Текст книги "Расколотый Запад"
Автор книги: Юрген Хабермас
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
Интервью проводил Альбрехт фон Луке для «Blatter fur deutsche und internationale Politik» («Журнал по немецкой и международной политике»)
[Впервые опубликовано в: Bratter fur deutsche und internationale Politik. Juli 2003. S. 801–806.]
[Закрыть]
Вопрос. Если читать ваше воззвание параллельно с вашей статьей «Что значит разрушить памятник?» (Frankfurter Allgemeine Zeitung, 17.4.2003), то складывается следующее впечатление. Вы исходите из того, что США утратили роль нормативного авангарда XX века, и провозглашаете Европу новым территориальным и моральным авторитетом для наступающего XXI века. Но если это утверждение должно служить цели обозначить Европу как определяющего актера на мировой политической сцене, то не угрожает ли это – вследствие подчеркивания европейской самобытности – контрпродуктивными последствиями для Запада вообще и для отношений между Европой и США в частности?
Ю. X. Гегемониальный взгляд на мир, который определяет не только риторику, но и действия современного американского правительства, противоречит либеральным принципам нового мирового порядка, которые превозносил еще отец нынешнего президента. Если позволите, маленькая биографическая ссылка: еще в школе я политически социализировался в духе идеалов американского и французского XVIII века. И если сегодня я говорю о том, что моральный авторитет, приобретенный США в роли поборника глобальной политики по защите прав человека, вдребезги разбит, то я всего лишь, – как и во время протестов против войны во Вьетнаме, – взываю к их собственным принципам. Наша критика соразмеряется с лучшими традициями самих Соединенных Штатов. Но из этого получится нечто большее, чем просто меланхолическое сожаление, если Европа вспомнит о своих собственных возможностях.
Вы определяете семь признаков, образующих своеобразие европейской идентичности (секуляризация; приоритет государства по отношению к рынку; солидарность, доминирующая над производственными достижениями; скепсис в отношении техники; сознание парадоксов прогресса; отказ от права более сильного; ориентация на сохранение мира в свете исторического опыта утрат). Такая европейская идентичность, по-видимому, выигрывает прежде всего на фоне контраста с США. Не чрезмерно ли акцентирована эта противоположность, если учитывать общие основные универсалистские ориентации и другие противоположности, например фундаменталистские теократические государства?
Между Ираном и Германией существует различие в политическом менталитете, это никому не надо объяснять. Но если ЕС хочет осуществить по сути конкурирующий с США проект универсалистской формулы международного мирового порядка или стать противовесом гегемониальному унилатерализму, односторонности, США, то Европа должна обрести и самосознание, и собственное «лицо». Она должна позиционировать себя не против «Запада», которым мы сами являемся, не против либеральных традиций старейших демократий, имеющих европейские корни. Она должна обратиться против опасной политики, вытекающей из мировоззрения людей, которые пришли к власти при довольно случайных, если не сомнительных обстоятельствах и, надо надеяться, скоро вновь будут отстранены. Случайностям такого рода не стоит придавать глубокого теоретического смысла.
Сильная поддержка войны в самих США объясняется преимущественно фундаментальными различиями в образе мыслей или скорее влиянием средств массовой информации?
Что касается действенности политического соблазна, восприимчивости к пропаганде «большого брата», то мы все живем в стеклянном доме. Мобилизация населения и унифицированная эксплуатация средствами массовой информации слишком понятного шока 11 сентября, вероятно, имеют большее отношение к тому, что до этого момента нация была избавлена от тяжелого исторического опыта, а не к прямым различиям в менталитете. С 1965 года я регулярно езжу в США, часто остаюсь там на семестр. У меня создалось впечатление, что еще никогда пространство для открытых политических споров не было так сужено, как сегодня. Мне казалось, что в либеральной Америке невозможны такие масштабы правительственно-официальных махинаций и патриотического конформизма. Правда, и центробежные силы на этом многоэтническом континенте тоже никогда еще так не проявлялись. С 1989 года нет внешнего врага, имеющего скрытую функцию подавлять внутренние противоречия. Многие люди в Вашингтоне будут довольны, если терроризм снова возьмет на себя эту роль.
