Текст книги "Агнец или Растительная овца"
Автор книги: Юна Летц
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Пространство сужается и отрыгивает финальную строчку, это вопрос, комната говорит страшным голосом, и ты смотришь на свои руки, и ты видишь свои черные руки, ад доходит до самого горла – только бы куда-то исчезнуть прямо сейчас… Твой голос вибрирует и дрожит, и прямо здесь лучше упасть, здесь и сейчас лучше просто раствориться, смешаться с ковром, обратиться в паркет, что-то должно помешать… Но она говорит, женщина-клерк говорит, и ты смотришь наверх, и ты видишь, как огромная страшная кара образуется над головой. И ты говоришь: Yes, I do. Ты говоришь это, сказала… Что-то еще продолжается… Комната замолчи! Ну же, заткнитесь! Теперь поцелуйте друг друга, вы можете друг друга поцеловать… И это чужое лицо подъезжает, ты чувствуешь горячие мокрые губы, и тебе хочется выплюнуть собственный рот, только бы не чувствовать эти губы прямо сейчас, только бы не чувствовать… Но все-таки они здесь.
Преступление продолжается; и теперь все смеются – ты истерически рассмеялась, и другие тоже смеются, женщина-клерк добродушно рычит, тот, что напротив, подпрыгивает голосом, как ишак, будто взволнован, а ты хотела бы принять наказание прямо сейчас, и ты горишь, ты горишь по причине греха и стыда. Смотришь на стеклянный молоток, смотришь на клерка – и видишь их различные природы происхождения…
И ты выходишь на тряпичных ногах, и ты выходишь из нарядного кабинета. Люди набрасываются с поздравлениями, китайцы ликуют, пара из местных, все ликует, а ты не находишь в себе сил даже на то, чтобы ответить кивком, ты не должна принимать поздравлений – это кощунство.
Ты едешь в машине, он улыбается, а ты горишь от ненависти к себе. Ты хотела положить себя в ванну, накормить себя фруктом, ты хотела этой чертовой «нормальной человеческой жизни». Ты говорила: у каждого человека есть право на нормальную жизнь! Ты хотела освободиться – выскочить из судьбы через темную дверь, ты поперла туда, ты полезла как зверь, как садист… Как тебе вернуть чистоту? Ты чувствуешь этот костер – что-то горит изнутри, внутреннее давление взрывает сосуды в глазах, ты чувствует, как лопаются сосуды, ты чувствуешь, как ошибка проходит по крови и выжигает каждую клетку… Ты смотришь как по пальцам продвигается тень – они обуглены, обуглены! Ты видишь, как эта тень ползет все выше и выше…
«Что с тобой? Все хорошо?» – голос откуда-то сбоку. И дальше ты слышишь, как сама говоришь: «Да. Я превращаюсь в жар-птицу». Поворачиваешь голову и рассыпаешься в пепел.
«А вот вы говорите, а ведь все что угодно могло случиться, а ведь все что угодно могло случиться… у него могли в мозгу поломаться какие-то палочки, у него могли поломаться… у него все, что угодно, а вы судите его как здорового – поведение – так он должен вести, а так не должен, а вдруг он болеет, вдруг у него боль, и это не его поведение, прежде чем осуждать – подумайте…»
Он стоял на ветру. Ветер был очень явным, иногда он находил себя говорящим где-то в пустоши, и тогда стыд почти не приходил, а иногда он говорил где-то в людном месте, и, придя в себя, он видел, что люди обходили его, создавая невидимый шар. И он стоял в этом шаре, как ядро рождественской игрушки, и он никак не мог себе радоваться, никак не мог, потому что он недавно, вот только что угодил в дыру своего подземелья, он угодил, он не знал, как так каждый раз получалось, и обнаруживал себя на той стороне с лицом, полным краски. Он стоял там еще какую-то долю минуты, как бы пытаясь вернуться к ним, в это привычное состояние, когда люди смеются, обсуждают истории, покупают подарки, он пытался, но это, конечно, не выходило, и он, совершенно седой белыми волосами, которые давно уже не становились какими-то другими, выходил из этого шара и очень быстро, очень-очень быстро бежал, подгоняемый внутренним бегом.
