит куда как шибко, только успевай считать дни.

Он и считал, все больше тревожась, что дни идут, катятся, уже и про весенние работы надо думать, а главного – семян – нет, хлопоты его напрасны, одни обещания да посулы и никакого дела.

В конце концов Степан Егорыч убедился, что без большого начальства не обойтись, надо ехать в город, и когда он обдумывал эту свою поездку и готовился – его самого позвали в город: там собирали всех председателей как раз для разговора о подготовке к весне.

На хуторе у Степана Егорыча уже образовалась отвычка от многолюдства, чужих незнакомых лиц, и, попав на городские улицы, он прежде всего поразился обилию людей, быстрому деловому их движению и вообще напору и энергии жизни, что просто била тут ключом в сравнении с хуторской тишиной.

После открытых степных пространств и далеких горизонтов Степан Егорыч, едва начался город, еще испытал неприятно сдавившее его чувство тесноты, которое создавали сплошные ряды домов, заборы, столбы, высокие кирпичные стены многоэтажных зданий, загородивших половину неба. Даже что-то вроде растерянности и робости нахлынуло на него от городской обстановки, городской суеты и вызванных ею ощущений; подхлестывая лошадь, Степан Егорыч больше, чем надо, крутил головой, опасаясь, как бы на кого не наехать или самому не угодить под чьи-нибудь сани или встречный грузовик.

Пристанище ему было только одно – у Галины Фоминишны.

Ничего не переминилось в ее доме и в ней самой. Под навесом во дворе стояли лошади, жевали сено, натрушенное в сани, – так же квартировали у Галины Фоминишны приезжие из глубинных сел. Так же была она крепка, крупна, пунцоволица от пышущего своего здоровья и дородности, туго упакована в теплые добротные одежды, так же занята своими очередными базарно-торговыми операциями.

Она бегло оглядела Степана Егорыча, и во взгляде ее отразилось удивление, что при своей главной колхозной должности он ничего себе не справил: все та же потертая шинелька, те же худые сапоги. Она стала выспрашивать, как это так допустил Степан Егорыч, но его ответы, что заработков его ещё пока не достало, чтоб справить другую одежду, понять Галина Фоминишна не могла, и объяснение это оставило в ее лице выражение, какое вызывает только чья-нибудь очевидная глупость или выходящее из ряда вон простофильство.

Торопиться особенно было некуда, совещание должно было начаться во второй половине дня, но Степан Егорыч не стал отдыхать с дороги, только обогрелся чуть, поставил лошадь, задал ей корму и тут же отправился в город. Не мог он сидеть в избе и сон не пошел бы в глаза – так тянуло его повидаться с друзьями, с Федором Карболкиным и Василием Петровичем.

Как ни хотелось поскорее попасть ему на базарную площадь, где он надеялся найти Карболкина, а в одном месте Степан Егорыч все же продолжительно задержался. Возле здания редакции была знакомая Степану Егорычу витрина, в которой каждый день появлялись новые сообщения с фронта и висела большая карта, извилисто разрезанная красным шнурком на гвоздиках.

Степан Егорыч не пропускал газет и знал, какие города отбиты у врага, где примерно находятся наши войска, наступающие по придонским равнинам. Но одно дело – название, а другое – глазами увидеть, как далеко на запад переместилась красная линия, какими глубокими выступами вклинилась она в территорию, еще занятую немцами, угрожая им новыми котлами. Степан Егорыч нашел курские места, свой район с его главным городом Коренево, прикинул – далеко ли еще осталось до них, скоро ли и туда придет освобождение. На карте расстояние было совсем недальним, не шире ладони. Но это на карте…

Сводки, озаглавленные «В последний час» и напечатанные крупным шрифтом, перечисляли, сколько чего, какого вооружения и каких трофеев взято при окончательной ликвидации окруженных в сталинградском котле немцев. Счет шел на тысячи, десятки, сотни тысяч. Степан Егорыч, читая, незаметно для себя повторял каждую цифру губами, – уж очень приятно было произнести эти тысячи, означавшие утраченные немцами пушки и пулеметы, автомашины и аэропланы, танки и тягачи, снаряды и оружейные патроны.

«Будет и на нашей улице праздник!» С осени держал Степан Егорыч в своем сердце эти как торжественная клятва произнесенные слова, обещающие неизбежное, неотвратимое возмездие, и вот он – долгожданный праздник! Он зримо был перед ним на этой старой, исколотой гвоздями карте, свидетельнице совсем недавних, предельно тяжких дней и предельно отчаянного положения, он был в красных булавочных флажках, воткнутых в названия больших и малых городов и означавших, что такие же точно родные советские красные флаги уже реют в этих городах над городскими крышами, он был в длинных цифрах трофеев, что так глазасто пестрили последние фронтовые сводки.

Степану Егорычу еще нетерпеливее захотелось увидеть своих друзей. Дела-то какие!

Он почти не сомневался, вступая на базарную площадь, что еще сотня-другая шагов, еще несколько минут – и он узрит рослую фигуру Карболкина, услышит его зычный, с базарной хрипотцой, голос. Куда ж ему деваться: день торговый, наверное, успел уже Федор и торгануть хорошо, и позавтракать в «обжорном» ряду, и пропустить для бодрости свою первоначальную дозу. Он представлял себе, почти видел глазами, как сначала немо раскроет от восторга встречи Карболкин рот, как в следующую секунду он заревет, загогочет басисто, густо, как раскинет в стороны руки для объятия с зажатой в кулаке толстой, суковатой, им самим выточенной из грушевого дерева палкой.