Вы приписываете главную роль в будущем процессе европейского единения ядру Европы. Кто составляет его? Кто в состоянии взять на себя в будущем роль движущей силы в духе «механизма Ниццы»?
Динамичный проект серьезной внешней политики, символической и менталитетообразующей (впрочем, легко принимающей и институциональные формы), должен исходить от Франции, Германии и стран Бенилюкса. Далее необходимо было бы привлечь Италию и Испанию. Проблему пока составляют не население, а правительства. Греческое правительство, возможно, также открыто для общего образа действий.
Какая роль в будущем отводится Восточной Европе? Не пролегает ли здесь разделительная линия между Европой и ее «остатком», не разделившим с нею опыта прошедших 50 лет? Не значит ли это, что восточноевропейские государства-члены на какой-то период времени как бы исключены [из процесса]?
Это самое простое возражение. Но если двери для вступления широко открыты и для Восточной Европы, как можно вести речь об «исключении»? Я сочувствую духовному состоянию наций, которые радуются вновь обретенному суверенитету, я понимаю выводы, которые коллега Адам Михник делает по поводу войны в Ираке и исторического опыта освобождения от иноземного советского владычества. Но это неравнозначно «исключению»! Здесь важно учитывать три момента. Во-первых, изменяющийся темп объединения Европы определяется тянущим за собой все согласием между Францией и Германией. Например, во время Шредера и Жоспена процесс находился в стагнации. Во-вторых, существует, как показывает еврозона, Европа различных скоростей. Великобритания в обозримое время не присоединится по доброй воле к валютному союзу. Наконец, требование общей внешней политики – не просто инициатива, а реакция, рожденная необходимостью. Это нельзя выразить лучше, чем сформулированной Ричардом Рорти альтернативой: «Унижение или солидарность». И восточные европейцы должны воспринимать это не как свое исключение, а как призыв к солидарности с остальной Европой.
Какое значение для Европы в вашем определении отводится Англии? Не располагается ли Англия, – несмотря на мощные антивоенные демонстрации, – благодаря основным чертам своего менталитета, ближе к Америке, чем к Европе, если континентальную «деонтологичную» Европу противопоставляют несущему на себе печать утилитаризма англосаксонскому пространству?
Тесной связи между философскими традициями и долгосрочной направленностью национальных политик нет. Возникновение Европейского союза всегда было для Великобритании проблемой и будет оставаться таковой в обозримое время. Но солидарность Блэра с однополярным миром – только одна позиция среди многих. Как можно прочесть в либеральном «Проспекте», в самой Англии special relationship [18]18
Особые отношения [с США] (англ.).
[Закрыть]ни в коем случае не бесспорны. Кроме того, нибелунгова верность Блэра Бушу, если я не ошибаюсь, основана на совершенно неверных предпосылках – это замечают и в Англии. Англичане, если мне позволено обобщить, имеют другое представление о будущем ЕС, чем немцы или французы. Это различие существует независимо от доктрины Буша и иракской войны. По моему мнению, Европа поступает нехорошо, упрятывая этот конфликт под ковер.
До сих пор вы связывали свои представления о конституционном патриотизме с общей историей [Европы], но в то же время всегда недвусмысленно предостерегали от обособленности и требовали «вовлечения другого». Не должна ли поэтому европейская идентичность – в смысле европейского конституционного патриотизма, – быть сформирована более универсалистски и открыто?
То, что конституционный патриотизм якобы предается поклонению абстрактным принципам, – тенденциозное заблуждение его противников, которые предпочли бы что-нибудь «чисто» национальное. Я не могу удержаться от искушения процитировать выдержку из длинного интервью с Жаном Марком Ферри, которое я уже в 1988 году провел относительно концепции конституционного патриотизма (ср.: Die nachholende Revolution [Догоняющая революция]. Frankfurt am Main, 1990. S. 149–156): «Это универсалистское содержание необходимо усваивать в каждом конкретном случае на основе собственных исторических жизненных связей и закреплять в собственных культурных жизненных формах. Каждая коллективная идентичность, постнациональная в том числе, гораздо более конкретна, чем ансамбль моральных, правовых и политических принципов, вокруг которых она кристаллизуется». В контексте всеевропейской политической общественности и культуры граждане должны развивать в себе совсем другое политическое самосознание, чем то, которое проявляется, скажем, в американской гражданской религии.
Спрошу иначе: разве не существует опасность, что ваше определение идентичности, ориентированное на исторически сложившийся коллективный менталитет, может быть воспринято как субстанциалистское?
Да, эта опасность тем более вероятна, что у европейских общностей слишком мало субстанции.
В этом же контексте: что представляет собой этот конкретный европейский опыт, который должен способствовать рождению «сознания совместно выстраданной и совместно выстраиваемой политической судьбы»?
Конечно, чаще учатся на негативном опыте. В моей статье во «Frankfurter Allgemeine Zeitung» от 31 мая я напомнил о религиозных войнах, о конфессиональных и классовых противоречиях, о крушении империй, об утрате колониальных империй, о деструктивной силе национализма, о холокосте – и о тех шансах, которые могут быть связаны с осмыслением этого опыта. ЕС сам являет пример того, как европейские национальные государства продуктивно осмыслили свое наполненное войнами прошлое. Если этот проект, который теперь вступил в фазу принятия конституции, не провалится, ЕС мог бы послужить моделью для форм «управления, выходящих за пределы национального государства».
Не отличаются ли в значительной степени итоги исторического опыта внутри Европы, между «старой» и «новой» Европой, а затем и в каждом отдельном случае?
Да, это так. Но разъединяющее не должно перевешивать объединяющее, как это было до сих пор. Кто сохранил в себе некое историческое чувство, не может представить себе Европу без Праги, Будапешта и Варшавы – точно так же, как и без Палермо. Не без оснований историки описывают Фридриха II, властвовавшего над Сицилией и Южной Италией, как первого «модерного» правителя.
Как можно конкретизировать ваше требование, что народы должны в известной степени «достроить» свои национальные идентичности, расширить их до европейского измерения?
Если государства – члены ЕС в общем валютном пространстве должны объединиться и политически, то нам не обойтись без гармонизации политики управления и «настройки» различных социально-политических режимов на длительную перспективу. Поскольку с этим связано перераспределение, вопрос превращается в один из самых сложных. И мы его не решим, пока португальцы и немцы, австрийцы и греки не будут готовы взаимно признать себя гражданами одной и той же политической общности. Да и на национальном уровне абстрактная (потому что лишь правовым образом поддерживающаяся) солидарность граждан относительно слаба. Но в ФРГ этот тонкий пласт [солидарности] не разрушился даже после 40 лет разделения: до сих пор продолжаются огромные трансфертные платежи с Запада на Восток. Европе «достаточно» и более хрупкой солидарности, но этот вид государственно-гражданской сплоченности уже необходим. Возможно, что участники мощных демонстраций, которые прошли 15 февраля одновременно в Лондоне и Риме, Мадриде и Берлине, в Барселоне и Париже, были застрельщиками этого единения.
Вы постулируете европейскую поддержку глобальной внутренней политики на путях развития международных экономических отношений. На чем конкретно в перспективе должна строиться сила европейского влияния, если не на усилении военных устремлений, как это отстаивает другая сторона?
Полностью обойтись без военных усилий тоже нельзя. Иракский конфликт привел к осознанию настоятельной необходимости запоздавшей реформы Организации Объединенных Наций. Саммит «G-8» превратился в ритуал. Я в первую очередь думаю о том, что и сама глобальная политика свободной торговли нуждается в управлении и формировании, если она не должна давать асимметричных преимуществ одной из сторон и разрушать таким образом национальные экономики. Государства еврозоны могли бы сговориться о своем участии во Всемирном валютном фонде, во Всемирном банке и в Банке международных расчетов, чтобы реально повлиять на решение многих вопросов – начиная с порядка на мировых финансовых рынках, через торговые конфликты и т. д., вплоть до выравнивания параметров налоговой политики. В этой области, как вы знаете, я не эксперт. Но вряд ли возможно, чтобы неолиберальной рассудочности, характерной для мирового экономического порядка, или его интерпретациям, предложенным Вашингтоном, не существовало разумной альтернативы.
Когда вы говорите о демонстрациях 15 февраля как о дне рождения новой европейской общественности, то вспоминаете о Лондоне и Риме, Мадриде и Барселоне, Берлине и Париже. А протесты, распространявшиеся от Джакарты до Вашингтона, не означали ли они нечто еще более важное? Конкретнее: не были ли эти события манифестацией новой мировой общественности?
Я думаю, что мотивы и основания для протеста на Западе, с одной стороны, и на исламском Востоке – с другой, были разными. Мировая общественность эпизодически объединялась вокруг определенных тем, начиная с вьетнамской войны; примечательно, что главным образом – по поводу войн или избиений. По-видимому, люди быстрее всего объединяются, невзирая на культурные границы, когда стихийно возмущаются очевидными нарушениями прав человека. Хотя, как показывают примеры Руанды и Конго, не все зверства привлекают равное внимание.
5. Немецко-польские реалии [19]19Берлинская корреспондентка варшавской «Gazeta» Анна Рубинович-Грюндлер провела это интервью в декабре 2003 г. после неудавшейся «конституционной» встречи в верхах в Брюсселе.
[Впервые опубликовано в: Lazeta Wyborcza vom 17 Januar 2004.]
[Закрыть]
Вопрос. Германско-польские отношения, кажется, находятся в глубоком кризисе. После 1989 года говорили об общности немецко-польских интересов. Уже через год мы имеем одну ссору за другой: то в отношении к США и иракской войне, то в оценках Конституции ВС или истории. Как бы вы сегодня описали точку зрения немцев на поляков? На чем она основана?
Ю. X. Я, конечно, не могу говорить «от имени немцев». Но в отношении иракской войны и ее эскалации правительством Вашингтона, как вы знаете, большинство в нашей стране заняло ясную позицию. По моим наблюдениям, – исходя не только из пацифистских, но и из дальновидных нормативных принципов. Грубое, бесцеремонное нарушение международного права сигнализирует о желании супердержавы вести по собственному усмотрению политику интервенционизма в кризисных регионах. Такое пренебрежение правом должно показать, что ее собственные интересы, ценности и убеждения уже не требуют оправдания с позиции справедливости. И пример США – своего рода разрешение; теперь и другим великим державам позволительно при случае так же бесцеремонно нарушать запреты на применение силы. Впрочем, мое поколение училось верить в цивилизирующую силу международного права у тех американцев, которые создавали Организацию Объединенных Наций.
Очевидно, что многие поляки в историческом опыте своей нации находят достаточно оснований для скепсиса в оценке международных договоров и организаций, динамичной конституционализации международного права, происходившей с 1945 года. Но прошлое не всегда хороший советчик для будущего. Прежде всего меня удивляет примечательная коалиция, сложившаяся между слабым и оппортунистическим, заботящимся о своей репутации посткоммунистическим правительством и интеллектуалами прежней оппозиции, обычно такими строго принципиальными. Этот союз работает на руку очевидной американской политике раскола; при поддержке и одобрении националистов эти силы готовы провалить европейскую конституцию. В ситуации нарастающей немецко-польской напряженности для немцев более значительным фактором стало разочарование в актуальном развитии отношений, а не водоразделы в исторических воспоминаниях. Для поляков таким фактором является, естественно, исторический опыт, инициирующий недоверие к доминированию ФРГ в Европе. Германский рейх вел на Востоке войну на уничтожение. Оперативные группы свирепствовали в польских городах и деревнях. Нацисты построили на польской земле лагерь смерти. В этой стране мы принудительно рекрутировали рабочих, убивали и угоняли поляков.
Если говорить о студенческом движении и спорах историков, то немцы часто дискутировали об истории нацизма. Года два-три назад центр тяжести исторического дискурса переместился на страдания немецкого населения в годы нацизма, на бомбовую войну и насильственное переселение. Как вы расцениваете эту перемену в немецком историческом сознании?
Вспомните первые сообщения эмигрантов, Ханны Арендт или Макса Хоркхаймера, вернувшихся после Второй мировой войны в разрушенные города своей родины. В те годы немецкое население оплакивало свои страдания. Себя оно воспринимало как жертву и долгое время забывало о жертвах реальных. Это настроение, которое Александр и Маргарита Мичерлих объясняли «вытеснением», начинает изменяться только с конца 50-х годов. С тех пор мы чувствуем волнообразное движение: попытки осмыслить нацистское прошлое и призывы восстановить «нормальность» [реакции] сменяют друг друга. Однако термин «холокост» приобрел тем временем масштаб вселенской памяти. «Политика памяти» – обсуждение поколениями, родившимися после войны, массовых преступлений и сложностей прошлого – сегодня нормальное явление во многих странах, не только в Европе, но и в Южной Африке или в Аргентине и Чили.
Мне кажется, интенсивность обсуждения в самой Германии все-таки не спадает, во всяком случае в средствах массовой информации и в публичных дискуссиях. Вместе с увеличивающейся исторической дистанцией изменились две вещи. Первое – рутинный ряд послабление-подавление, при помощи которого общественность из лучших побуждений реагировала до сих пор на мнения правых. Только благодаря созданному неформально, но действенному барьеру между официально разрешенной публичной риторикой, с одной стороны, и приватно выражаемыми предрассудками – с другой, на протяжении десятилетий шли процессы реальной либерализации политического мышления [немецкого] народа. В случае с Хохманом механизм «послабление-подавление» еще раз сработал. Но через три поколения после Освенцима политический запрет на роковой политический менталитет должен быть признан; причем без определенных искусственных, в целях воспитания народа поддерживаемых перепадов между публичным и неформальным мнением.
Этот вызов более или менее случайно совпадает с другим феноменом, который вы совершенно верно описываете. После войны немцы не могли публично оплакивать своих мертвых. Их смерть исторически связана с деяниями преступного режима, поддержанного массами населения. В этих особых обстоятельствах мы порвали с укорененной в XIX веке культурой памятников воинам и строим вместо них памятник жертвам, убитым немцами. Я поддерживал эту установку, но мне было ясно, что эти усилия не пройдут бесследно. Наверстывать публичный траур по убитым на войне – неестественно, даже небезопасно. Память не должна культивировать коллективный нарциссизм и неприятие других.
Как повлияло на изменение исторического сознания окончание «холодной войны» и воссоединение Германии? Теперь Германия стала суверенной и уверенной в себе.
Народы обоих государств за эти 40 лет жизни врозь оказались дальше друг от друга, чем ожидалось. Воссоединение привело к ментальным трансформациям. В 1992–1993 годах горели общежития для эмигрантов, и интеллектуальные правые, которых до тех пор не было, проводили кампанию ревизионизма под лозунгом «Уверенная в себе нация». Но эта опасность националистического отклонения исчезла самое позднее 8 мая 1995 года, когда массы немецкого населения (вопреки историческому опыту тогдашних современников) признали капитуляцию 8 мая 1945 г. как «день освобождения». Я, впрочем, был тогда в Варшаве. Помню, как трудно мне было ощущать себя немцем в Польше в этот день пятидесятилетия [капитуляции Германии]. И кроме всего прочего, я должен был открывать заседание.
Социолог Гаральд Вельцер провел исследование семейной памяти немцев о национал-социализме. Нынешние немцы довольно хорошо информированы об ужасах нацистского режима. Но в подавляющем большинстве они исключают, что их собственные родственники могли иметь какое-то отношение к преступлениям нацизма. Две трети опрошенных сообщили, что их родители или деды на войне были больше заняты рытьем рвов и траншей. Только один процент опрошенных не исключает, что их родные непосредственно участвовали в преступлениях нацизма. Какие выводы следуют из этого для характеристики исторического сознания?
Поколение 1968 года упрекали в том, что, споря с отцами, они были слишком недоверчивыми и подозрительными. Я не хочу оспаривать преобладающую тенденцию в описании историй собственных семей [немцев]. Тем не менее участие в преступлениях нацизма ложится грузом и на других немцев. Возможно, этот анонимный перенос вины – цена за изменение менталитета следующих поколений.
Нет ли опасности в том, что ответственность за время нацизма возлагается на малочисленную нацистскую клику? Не станут ли будущие поколения в конце концов совсем отрицать ответственность немецкого народа за собственную историю?
Я не хочу оправдывать ни искажений, ни вытеснений. Но психологический механизм отделения в каждом конкретном случае истории собственной семьи от криминальных событий необязательно приводит в целом к такому толкованию нацистской истории, которое предполагает одобрение режима или даже умаление преступлений множества его «услужливых помощников». В конкретном описании новейшей истории, в политической просветительской работе господствовавшая в 50-е годы тенденция – переложить ответственность на руководящую клику и тем самым снять обвинение с народа – преодолена. Однако никто не может предсказать, как будет развиваться в перспективе политический менталитет Германии.
В Польше с озабоченностью воспринимают идею создания «Центра против изгнания», инициированную Эрикой Штайнбах из «Союза изгнанных» и поддержанную многими представителями политических и интеллектуальных кругов. Политические партии в Польше с редким единодушием отвергают эту идею. И интеллектуалы, и публичные фигуры – Лешек Колаковский, Марек Эдельман или Владислав Бартошевский выступают против. Обоснованны ли польские опасения?
Да, план создания такого Центра в Берлине исторически недальновиден, политически глуп и бездушен; но, прежде всего, он непродуман. Кто-то разделяет иллюзию о том, что памятник уничтоженным европейским евреям в Берлине (это мужская фигура из железа) может способствовать «примирению». Однако именно этот памятник жертвам трагических событий свидетельствует о разрыве с этноцентризмом, характерным для фатальной традиции исключительного культа жертв, принесенных собственной нацией. Серьезную проблему изгнанничества следует разрабатывать в европейском измерении, нужно представлять всю ее сложность. А что касается местоположения, то в данном ракурсе скорее приходит на ум Бреслау [теперь Вроцлав], чем Берлин.
Я понимаю польские опасения касательно возрождения прежнего менталитета в Германии. Я их разделял вплоть до начала 80-х годов. Но сегодня я не вижу никаких драматических признаков, указывающих на возврат к старому. Красно-зеленое правительство стремится реагировать более объективно, но не забывая об истории. В этом отношении поляки вряд ли могут пожелать более скрупулезного в этих делах министра иностранных дел, чем Йошка Фишер.
Как вы охарактеризуете проблему антисемитизма в Германии? Есть ли связь между антисемитизмом, антисионизмом и антиамериканизмом?
Да, такая идеологическая связь характерна для радикального национализма, который внес решающий вклад в крушение Веймарской республики. Антиамериканизм в Германии всегда был связан с самыми реакционными движениями; он и сегодня служит «неисправимым» ширмой для антисемитизма. Но, с другой стороны, страх перед этим историческим комплексом заслоняет актуальную дискуссию; это объясняет, почему обоснованный протест против иракской войны и справедливая критика правительства Шарона часто воспринимаются с ошибочным подозрением. Еще одно обстоятельство. Многие еврейские граждане поселились в ФРГ, полагаясь в конечном счете на защиту со стороны США. Поэтому поляризация по поводу иракской войны произвела раскол в либеральном лагере между еврейскими и нееврейскими немцами. Мы должны ясно понимать, что антисемитизм в ФРГ означает нечто другое (и зачастую резче артикулированное), чем антисемитизм в других странах.
Нужны ли Германии дебаты о патриотизме, востребовано ли новое определение этого понятия?
Это предложение госпожи Меркель я считаю, с позволения сказать, чепухой. Но после того как больше не станет свидетелей времени, должна неизбежно измениться и сама манера обращения с внушающими страх событиями нашего недавнего прошлого.
Вы говорите о конституционном патриотизме. Что означает это в европейском контексте?
Национальное сознание не сваливается с неба. Оно закрепило довольно абстрактную форму солидарности между чужими людьми. Поляки готовы приносить жертвы за поляков, немцы – за немцев, несмотря на то что они никогда в жизни не видели этих других (Anderen) [соотечественников]. Государственно-гражданская солидарность, преодолевающая локальные и династические границы, не есть нечто природное, естественное, она формируется лишь вместе с национальным государством. Сегодня объединение Европы заставляет нас преодолевать национальную ограниченность. Без расширения государственно-гражданской солидарности за национальные границы нет возможности запустить процессы распределения обязанностей внутри супранациональной общности из 25 государств. Такому – пусть даже временному – распределению учатся сегодня новые вступающие страны, как раньше этому учились, например, Ирландия, Греция и Португалия.
В Брюсселе главам государств не удалось утвердить Конституцию ЕС. Может быть, Европа, расширяясь, становится слишком многообразной, а поспешный германо-французский тандем контрпродуктивен для объединения всего континента в целом?
Германское правительство энергично поддержало вступление [в ЕС] Польши и других центральноевропейских стран. Но старые государства-члены не справились в Ницце с двумя задачами. Они не сумели сплотиться вокруг главной цели – европейского процесса объединения в целом. Должна ли объединенная Европа оставаться лучшей зоной свободной торговли или стать актором политических действий, направленных вовне? Не удалось также своевременно усовершенствовать институты сообщества, чтобы такой сложной структурой, как расширенный ЕС, вообще можно было управлять. Конституционный конвент запоздал. Кроме того, началась иракская война, которая расколола Европейский союз по линии давно наметившихся трещин. Американская политика углубила противоречия между сторонниками интеграции и ее противниками. Можно понять с исторической точки зрения special relationship [20]20
Особые отношения (англ.)
[Закрыть]Великобритании с Соединенными Штатами или стремление Польши не ограничивать опять только что приобретенный национальный суверенитет. Но точно так же следует ожидать понимания исторического контекста устремлений, существующих у центральноевропейских государств. Их позиция – мы не хотели бы связывать себе руки развивающейся интеграцией. Но гегемониальная односторонность (Unilateralismus) США укрепила наше убеждение в том, что Европа должна научиться говорить в мире одним голосом. Из тупика нас выведет только просчитанный до мелочей проект «Европа различных скоростей».
Уже в статье, написанной вами с Жаком Деррида, вы выступали за авангардное европейское ядро (Kerneuropa), выполняющее роль локомотива, – не приведет ли это скорее к распаду ВС?
Брюссельский сценарий только что показал нам, как ставшая неуправляемой Европа могла распасться, попав в тиски Великобритании, Испании и Польши. Никогда прежде Европейский Совет не допускал, чтобы столь легкомысленно провалили такой важный проект. Вместе с абсурдом национальных эгоизмов, во всей полноте явленных нам в Брюсселе, приходит фискально-вымогательское отношение друг к другу. Этот фатальный результат спровоцирован не какими-то планами европейского ядра, а как раз энергичной попыткой заставить Европу 25-ти шагать в ногу.
Означает ли [предлагаемая вами] альтернатива – форсировать развитие при помощи опережающего ядра Европы – новое разделение континента?
Если я вас правильно понимаю, многие поляки разрываются между страхами попасть в зависимость от Германии и Франции или оказаться в числе эксплуатируемой этими странами периферии. Но по мере поступательного вхождения в объединенную Европу и эти нации все сильнее зависят от решений большинства. Чтобы уверить всех, что европейское ядро – это переходный проект [ЕС], который ради собственных интересов открывает двери для других [стран региона], нужно четко разделить вопросы конституционной политики и распределительные решения о величине и использовании общего бюджета. Только тогда, когда рассеются раздражение и недоверие, можно показать на практике, что идти впереди не означает исключать. Каждое государство-член осуществляет предпочтительную для себя форму «тесного сотрудничества», как это предусмотрено в общеевропейских договоренностях и отчасти осуществлено в валютном союзе. Что касается остального, то меняется вся картина. Никакого массивного «ядра» не возникло бы, если бы различные партнеры объединились в более тесной кооперации на различных полях политики, – внешней политики, внутренней безопасности или гармонизации управления.