Как это прекратить? Как это прекратить? «Боже, верни мне нормальную жизнь. Дай мне контролировать свои поступки, не срываться в эту пропасть бормотания, морализаторства, какой-то несмешной перфоманс» – он хотел бы себя держать, знать свое поведение, иметь акции этого предприятия по имени Грегори Митт, не ходить наощупь как акробат, а понимать, как что работает в этой реальности, но кто-то прочно сидел на его месте, кто-то был в кабинете главы компании. И теперь он остановился и пытался всмотреться внутрь своей жизни, кто это был такой и почему он давал себе право управлять чужим поведением? Ладно еще, если это кто-то святой, а может, какой-то вообще первый попавшийся. И он стоял и смотрел, и пытался понять. Но сигналы были нечеткими.
– Выходи, выходи. Что ты там такое замыслил? Почему ты владеешь акциями компании моей жизни и сидишь в главном кресле? Почему ты не хочешь показываться? Выходи, дай на себя посмотреть, будь мужчиной!
Грегори бился словами о что-то невозникающее, пока вдруг не обнаружил, что он опять стоит посреди торгового центра, и вокруг него этот шар, и люди обходят его, а он говорит и говорит. И он опять, весь седой, выходит из этой ситуации и бежит, весь целиком бежит, ему кажется, что он бежит вместе со своими родителями, дядями и родственниками, вместе с историями из детства, с тетей-соседкой, у которой была маленькая кучерявая собака, с ее первым и вторым мужьями, со всеми праздниками, на которые они приходили все вместе, со всеми своими мечтами и их разрушением, с платьями бабушки Лизы, с платками от насморка, которые спасали его во время болезней, с херувимами, которых он придумал, чтобы не сдаться – он бежал по этому городу весь целиком компанией по имени Грегори Митт, и кто же это сказал, что у него не было акций, вот же, это он и сидит, это он и сидит в главном кресле, никакой не чужой человек, а он сам – седой мальчик в сердцевине новогодней игрушки, который родился творческим человеком, и с тех пор, куда бы он ни приходил, он видел так много всего сразу, что не всегда умел с этим справиться и начинал произносить – вслух.
– Простите…
– За что?
У него не было никаких праздников с тех пор, как умерла собачка тетки-соседки, он оставался один, наедине с языком, и только редко-редко приходил в этот торговый центр, чтобы увидеть малиновую птицу, которая сидела в клетке зоомагазина – ее, ту самую девушку за прилавком, которую он должен был уберечь от описания, он должен был не дать этому течению слов унести себя, и он всегда делал похожие вещи: приходил и смотрел в глаза этой птице, а потом случайно как будто задевал кормушку, чтобы оттуда высыпался корм вниз и всегда говорил: «Простите», а девушка всегда улыбалась и говорила: «Ничего», и в этот момент он был по-настоящему счастлив, как человек, у которого сбылась мечта – найти кого-то, с кем будет так хорошо быть. И он ходил по этому магазину, и у него было огромное желание на нее посмотреть, но он удерживался и смотрел на животных. А потом они подошли друг к другу, и он целовал ей запястья, целовал и целовал… нет, этого не было, когда начинались фантазии, он сразу как будто подскакивал, вздрагивал и немедленно уходил, чтобы только не начать при ней грезить.
Стыд привел его к полному одиночеству, все, что он мог, это писать долгие нудные речи, которые сидели в его голове, сказанные то им, то кем-то другим из сидящих в главном кресле компании по имени Грегори Митт.
– Давно вы не появлялись, – сказал врач, заглядывая с некоторой интенцией в его зрачки.
– Давно. Только не надо спрашивать… – начинал он, но тут же обрывался.
– На этой неделе сколько раз это происходило?
– Я не считал… семь.. может, одиннадцать…
– Семь?
– Или одиннадцать…
– О чем? Как всегда?
– Как всегда.
– И ходили смотреть в глаза птице?
– Зря я вам рассказал…
– А что еще было?
– Ничего нового, разве что…
– Так.
– Мне показалось, что я целую ее запястья…
– И что вы сделали?
– Сбежал…
– У вас есть ощущение, что вы больны? Было на этой неделе?
– И очень сильное! Один раз мне показалось, что это я сам живу, но это было недолго, а потом опять…
– Ясно.
В этот момент Грегори опять начал беспокоиться, он сидел, а в комнате топали чьи-то ноги, и он думал, как может доктор так тяжело ходить, почему он ходит так тяжело, что здесь происходит и вообще, кто же это придумал, чтобы врачи топали как слоны, ведь они должны облегчать страдания.
– Один человек сказал… – начал доктор.
Но Грегори не смог этого вынести:
– Вы топаете, у вас тяжесть в ногах!
– Присядьте…
– Но, доктор, вы слышите, вы очень тяжелый!
– Прошу вас, вернитесь вот в это кресло.
– И как это можно выносить?
Грегори зажал уши и баюкал себя, чтобы укрыться от этого звука, а потом, конечно, он снова вышел седым из этой неловкой ситуации, и у него твердели кончики губ, и он не мог ничего произнести, и говорил какие-то извинения, но это было так чудно, он говорил, что лучше ему никуда вообще не ходить, но потом опять вылетал в пространные размышления.
– Да хватит уже, замолкните! – крикнула медсестра, которую попросили принести воды. – Нашелся тут иероглиф. Просто не надо говорить без повода и все, сдерживайте себя. Поняли?
– Нет…
– А вот поймите. Люди совсем размотались, ходят и говорят, говорят, как больные, все на поверхность, все из себя. Что это такое? Ну-ка замолкни и живи так: говори, когда спрашивают. Вот и весь рецепт.
Грегори умоляюще посмотрел на доктора, но тот молчал с легкой полуулыбкой.
– Что это еще такое? Вы не хотите меня лечить?
– Конечно, не хотим, тебе нужна воля и выдержка, что за лекарство может помочь? Мудрость. А больше ничего не поможет. Пичкать тебя таблетками – накуси-выкуси, давай-ка сам, взял и повзрослел, пока все не потерял, последнее, что осталось. Развелось тут творческих людей, куда ни глянь, то художник, то писатель… сами о себе не могут позаботиться…
– Ладно, Грегори Митт, вот вам бутерброд, – вставил доктор после небольшой паузы, поешьте, вы очень худой. Ешьте и поправляйтесь. Всего доброго.
– Всего доброго.
Грегори взял сверток, вышел из кабинета и тут только заметил, что у него очень тонкое тело, почти невесомое, что он парит, и он развернул руки, и позволил этому взять себя, и вскоре висел под потолком, а бутерброд лежал на полу. У него не было никаких обид на этот мир, и потому он так же быстро испарился, как и появился в нем. И только один вопрос беспокоил биографов этого величайшего писателя двадцатого века: кто владеет акциями компании Грегори Митт, и куда присылать роялти…
Когда я поехала к ней, моей дочери было три с половиной недели, когда я поехала к ней, это было какое-то мероприятие, кажется, объявление длинного списка, и я приехала, и нашла ее взглядом. Разные образы боролись у меня в голове: я вспоминала ее рассказы о птицах. Как она любила говорить мне о птицах – о птицах, которых спасали от нефтяных пятен, о птицах, которые она видела на севере, когда жила там. Ее рассказы сливались у меня в голове с рассказами знакомой, которая жила на Камчатке, однажды белый медведь съел ее учительницу по балету – вот, что я слышала от нее, когда мы болтали за чаем. И все это теперь совмещалось в моей голове: север, балет, белый медведь и бензиновое пятно.
Так я сидела на стуле в отеле «Серебряный ромб» и пыталась поймать ее взгляд. Я и щурилась, и делала резкие движения, но она не хотела на меня посмотреть. Дальше началась официальная часть, она взяла микрофон и начала говорить. Я видела, как у нее ровно уложены волосы, как она держит лицо, как расположены ее пальцы, кажется, я сидела в какой-то особенной галерее, это была галерея одного человека, все остановилось, движения не было, и я рассматривала ее как портрет.
И я сидела там – моей дочери было три с половиной недели, я только что вынырнула из горячей биологической суеты, чтобы увидеть ее – даже не вынырнула, а просто сбежала на час или два, чтобы сидеть тут, в галерее одного человека, которого я обманула и предала.
Теперь уже многое улеглось, прошло лет, кажется, семь, и то, что осталось от этой истории – это дыра в моей биографии, огромный провал, который я ничем не смогла залатать. Если бы тогда я приняла ее помощь… Если бы тогда я смогла оценить – что она хотела мне дать… Но плаха упала, ошибка была совершена, и теперь я сидела там – более ничтожного человека сложно было вообразить. Я сидела там, как минус-пространство, я хотела бы обратить время вспять. Это была припадочность или имитативная магия, мои руки прыгали и тряслись, сердце стучало как гром, я думала: только бы не упасть, только бы не упасть, вот будет конфуз. Я хваталась руками за стул, я смотрела упрямо в ее лицо – всей внутренней жизнью я умоляла ее о прощении.
И тут она посмотрела! То ли мне показалось, то ли это и вправду случилось. Она посмотрела, и сердце мое взорвалось фейерверками. Она посмотрела!
Гости продолжали что-то рассказывать, ораторы говорили, но я не слышала слов, все, что было дано в тот самый момент – это ее удивительное лицо. Кажется, время от времени она дарила мне взгляды. И в некоторый момент я решила, что вот, это кончится, я встану и подойду. Я подойду и попрошу у нее прощения лично, я сделаю это. Я подойду.
Надо было готовиться к этому заблаговременно – втаптывать ноги, успокаивать руки, сделать что-то с лицом. Лицо должно быть спокойным. Я подойду и скажу: «Мне очень жаль, я вела себя в высшей степени легкомысленно… и вот теперь я хотела бы выразить весь этот онтологический ужас, который был последствием этой ошибки… Я хотела бы прекратить его с помощью слова «Простите». Простите меня. Этого мало, но это все через меня, видите, оно прошло, все круги, все круги, все эти круги… Мне очень жаль. Как же мне жаль! Простите, простите!»
Так я крутила в своей голове, а конференция продолжалась. Вот выступил замшевый критик, раскованный сценарист, авангардный писатель, ринулся к микрофону какой-то мужик, это было незапланировано – пришлось уводить его силой, и я смотрела в ее лицо, и видела, как она испугалась. Вот этот человек, что разросся в моей голове до уровня управителя судеб, этот человек испугался, и я тоже испугалась, и подготовка сошла вовсе на нет. Ноги онемели, лицо затвердело от страха, все, что я могла совершить, это продолжать наблюдение, но силы покидали меня. Я думала о том: только бы выдержать это. Скоро все кончится, и ты должна уходить, ты не готова сегодня говорить с ней.
Пришедшие задавали вопросы известным гостям, кто-то подходил к микрофону, а я смотрела на спинку стула, который стоял передо мной. Сил не хватало даже на взгляд. Я смотрела, как четко закручены шурупы на спинке, почти что симметрия, я смотрела на узоры коричневой древесины. Так я смотрела, и в голове моей поднимались истории, связанные с этой ошибкой. Вот мы сидим с очень богатым мужчиной у водопада Виктория, и я рассказываю эту историю про ошибку. Вот я гуляю по Риму с известным итальянским врачом, мы ищем хорошие туфли для ужина, и я рассказываю эту историю. Вот я сижу у камина в московском кафе, со мной человек, верящий в меня как в писателя, и я рассказываю эту историю. Вот у меня родилась дочь, и я смотрела на нее, я заботилась о ней как фанатик и время от времени я укладывала ее рядом, смотрела на нее и рассказывала себе эту историю.
Что там случилось? Вот и теперь надо бы рассказать… Многие-многие годы назад… Какие-то конкурсы, премии, награждения… Она предложила мне прочитать что-то из написанного перед публикой. Она наняла мне учителя, мы ставили голос, я ходила туда, и мне делали голос, она рассказала, как лучше себя повести. Она поддерживала меня.
И вот день настал. Это было четвертое мая. Я помню события этого дня, словно он был вчера. Приступы паники начались прямо с утра – я попыталась подняться, но не могла встать с кровати. Вечер накануне я провела у стоматолога в кабинете, мне удаляли кусок лишней ткани, и постнаркозное состояние все еще продолжалось, конечно, это было по большей мере внушение, но я чувствовала свои зубы, я видела эти зубы – и они были огромны. Казалось, эти зубы занимали большую часть моего лица, казалось, они нарастали даже на лоб. Я чувствовала себя страшным и неприличным чудовищем. Я думала: ну как я пойду туда – с такими зубами. Обычно подобные вещи должны находиться внутри. Сопли не развешивают по лицу, язык не вываливают изо рта, зубы не выставляют наружу. Все это должно находиться внутри.
Мне привиделись какие-то зубные репортеры, вот они ходят по городу и ищут открытые рты…. Кто-то зазевался – и на тебе! Зубы пропали! Зубы – это хватка, нужно иметь очень крепкие зубы, чтобы пробиться вперед, счастье надо выгрызать! Раньше сумасшедшим выбивали все зубы, потому что считали, что там зараза, в зубах… Ну а теперь зубы, улыбка – это одежда, костюм. Хорошие зубы – это признак красивых успешных людей. Зубы несут в себе идею и смысл – как выдерживать жизнь…
И я ходила, ходила, и я лежала, каталась по кровати, сначала я хотела так прямо и написать: «Простите, Вера Александровна, я не смогу быть на вечере, у меня тут, видите ли, зубы разрослись по лицу… Да, да, именно зубы. По лицу. Я – немного чудовище… Может, мы могли бы перенести на потом?!»
Так я хотела бы написать, но я знала, что должна побороться, и я ходила, ходила, я лежала, и вскоре написала сообщение, довольно противное, что-то про зубы, но без этих метафор, я написала, что не могу быть. Я написала и даже получила ответ. В этом ответе не было ничего, только «Я поняла», и ничего больше не было. Потом я ходила, ходила, лежала, и зубы постепенно начали возвращаться на место, но вечер уже шел, изменить ничего было нельзя.
Я вернулась в нормальное состояние только к ночи. Вышла подышать на балкон, там был очень свежий и поразительная май. Тогда я не знала о цене этой ошибки. Я думала: вот, я спасла нас обеих от позора, я не пришла на выступление с зубами по всему лицу. Но что-то уже тогда медленно тикало. Нерв этой ошибки появился, и дальше он будет расти и расти.
В тот самый момент, как я пришла к ней, он был довольно огромен. Я мечтала о прощении, я жаждала его как возможности начать новую жизнь. Жизнь, где ты всегда держишь данное слово и остаешься порядочным человеком.
И вот она поднимается, идет по проходу, люди подходят к ней, что-то говорят, она улыбается. Я жду, когда они отойдут. Я пытаюсь надавить изнутри на свою спину – только бы выстоять, только бы не сбежать. Все приготовилось к тому, чтобы сделать решающий шаг. И вот в какой-то момент люди отходят, я подхожу и говорю ей, стараясь смотреть прямо в глаза: «Здравствуйте, Вера Александровна, я хотела бы попросить прощения за свое поведение семь лет назад». Я говорю это, и она отвечает: «Ладно, ничего». И я вижу, что это обычная вежливость – она не простила меня и не простит. Она переводит внимание на другого человека, и я падаю – внутренний мир тут же обрушивается, и мы летим, но вовсе не так, как на картине Шагала. Мы опадаем на бешеной скорости, и я беру этот последний импульс, разворачиваю себя и увожу в следующий зал – там, где можно присесть. Я сажусь и понимаю, что мне надо домой. Я должна выбираться из этой истории. Я должна через некоторое время подняться, взять свою кофту и поехать домой. Я должна научить свою дочь никогда не давать своей психике сделать тебя непорядочным человеком. Я должна научить свою дочь жить по правилам – держать свою слово, не отказываться от помощи, быть благодарной и иметь уважение к заботе людей.
И я встаю, я выхожу из отеля «Серебряный ромб». Я знаю, что когда-нибудь напишу этот рассказ, его опубликуют, и я отправлю ей ссылку, чтобы она могла прочитать. Я знаю, что буду благодарить ей всю свою жизнь – за тот интерес и за эту ошибку. А пока я вхожу в нужный поезд и еду домой к моей дочери, которая, должно быть, уже проснулась. Лежит там и ищет меня глазами, блуждая взглядом по комнате.
Вот они – человеческие родители. Мать переняла у кого-то великосветское кхеканье и с претензией на деловитость теперь рассказывает в компьютер, соблюдая звонок, как отец перешивает рубашки, он все перешивает: пододеяльники, тапки, прихватки и тюль, даже штаны ей перешил. Еще говорит про ремонт и дальше немного расслабилась: произносит «затеяли», говорит это слово, такое приятное для языка, прощупывая буквами, и как на том конце отреагируют, не будут ли презирать или морщиться – она не знает, и потому осторожно так говорит, как бы примериваясь. Она бы его не говорила вообще, чтобы не рисковать, но как еще такое ей выразить – энтузиазм, восторг – ремонт затеяли, наконец, начался! Как в студенческие годы, как раньше, много лет назад, когда еще Лерик, двоюродный брат, привозил с севера красную рыбу и жвачки. И, кажется, у них тоже увлекательный год намечается: будут бегать по строительным магазинам, спорить о цветах, подбирать древесную клеенку для кухонных навесных полок, выдумывать оформление батареи, лепить, пилить, красить – фантазировать, в общем.
Они серьезно так подошли, даже кредит взяли, большую часть потратят на окна и дверь купят со стеклом, еще немного – на кухонный гарнитур, а остальное уйдет на одежду для внучки, пусть приоденется, да и самой ей обувь бы обновить – эти сапоги поизносились совсем… Тут мать замолкает, как бы понимая, что «поизносились» тут ни в какие ворота. Но все-таки очень хочется еще порассказывать. Она воздуха набирает много-премного, и следующее предложение выпуливается как опера, следующее предложение о том, что они в этом году вместо картофельной луковую плантацию посадили и будут луковые супы варить, будут как из Парижа аристократы.
– Ой, – тихо произносит мать, почти беззвучно, имеется в виду то, что лучше бы она последнюю фразу вообще не произносила, какая-то она вышла не та.
Тут отец подлетает к компьютеру, кричит громко, как будто смысл в том, чтобы докричаться до другого города прямиком, забыл поздороваться и сразу рассказывает взахлеб, в табуреточных выражениях рассказывает, пока его на место не поставят, он всегда так рьяно начинает, уверенно, но стоит ему какое-то слово поправить, и он уже тише и тише говорит, и нет такого смелого напора в предложениях. Но пока он несется по пути своего человеческого желания – рассказывает – как мама чудила: ходила в черных очках «как бандит», и даже в помещении так и ходила, потому что у нее целый месяц глаз дергался, вот она и носила эти очки. Еще отец говорит, что мать по субботам из дома сбегает, сначала он думал, что у нее связи, а потом выяснилось, что она ходит на дачу к своей подружке и сидит там сосредоточенно на траве.
– Сначала я удивился, зачем ходить куда-то, чтобы там сидеть на траве, но потом выяснилось, что они так приближаются к природе. Сидят в разных позах и дышат то через одну ноздрю, то через две, типа, это от болезней хорошо помогает, ну там, если насморк или боли в животе, а соседка рассказывала, что одна женщина так от рака избавилась.
Отец подхихикивает над этим, рассказывает, стараясь приправить иронией, но тут мама делает ответный за «бандита» удар, подлетает к микрофону и бьет тузом:
– А отец и сам хорош, по утрам стал питаться от солнца, бутерброды ему обычные не нравятся, а вместо этого он каждое утро выходит на балкон и питается от солнца. Потом, правда, в обед, он обычную еду ест, но по утрам – это просто умора.
На том конце зашуршало, видно, они там как-то поколотили друг друга. Потом еще в микрофон посмеялись оба (расслабились и не следят за манерами), посмеялись, и отец потом уже серьезно стал говорить, стараясь ситуацию откорректировать, рассказал, что прабабушке было бы сто лет в этом году, и они с братом ездили в дом, где она жила (это деревня, которой уже нет), ездили туда весной, пробирались через бурьян, но все же привезли землю из того угла, в котором она молилась.
– Я бы хотел отдать тебе часть этой земли, в память о предках, – говорит отец очень серьезно. – Сможешь забрать?
– Как-нибудь заберу.
Человеческие родители умиленно вздыхают. Значит, как-нибудь заберет, значит, заедет еще. Вот Новый год на носу, может, нагрянет, привезет кучу конфет, как всегда, и бенгальские огни прямо перед глазком будет жечь… «Девочка наша, дорогая, мы помним, все твои сюрпризы, все твои подарки, ты бы приехала, мы очень соскучились, приезжай, приезжай, только приезжай, девочка наша…»
Что-то такое стоит, тишина. Вдруг она смотрит на них, она смотрит на них, но не так – внутренним зрением. Вдруг она смотрит на них. Жизнь прошла, а они ничего не увидели. Перекапывают прошлое, придумывают истории. Вдруг она смотрит на них.
– Луковая плантация? Какая еще… Вы не посадили картошку?!
Связь прерывается. Какие-то шипы, какие-то отдаленные звуки. Связь прерывается.
И тут ее вдруг озаряет: надо поехать, забрать эту землю, отвести их в Париж! Надо успеть! Надо успеть! Господи, что же я делаю? Надо бежать и устроить им настоящее! Это такой поразительный мир… Дети «рождают» родителей, то есть дают им билеты в реальность. Подари! Подари им! Давай!
Она порывается встать. «Мир, новый мир!.. Опера речи, питаться от солнца!»
…Дальше оглядывается – ну да. Брать только то, что необходимо, ровно столько, и ничего больше.
Женщина сидит у окна, руки опущены (гравитация повседневности).
– Что вы говорили про лук?
И разговор продолжается.
Как он жил в микроскопическом закутке свободы. Когда он, лишившись жалоб, ловил ртом воздух, когда он, чувствуя нервы подоконника, раздвигал себе легкие, вдыхая пространство. День, шаркающий рутиной, нависал над его лбом. Он чувствовал себя горьким, его нельзя было пить, он отравлял круговорот веществ своими мыслями, он думал ядом и старался перестать, затыкал уши руками, рот, глаза, затыкал и каждую пору, чтобы только не испаряться этими страшными ядами, но рук не хватало, и какие-то боги оранжевых земель, где проходила выставка его мыслей. Он говорил: Энт боится, Энт трус, посмотрите, какой он трус, ехал в город и впадал в геометрический страх, так, что его лицо начинало ездить, фонарь челюсти и птицы в различных движениях, сгустки птиц, и слюни рта – и надо было различить, но он не знал, как различить. И крепкий стенной послушник сливал на него офисный мех удуший, и город пах, как местописание, но выше, и слюни летели изо ртов – перелетные слюни.
И человек стоял, зажмурив жизнь, стоял, собравшись в небытие, чтобы только не думать, но и не убить себя, выкручивая руки в кулаки, держал нейтралитет, захватил его как в плен, но тот отчаянно вырывался, и стоило немного распустить себя, как пленник вырвался, и Энт кричал на него, молчал на него с тугим лицом – готовая бомба тишины, но ничего не помогло.
Как запускалась жизнь – руки раскрылись в пальцы, волосы выросли, мышцы натянулись на собственную функцию мышц, и он пошел, раскидывая ноги по шагам, и он двигался, как заново вжитый в судьбу, и в голове его кишели ядом мысли. Энт отворачивался, старательно вжимался в воротник, чтобы не думать в сторону людей, но что-то било изнутри. Я не могу не думать, не могу не думать…
Оно боролось за себя – человеческое мышление, и он пришел к какой-то выращенной стене, там было множество камней, и все такие холодные. Провел рукой, затем прижался к ней спиной, закрыл глаза и начал пихать свое тепло в эти щели. Надо было убедиться, что это все-таки стена, и она ела его тепло, как стена. Так он становился холодным, избавленный от чувств, Энт садился на землю, и видел землю, и видел поле, засеянное крыльями травы, которая никак не могла взлететь. Из глаз его цветком тянулась сказка, в ней было много зеленого цвета, и он говорил вот, я все же умею, все же умею не бояться, не думать эту отраву.
Но стоило ему отойти, как новый яд сочился в голову, струи заливали лицо, протискиваясь через лоб. Может, это пот? – пытался он утешать, но это был не пот, это были мысли, отрава, гадина, закрытая в его голове. Отстать от меня, уходи, уходи! – он скрябал руками и что-то пытался отряхнуть, но этот яд… Он разворачивал руки, и они болтались длиннющими шлангами у него из плеч, и можно было достать кота, сидящего поперек трубы, или поперек горла, или можно было стать бизнесменом или достать кота… Энт сжимался от нового приступа. Стереотипные мысли, истины прогнившие ломились в его мозг, и весь этот яд коллективного мышления – это нападало изнутри, и что бы ни делал, они снова являлись, отравляя его существование.
Больше уже не мог выносить – прямое подкатывало. Он шел, и какой-то человек с зеленой головой, у него вместо волос были водоросли, более иодовитые, полезные мысли, не полезные можно не думать – только те, что хорошо усваиваются, и Энт смеялся над его изобретением, пока не понял, что это не водоросли, это нервы, он просто вывернул себя – этот человек, и Энт тоже попытался вывернуться, но стало так больно: как яд попал на слизистую оболочку, и заболели глаза, отравились глаза, заболели гланды, и даже язык, как животное, получил свою порцию отравы и издох.
На подламывающихся ногах Энт шел, доверяя чувствительности своих подошв, и наличное бытие поднималось и тыкало в него указательным жестом, показывало вот оно, нутро, вот оно, живи нутром, достань его, как тыльное вековое, такое бесстрашное – греет, греет. Услышав это, он останавливался и опускал голову в смирении, надеясь рассмотреть внутреннее содержание, но вокруг сразу же люди появлялись обезличенные как темные комнаты без пространства, и они наступали так поживи, поживи, стискивали своей темнотой, и яды только усиливались внутри. Надо было сражаться, а они подходили и отдавали свои головы.
Это не то, не то… Так он растолкал их и пошел в злобный бар, налился там собственной кровью. А когда вышел, это было хуже, чем раньше, и слезоточивый воздух укутал горло, было так нестерпимо жить. Он смотрел на людей, и все не мог разобрать, знают ли они про ядовитые мысли? И он всматривался в них, делил их на людей, отрезал от целого куска по определенной форме. Вот человек, и он трясется – оболочка, оболочка трясется, отваливается и подпереть бы с различных сторон. Простите, а вы мыслите ядом? – Вы мыслите ядом? Но только отворачивались, пряча очевидный ответ. Мир – это кожа, люди – это кожа, и только огромные иглы, через которые вливают обезболивающее. Мы все болеем, но, может быть, заживем, может быть, заживем – бормотал он, встряхивая стены домов, переставляя местами, какие-то стены – пытался разобраться в фундаменте жизни.
А может, это вообще в окружающей среде, может, это явление? И он припал головой к земле, а там тоже был яд – все пропиталось ядом, и это был трупный яд. Требовалось повторное воскрешение, какая-то истина, и вот бы вытащить изнутри самого себя. И Энт сжимал свое лицо, он морщился, он бежал, он бодрствовал, он маячил, он прижимался к стене, он играл на игре, он верил в бога, он игнорировал время, он чего только не делал, чтобы вынуть свой ум из всеобщего ума, но ум оставался на месте, и только краешек удалось отщипнуть. Он посмотрел из этого краешка и что-то увидел такое… Я же хожу, меня не носят, я дышу, а не мной дышат, значит, и яд я допускаю сам.