Но на том месте, где Степан Егорыч ожидал встретить Карболкина, его не оказалось. Совсем другие люди продавали водку, пачечный табак, папиросы, мыло, небрежно суя в карманы вырученные сотенные бумажки и взамен проданного товара извлекая из потайных глубин своих одежд новые пачки папирос и табака, новые куски мыла в прилипшей газетной бумаге.

Один из этих сноровистых продавцов Степану Егорычу был знаком. Он и поведал про Карболкина. Известие почти ошеломило Степана Егорыча. Неделю назад Карболкин уехал. Не готовился и не собирался, потому что еще и немцев из его краев не прогнали, говорил – вот освободят, подожду, пусть там хоть малость жизнь обладится, не прямо же на головешки ехать, до лета и тут можно отлично прохарчиться. А потом вдруг заскучал, заторопился, не стал ничего ждать – сумку на спину и похромал на вокзал. «И куда тебя несет, еще ж и ехать некуда!» – попытались было остановить его товарищи. «Пока доеду – уж наши там будут!» – отмахнулся Карболкин. «Что ж ты там делать станешь, сам ведь говорил – не на головешки же!» – «А вот как раз эти самые головешки гасить. Кому-то же надо!»

Взволнованный вестью, которую он совсем не ждал, а пуще всего тем, что Карболкин, черт, всех опередил, и, завидуя ему без меры, представляя, как он едет, подсаживаясь в попутные воинские эшелоны, – кто ж не пустит инвалида-фронтовика, ворочающегося домой! – Степан Егорыч отправился в военкомат повидать Василия Петровича и спросить совета: не пора ли и правда уже готовиться в дорогу? Может, вовсе не поспешно рассудил Федор Карболкин?

В военкомате Степана Егорыча ждал еще один удар. На писарском месте Василия Петровича сидел совсем другой человек – с новенькой сталинградской медалью на зеленой гимнастерке и черным протезом вместо, левой руки. Сбивая с самокрутки пепел в ту же глиняную пепельницу, которая служила и Василию Петровичу, он охотно объяснил, что Василий Петрович тоже отбыл из города. Куда именно? На запад, на освобожденную территорию. Надо налаживать там производство, транспорт, учение в школах, давать свет и воду, выпекать хлеб, – словом, заново восстанавливать прерванную, и порушенную жизнь, и сейчас туда посылается много народа, иных специалистов старших возрастов даже отчисляют для этого из армии. С одной из таких групп и отбыл Василий Петрович. Пока не в свои места, пока – куда направят, ну, а там, конечно, и на свою родину, как только освободят ее от врага. «Вопрос с ним решенный, – уверенно сказал человек со сталинградской медалью, – теперь, после Сталинграда, немцам путь только один – назад, а нам – только вперед…»

Когда Степан Егорыч вышел на улицу, сердце стучало в нем так громко, что он не слышал шума едущих мимо грузовиков, гомона черных галок на ветках высоких деревьев в скверике напротив. И Василий Петрович уже там! Вот оно, возвращение! Как оно ждалось, и верилось и не верилось, – и все-таки пробил этот час! Все в Степане Егорыче рвалось туда, вслед за друзьями; были б крылья – взмахнул бы ими и полетел прямо отсюда, со щербатых военкоматских ступенек…

Не скоро остудилась у Степана Егорыча голова, не скоро приобрели его мысли порядок, перестали, как в чехарде, перескакивать друг через друга, и он смог более или менее трезво подумать. Но и трезво подумавши, он не унял в себе нетерпения тут же, все бросив, все забыв, немедленно лететь, бежать, идти, хоть ползком ползти – туда, на свою милую сторону, на родную свою землю, где стоит его неприметная, такая же, как тысячи других, но такая для него дорогая деревенька, где Поля и дочери, без которых нигде нет ему настоящей жизни, а только мука разлуки и ожидания… Что и кто может его задержать? Колхозная его должность не настоящая, так, временная подмена только, его даже и не утверждали по всей форме, он инвалид, человек вольный, ни к чему не обязанный и тоже временный, случайный в здешней жизни; время его кончилось, вот так же, как он Дерюгина, сменит его кто-нибудь другой, и никакого от этого убытка.

Так он и решил – сходить к тем людям, кто позвал его сюда как колхозного председателя, заявить, чтобы назначали другого – и в дорогу.

Одно только было помехой, исподволь щемило где-то в глубине: семена! Как же бросить это дело? Уехать, а хуторские пускай бьются, как знают? Не ладно, не хорошо это… Не простит он себе, не сможет про это забыть. Получается – как дезертир какой-то, сбежал от самого трудного, и всех, и дело бросил, как раз, когда такая была у людей на него надежда… Как же будут люди его вспоминать?

А что ему до людей, никогда он сюда не вернется, никого больше не увидит!

Так себе говоря, он и пошел в райисполком. Участники совещания еще только сходились, еще было время побеседовать с кем надо.

Степан Егорыч отыскал нужного ему человека, но когда стал говорить – заговорил совсем о другом: о семенах, о нуждах сухачёвского колхоза, о денежной ссуде.

Не мог он иначе, как только так: сделать все, что можно, чтоб колхоз встретил весну спокойно, а тогда уж уехать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю