Текст книги "В сорок первом (из 1-го тома Избранных произведений)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
– Да какой же ты враг?! – воскликнула Антонина. В словах Аверьяна слышалась застарелая боль, проевшая ему душу, бередившая ее, как незаживающая рана. – Ну, отца твоего – верно, да и то зазря, перегнули, отобрали б одну маслобойку – и дело с концом. Ну, а ты при чем? Сын за отца не ответчик, себя ты полностью обелил рабочим своим стажем, трудом своим…
– Сын за отца! – болезненно покривился Аверьян. – Так только говорилось. Ты другой дорожкой шла, ты этих делов не видела, они тебя не коснулись… А на деле так было: клеймо пришлепано, записано в графу – и тащи на себе по смерть, не отмоешься! Я учиться на рабфаке хотел, сунулся, а меня – круть, верть, так, сяк, прямо не говорят, глаза в сторону… Короче – не приняли. Я рабочий вон какой был, меньше ста процентов не давал, ко мне учеников ставили, чтоб кадры учил. А в комсомол подал – не приняли. Прямо – опять ничего, другие для вида зацепочки нашли… Наградами, премиями – обходили! На красной доске разные морды – ударники, стахановцы. А я показателями не хуже – а меня нет! Пошел раз в партком, впрямую – почему? Опять глаза туда, сюда, словами круть, верть, – вот то, вот се… Мало, мол, одних показателей, еще общий облик… Те, дескать, идейный уровень повышают, в кружках занимаются, а вы не ходите, на лекциях не бываете… Чепуха! Один человек мне, наш, цеховой, верно сказал – чего ты ломишься, ничего ты не добьешься, клеймо на тебе, понял?
Клеймо! Классово чуждый элемент ты, так к тебе всю жизнь и будут с подозрением присматриваться, а поверить – все равно не поверят. И дальше чернорылого работяги тебе ходу нет, не рвись, не пустят…
Лицо Аверьяна, темное от щетины, дорожной пыли, стало еще темнее, глаза ушли куда-то вглубь, под брови, спрятались во мраке глазниц; Антонина только моментами видела их напряженный, острый блеск.
– Сколько ж ты в себе накопил! – жалея Аверьяна, сказала она.
– Побыла б ты в моей шкуре – накопила!
Антонина не стала возражать, в ней как-то не поднималось чувство против Аверьяна за эту кипевшую в нем злость от воспоминаний о старых обидах, испытанных несправедливостях. Внутренне она даже соглашалась с тем, что Аверьян по-своему прав, что злость и обида его законны, есть у него для них основание: не по вине, конечно, нее он свои расплаты, а незаслуженная обида жжет человека сильнее угля из печи…
В молчании прошло какое-то время, Аверьян поостыл, сказал уже обычно, без раздражения, опять с той доверительностью, с какой говорил ей своей признание:
– Вот почему я о себе вестей и не давал. Ну, а сейчас вот к тебе взял да пришел. К тебе – поняла? Не просто на Гороховку поглядеть, мне на нее – тьфу, и вспоминать не хочется… Уж если верней, совсем чтоб верно сказать, – за тобой пришел.
Аверьян даже шумно выдохнул воздух с последними словами – так ему душно сделалось вдруг, много, видно, было заключено для него в последних этих словах и не так-то легко было ему решиться их выговорить.
– Как, то есть, за мной? Зачем? – ничего не поняла Антонина. Разум ее спрашивал и недоумевал, а сердце в груди вздрогнуло, ощутимо, толчками погнало по телу жаркую кровь, – в загадочных словах Аверьяна оно уже расслышало то, что еще не расслышал, не понял ум Антонины.
– Что – зачем? – резковато, преодолевая так свою стеснительность, сказал Аверьян. – Ну, чтоб жить нам с тобой вместе…
– Чтой-то ты говоришь – не пойму… – Щеки Антонины обдало жарким пламенем, она сама почувствовала, как они вспыхнули, зарделись. Благо, в полумраке ничего этого было не видать. – Ты сказал – за мной? Вроде как увезть меня куда-то хочешь. Так я ведь не сама по себе, Аверьян, у меня колхоз, я себя от него оторвать не могу. Иль я не так поняла? А потом, ты вот говорил только что, дескать, неровня мы, потому и подойти с таким раньше не смел… Так теперь ты это в сторону отставляешь? Ничего ж вроде не переменилось, и теперь все то помнится. И теперь языками молотить смогут… Почему?
– А теперь потому, что всему этому конец.
– Чему – всему?
Антонина как поглупела: чуяла за словами какой-то смысл, а схватить не могла, мешало ей сердце своим волнением, весомым стуком, жаром крови.
– Ну, другие порядки идут.
Аверьян выговорил это без прежней своей твердости, как будто не очень хотел произносить эти прямые слова, полностью обнажающие его мысли, – лучше, если бы Антонина не требовала их, а догадалась сама.
– Ах, вон ты что! – Кровь у Антонины сразу отхлынула от головы, виски даже будто обручем стянуло. – Вон ты что… – повторила она медленно, уже совсем по-другому осознавая Аверьяна, сидевшего перед ней в напряжении: он знал, что это решающий в их разговоре момент, что он покажет ему Антонину, как он сейчас показал ей себя, открыл ей свое сокровенное.
– Постой! – В первую очередь она только удивилась как-то – таким неправдоподобным показалось ей то, что Аверьян для себя принял как нечто уже явное, вполне уже свершившееся. – Постой, так ты что ж думаешь… Нет, неужто ты вправду думаешь, что государству нашему уже совсем конец пришел, не устоит оно?
– Не думаю, а так оно и есть.
– С чего ж ты это взял? Если много городов сдали, если отступление… Так не все ж время так будет, соберется и наша сила!
– Да ты раскрой глаза, погляди! – нервно двинувшись к ней всем корпусом, перебил ее Аверьян. Заговорил напористо, горячо: – Что ты видишь, что знаешь, копаешься тут с коровами да курями, что тебе известно? Тебе по радио набрешут и в газетке для бодрости набрешут – ты и веришь, и повторяешь, как попка! А я там был! – весь так и дернулся на табуретке Аверьян. – Я не по газетке, я своими глазами видал, какая их силища прет, какие у них танки, а что у нас. Ихняя пехота из автоматов сыплет, так и бреет подчистую всё, а у наших в руках одни пукалки пятизарядные, девяносто первого года… По танкам пол-литрой с бензином! Вот и вся наша техника против ихних танков. Готовились, готовились, шумели про свою мощь, шумели: «тройным ударом на удар», – и вот он, тройной – пол-литра! Остановишь их пол-литрами, как же. Под Смоленском «хенкели» по макушкам берез носились, из пулеметов чесали так – головы не поднять, чуть не колесами нас давили… Ничего не боятся, броня на них стальная. А наши «ишаки» – «рус-фанер», чесанут по нему разок, он и горит, бедняга… Нет уж, на старой границе не удержали – теперь не удержишь. Там из бетона укрепления были, и то не помогли, а тут нигде ничего, ровная земля… Только им на танках и катиться. Москву уже окружают, ты и это не слыхала? А Москву возьмут – всё, хана, кончен бал, погасли свечи. Только за Урал отступать, в болота, в комарьё… Да они и туда придут. Нашу дивизию три раза разбивали, человек пятьсот каждый раз только и оставалось. Это от десяти тысяч! Я поначалу воевал люто, еще вера была, хорошая машина в руках. А потом вижу – напрасно всё! Они наших кладут и кладут бессчетно, а сами почти без потерь. А вот как с госпиталя убегал, да гусеницами нас давили, – тут уж я нагляделся, последняя вера пропала… Смотри сюда, я тебе перечислю…
Аверьян выставил перед собой пятерню, другой рукой стал загибать пальцы.
– Кадровый наш состав, самая сила, где? Перебит весь. Раз! Авиацию они еще при самом начале на аэродромах сожгли, она и взлететь не успела, – два! Танки, – «броня крепка и танки наши быстры…» – я их за все время и не видал, где они, куда подевались, должно, там же, с самолетами, погорели… Три! Все базы продовольственные, склады военные, всё, что годами скоплено было, – всё уже там, на его территории. На пушку три снаряда в день выдают, повоюй тремя снарядами… Четыре! Ленинград окруженный, Москву обходят, Донбасс у них весь, Тулу, заводы оружейные, не сегодня-завтра возьмут, а может, и взяли уже… Пять! Еще считать? Иль хватит? Чем воевать, кому? Старики, что ль, с печи слезут, они одолеют? Ну, что ты так на меня глядишь, что? Думаешь, потому говорю, что все-таки подлюка, вражина, как меня считали, фашистам рад, при фашистах мне лучше будет? Черта лысого, было б так – уж давно сто раз я им мог сдаться. Три раза́ на передовой был и все три раза́ в окружение попадали. Мы по лесам, по болотам скрозь них шли, а они в рупоры кричат: «Рус, Иван, выходи, сдавайся, хлеба дадим, каши дадим!» А у меня ноги в крови, плечи в крови – я станкач свой тащу без патронов, четыре пуда железа, в болотной жиже захлебываюсь, хлеб – уж забыл, какой он… Только надо все ж когда-то разумно поглядеть. Нет у нас такой силы, чтоб с ними сражаться. Что было – истрачено, с неба – не упадет… Вот это я понял крепко, эту вот неделю, что от них без передыху чесал. Беги – не беги, смысла нету, куда б ни убежал – настигнут все равно. Только ноги трудить да под ихние бомбы соваться…
– Что ж ты задумал? – спросила Антонина одними губами.
– А ничего. Одежу вот эту сменю, на обычную… В такой одеже они сразу схватят, в лагерь пленных загонят. Где-нибудь поначалу пересижу, а там – поглядим, толкач муку покажет… Есть у меня знакомый, можно сказать – дружок, в госпитале лежали, отсюда верст сто, на Корочу… Звал к себе в деревню. За двоюродного брата объявит. А ты – за жену мою сойдешь. Тут тебе оставаться нельзя, останешься – петля сразу, сама понимаешь. Каждая собака тебя тут в районе знает, продадут… Ну, вот я тебе все и сказал.
У Аверьяна пересохло горло – от нутряного жара, душного волнения; голос его на последних словах хрипел. Он взял со стола кружку, сам черпнул воду, глотнул жадно, обливая подбородок, борта шинели.
– Ну, рассчитал ты!.. И за меня все рассчитал! – проговорила Антонина, наблюдая, как он пил, утирался широкой мозолистой ладонью.
– Рассчитал верно, – сказал Аверьян. – Побыла б там, со мной, поглядела б, что я, – и ты б так-то рассчитала.
Это яснее ясного. А иначе одно – пропадать. И ты пропадешь. Ну, тронешься ты отсюда… Ваши, говоришь, поехали? Думаешь, далеко они уедут? Сколько таких телег на дорогах я повидал! Стронутся, проедут сто, двести, триста верст, а потом все равно к немцам попадут. Иль под их танки, подавят их, иль бомбы на клочья разнесут… Спрашивается, на что надеялись, чего страдали? Ну, куда ты уедешь, за Дон? Да они там через пару-тройку дней будут. На Волгу? Они и туда дойдут. В Сибирь? И в Сибирь придут, это уж как пить дать. Конец один – власть ихняя будет, как по всей Европе. У кого сила – у того и власть. А сила – у них.
– И как же ты думаешь, я, по-твоему, на такое способная – вот сейчас все кинуть, всех кинуть, самой схорониться?
– Не знаю, способная иль нет, но если жить хочешь, разум хоть малый есть, мозгами шевелить умеешь…
Комок внезапно закупорил Антонине горло. Как он мог думать о ней так, рассчитывать на нее в своих планах? А ведь он рассчитывал, обдумывал, когда шел, не внезапно это у него родилось. Хоть не совсем уверенно, но все же предполагал он, что она на его слова согласится! Не было бы такого предположения, хоть какой, но надежды, – он бы не стал заходить сюда, в Гороховку, к ней, не стал бы вести эти свои речи… Как он мог так думать о ней!
Обида и гнев, в одинаковой мере, поднялись в Антонине до такой остроты, что даже слезы выступили у нее на глазах. Ничего не могла она произнести, ни слова, комок продолжал стоять у нее в горле. Может, вот на что он рассчитывал, надеялся – на одинокость ее женскую, на то, что старое чувство потянет ее, пересилит надо всем, соблазн женский, соблазн семейной жизни с самым когда-то ей любым мужчиной одолеет ее, задурманит ей голову, рассудок, и она забудет, кто она, что она, какой на ней долг, все продаст за эту приманку – быть с ним, быть женой, матерью…
Точно будто светлее стало у Антонины перед глазами: прежняя ясность разума возвращалась к ней. Она вспомнила колхоз, людей, дела, что ждали ее. Все это не то что забылось, но как-то куда-то отодвинулось на эти четверть часа, когда перед ней возник Аверьян, а с ним – и все то, что было запрятано, лежало где-то под спудом в ее памяти. Студенты, должно быть, уже пришли, надо их наделить хлебом, люди ждут ее распоряжений, еще столько нерешенного, а она сидит тут, черт-те что слушает, говорит сама… О чем, с кем!
– Уходи! – сказала Антонина тихо и гневно. Аверьян был ей гадок, только это испытывала она теперь к нему. Она даже видела его сейчас по-другому. Все, что было в нем красивым, вызывало у Антонины теплоту любования, – все это куда-то ушло, исчезло из его облика. Его темное, заросшее лицо с глубокими, заполненными мраком глазницами несло в себе теперь одну неприятную жесткость. Та сила, мускульная мощь, что поначалу была так впечатляюще хороша в его большом теле, теперь отталкивала, тоже была неприятна, потому что в решительной ее устремленности угадывалась готовность на всё, и на большое зло, даже на то, чтобы враждебно, опасно обернуться и против нее, Антонины.
– Значит, не желаешь… Зря! Ну, пропадешь, – кому, какая от этого польза?
Аверьян, видела Антонина, почувствовал, что ее наполняет, понял, но тон у него был уговаривающий, мягкий: он, похоже, еще сохранял надежду склонить Антонину.
– Уходи! – повысила она голос, поднимаясь с табуретки и отступая на шаг назад.
– Я ж добра тебе хочу, одного только добра, – Аверьян протянул руку – удержать ее, как будто она не просто хотела отдалиться от него, а отступала из-под воздействия его слов, и он боялся, что расстояние ослабит их убедительность. – Жизнь хочу тебе сохранить, пойми ты это! Сейчас не понимаешь – после поймешь, еще благодарной будешь. Только потому и шел к тебе. Ты ж мне люба, вот как люба, пойми, сколько я про тебя думал, мечтал, карточку твою берег… Ну, что тебе себя губить, зачем, чего ради, уйдем вместе, перебедуем, а там опять жизнь пойдет, какая-нибудь, а пойдет. И мы с тобой, с тобой… Я ж знаю, никого больше ты не любила, никого другого у тебя в сердце нет…
– Замолчи, слушать не хочу! – закричала Антонина, поднимая на него кулаки. – Ты с ума тронулся или что?
Аверьян хотел договорить, но осекся, как-то бессильно сник, – понял, почуял, должно быть, что напрасно; что бы он ни сказал еще, что бы ни добавил, а его слова и то, куда он зовет Антонину, все равно будут для нее речью тронутого умом человека.
– Ну, ладно… – произнес он глухо, в себя. – Тогда, значит, я больше тебя не увижу. Последняя, выходит, у нас встреча… Может, и меня где прихлопнет, как знать, что-то каждого ждет – и только худое… Обидно все ж таки, жизнь одна, второй не будет, а так она кувырком как пошла, так все и кувырком…
Аверьян заметно угас, говорил опять как вначале, устало, растягивая слова, и были они какие-то случайные – как будто это только одни уста его говорили, а сам он был где-то поодаль от своих слов, думал другое. Голова его отяжеленно приспустилась, подбородком к груди, лбом вперед, на лбу морщинились складки, они были не по летам, не по возрасту Аверьяна глубоки, резки, в них была зримая усталость, они гляделись, как след его нелегкой старой жизни, но еще более – как печать фронтовых бессонных недель, последних суток, последних часов…
– Ты только не думай про меня худо, вижу ведь, как ты думаешь… Я себя не жалел, трусом там не был. Вреда им тоже нанес, поболе многих других… Я и сейчас не дезертир. Только с такой ногой от них не ушкандыбаешь. Они на колесах все, гады. Слышишь, как они долбят? И всё в одном месте. Э, да где тебе разбирать, это я вот своим ухом понять могу… Это они у Липягов фронт рвут, последнюю уже оборону. А хлынут – считай, завтра уже возле Дона будут, такая у них быстрота… Вот какое дело-то! Помоги мне хоть, все ж не чужие вроде люди!
– Чем еще помочь? – неприязненно насторожилась Антонина, внутренне напрягаясь. Что еще он задумал, ничего доброго, путевого от него она уже не ждала. На обоз взять? На обоз можно. Так – почему не помочь? Так надо даже обязательно помочь: ведь все-таки он же боец, раненый, с незажившей раной.
Но Аверьян сказал:
– Дай мне справку, что я колхозник и по здоровью инвалид с детства. Документ спросят, понимаешь, документ мне нужно. У меня красноармейская книжка одна. А с ней – лагерь. Я ее порву, выкину…
– Вот ты себя губишь, это точно, Аверьян, – сказала Антонина, чувствуя, как опять в ней шевелится какое-то сожаление об Аверьяне, из-за того, что он с собою хочет сделать, и желание отвратить его от этого. – Поедем с нами! Не можешь идти – увезем на подводе. Не пустят их наши, успеем за Дон, пойдешь там в госпиталь, подлечишься…
– И что потом? Опять на передовую, под их пули? С пол-литрой на танки? С пукалкой против их автоматов? Нет, баста, они меня вразумили, это не война, когда – так, это просто одно убийство. Никуда не поеду. Что будет – то будет. Дай справку. Без нее лагерь, смерть, понимаешь?
– Как же я тебе ее дам, подумай! – ответила Антонина. Душа ее была близка к отчаянию от невозможности пересилить упрямство Аверьяна и невозможности сделать то, что он хочет. – Ведь ты боец, военнослужащий, ты ж в армии еще, присяга на тебе, а я, выходит, своей рукой тебе документ на дезертирство дам?
– А без справки – лагерь. А лагерь – смерть. Видал я таких, что из плена, из лагерей ихних бежали. Там самый здоровый недели не выдержит, от голодухи загнется. Что тебе справка, кто будет знать, а мне это – жизнь!
– Не могу, не могу, Аверьян, что просишь, подумай! И нет у меня ничего, бумаги нет, печати.
– Печать при тебе. Я знаю, председатели ее всегда с собой носят, бумаги клочок найдется…
– Где при мне, на, проверь, – сказала Антонина. Тут она хитрила, лгала, – печать верно была при ней, в жестяной плоской коробочке в кармане жакетки.
– Ну, сходи, напиши, я подожду.
– Нет, Аверьян, не будет этого! Ты меня на это не толкай. Это совесть свою запятнать. Ты мне советы даешь, пророчишь, полную гибель уже увидал, ну и я тебе скажу: не будет их полной победы, и власти ихней над нами тоже не будет. Вот – доказать не могу, а чувствую, чувствую… А ты – здорово прошибешься в своих задумках, горе только себе наготовишь…
– Ладно, это мы еще поглядим, кто прав, – не слушая Антонину, оборвал Аверьян. – Пускай, думай про меня, что хочешь, как хочешь называй, но напиши мне справку, прошу! Неужто не жаль тебе будет, как я у них в лагере буду гнить, пальцы собственные от голодухи сгрызать? Что тебе стоит справка эта, дерьмо? Все равно я ее достану, не ты – другие дадут. Куплю, часы дам, у меня трое часов ручных с фрицев сняты…
– Ну и доставай! Покупай, меняй, а я тебе не помощница.
Антонина резко, напрямую двинулась к двери. Аверьян тоже встал, загородил ей дорогу.
– Антонина!
– Убери лапы!
– Тоня!
– Пусти, говорю! Я сейчас крикну, народ рядом!
– Ну, черт с тобой!
Аверьян опустил руку, сошел с дороги.
Антонина выскочила на улицу, встала, задохнувшись, глубоко хватая в себя воздух.
В ушах ее еще звучал голос Аверьяна, упрашивающий, под конец даже молящий, жалкий. Вот уж – и во сне не снилось ей никогда, что будет с ним встреча, да еще такая. Да еще такой разговор!
Сердце у нее глухо ныло в какой-то непонятной боли, хотя она знала, что поступила правильно, и если б вернуться назад, и все сначала – она все равно и во второй, и в третий раз сделала бы только так, на всё опять ответила Аверьяну полным отказом. И даже если бы он встал на колени, упал бы в ноги – нет, не дала бы она ему этой подлой бумажки…
Но все-таки Аверьян верно сказал – не чужие они люди…
В стороне правления что-то размыто темнело, гомонили какие-то голоса, молодые, звонкие. Ах, да! – очнулась Антонина. Это же студенты, они и правда уже пришли, ждут ее, надо же бежать к ним, распорядиться… Вон как припозднились, какие уже сумерки, им же скорей надо уходить… Где ж это Нюра, у нее для них продукты, что там с хлебом – управились, готов ли?
Мысли Антонины закружились, засновали, она почти бежала, торопясь на шум голосов.
И с каждым ее шагом то, что произошло минуту назад в ее доме, все более расплывалось во что-то зыбкое, наподобие сна, а сам Аверьян, который только что говорил требовал, умолял, – терял свою ощутимость, плоть, становясь как бы чем-то только примерещившимся, причудившимся на короткий миг сознанию…
17
Рюкзаки, мешки, чемоданы грудой лежали на земле, студенты толпились вокруг ведер с водой, что вынесли им деревенские женщины, в несколько кружек пили воду и никак не могли напиться – истомились от жажды, пока дошли в деревню с тяжелой ношей.
– Вагончик мы закрыли, Антонина Петровна, – доложил пунктуальный Николай Иванович. – Замочек, правда, не совсем исправный, но до утра, я думаю, ничего не случится, а утром вы пошлите закрыть понадежней, все-таки там имущество – скамья, табуретки, двенадцать соломенных матрасов… Топор и котел мы принесли, а бочку для воды закатили под вагончик, прикрыли соломой…
– Хорошо, хорошо, – соглашаясь, кивнула Антонина. – Берите несколько человек, идите получать продукты.
– Уже пошли, Антонина Петровна. За хлебом тоже пошли. Надо бы письменный документик нам, Антонина Петровна… Что рабочее задание выполнено полностью – и так далее… Знаете, придется ведь отчитываться… чтоб никаких недоразумений…
Николай Иванович как-то конфузливо замялся – сам понимал, как мало уместна сейчас эта формалистика. Но и отказаться от нее не мог: как же появиться пред лицом институтского начальства – и никаких оправдательных документов на руках!
– Пишите, я подпишу.
– Спасибо, спасибо, Антонина Петровна!
Николай Иванович кинулся к вещам, к своему чемоданчику, стал торопливо отыскивать бумагу.
И продукты, и хлеб уже несли. Хлеб несли стопами, по пять-шесть караваев друг на друге, едва удерживая их – так велики и тяжелы были они и так еще горячи. Густой, смачный дух ржаного хлеба, разом перебив все запахи улицы, теплой волной плыл на студентов.
– Бери… бери… – раздавали носильщики хлеб. – Комарова, получила? Федор, это твой… Ленка, не хватай с-под низу, все одинаковые… Нина, Тамара… Кто еще без хлеба?
Хватило точно, на каждого пришлось по караваю, глазурно-блестящему сверху, шершаво-мучнистому снизу, с шелушинками капустных листьев, на которых караваи лежали в печи. Николая Ивановича тоже наделили караваем, и он, не ожидая такой его тяжести, едва не выронил хлеб из рук…
Еще с десяток минут суеты, кутерьмы, перекличек, потом студенты разобрали рюкзаки, мешки, обтерханные чемоданы, обвязанные веревками, и нестройной толпой двинулись из деревни, унося с собою запах поля, соломы, ржи, которым они пропахли насквозь, истомно-сладостный дух горячего еще хлеба, только что покинувшего родившие его печи. Впереди, там, где был Ольшанск, минутами глухо гремело, это доносились бомбовые залпы немецких «юнкерсов», ребята и девушки шли туда, в ту сторону, на этот гром, шагать им предстояло всю ночь, и никто не знал, что сулили им этот их путь, гром впереди, но в настроении студентов не было уныния, боязливости, страха; тревожность обстановки, напротив, даже как-то бодрила, подстегивала их, они стремились домой, в свой город, а главное – у всех было гордое, радовавшее, возвышавшее сознание, что они честно работали, до самой последней возможности, до близких уже залпов артиллерии, исполнили свой долг до конца. Это было их первое такое дело в жизни, настоящее и по-настоящему взрослое, когда они чувствовали себя уже не детьми, не подростками, а нужными работниками на нужном месте, в одном строю со всем народом, видели необходимость и явственную пользу своего труда и своих рук…
Ночь опустилась мягкая, черная, влажно-сырая, из степи подувало вперемежку то прохладцей, то накатывали волны застоявшейся дневной еще теплоты. Тихо шуршали в темноте, под дуновениями ветра, невидимые травы, смутно белела полынь на обочинах, где-то вверху скрипуче, точно это двигался тележный обоз и скрипел немазаными колесами, кричали растревоженные журавли, раньше срока покидавшие свою родину, гонимые из нее войной. Тяжкий, обвальный гром глухо и грозно ворчал впереди, во мраке, где зарницами дрожали белые вспышки, и такой же гром, еще мощнее, басовитее, ворчал позади, и там тоже мелькали зарницами вспышки и прозрачно алела кромка горизонта, – не последним светом зари, ее уже не было, она истаяла, погасла, а отсветом пожарищ, разгоравшихся все шире, все сильней, все ярче…
Неповторимо, прекрасно молоды были студенты, и как, откуда было знать им и то, что никому из них не забыть этой ночи, что с теми, кому суждено будет пережить войну, навсегда, на все длинные годы, неразлучно, невытравимо останется ее трепетный, как бы пугливый мрак, наполненный бесконечной тревогой, ее бархатное тепло и родниково-свежая прохлада, скорбный плач журавлей в небе, горькое чувство беды родной земли, теплый, домовито-материнский дух ее хлеба, что несли они с собою в руках…