Текст книги "Легенда о Людовике"
Автор книги: Юлия Остапенко
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Чеканка монеты – исконное право епископов Бове. Ваше величество, я не понимаю, какое отношение…
– Будьте любезны отвечать, мессир. Сколько денье в вашей монете?
– Десять. Но я настаиваю, что…
– Десять денье! И сколько за одну монету можно на рынке взять ржаного хлеба?
– В прошлом месяце было, кажется, полфунта… неурожай, сир, и дожди, а кроме того…
– Полфунта?! – закричал Людовик так громко и пронзительно, что Бланка невольно вздрогнула, а епископ подскочил в своем кресле и вытаращил глаза. – Полфунта хлеба за десять денье?! Да вы в своем уме, мессир де Нантейль? Это впятеро больше, чем цены на хлеб в Париже! Ваши ростовщики морят горожан голодом, а вы мне рассказываете про какого-то чужака из Санселя и на него валите все ваши беды? Есть ли в вас стыд пред Господом нашим, епископ?
– Ваше величество! – загремел тот, поднимаясь на ноги. – Я долго молчал, ваше величество, единственно из глубочайшей моей любви к вам и высокого почтения к вашей матушке. Но, сир, осмелюсь заметить, что графство Бовези принадлежит и управляется епископами Бове испокон веку, и любые внутренние дела его никоим образом не могут касаться вашего величества!
– В самом деле? – резко спросил Людовик. – Что ж, похоже, нам надлежит это исправить.
Епископ повалился назад в кресло.
– Сир, при всем уважении, это не ваша юрисдикция.
– Кто вам сказал, что не моя? Бовези принадлежит к королевскому домену.
– Но Бовези правят епископы! Так было с незапамятных времен, а если вы в том сомневаетесь, не угодно ли вам испросить мнения архиепископа Реймского, а то и его святейшества Папы Григория Девятого?!
Этим аргументом Бове, очевидно, рассчитывал поставить Людовика на место. Но он плохо знал сына Бланки Кастильской.
– Знаете, – сказал вдруг Луи гораздо спокойнее и тише, – вы задали очень уместный вопрос, ваше преосвященство. Вы епископ, прелат, лицо духовное. Отчего бы не позаботиться вам о спасении душ, пока лицо светское не позаботится о спасении бренных тел?
– Но ваше величество!
– Пока вы тут отсиживаетесь и потчуете себя голубятиной и оранжами, Бове горит и там умирают люди, – отрывисто сказал Луи, поднимаясь из-за стола. Бланка в изумлении посмотрела на него – неужели он собирается закончить на такой ноте? Она ждала, что разговор с де Нантейлем получится жесткий, но чтобы настолько… – Коль скоро вы не желаете действовать сами, что ж, остается мне. Увидите, что я сделаю. Матушка?
Он протянул ей руку, и она, опершись на его твердый локоть, встала, чувствуя растерянность и легкое головокружение. Разговор вышел слишком стремительный, она иначе его себе представляла. Но кто в самом деле был потрясен до глубины души, так это Милон де Нантейль, епископ Бове, ошалело глядевший, как король Людовик, сухо с ним попрощавшись и поблагодарив за трапезу, выходит из залы рука об руку со своей матерью.
Бланка немало бы отдала, чтобы знать, какими словами проводил их епископ, едва за ними замкнулась створчатая дверь. А впрочем, быть может, к лучшему, что она так никогда этого и не узнала.
Утром следующего дня армия, собранная королем Людовиком для войны с шампанскими баронами, вошла в Бове.
Бесчинства, творимые горожанами, окончательно распоясавшимися после позорного побега епископа в Брель, были пресечены в течение нескольких утренних часов. Уже к тому времени, когда колокола на кафедральном соборе прозвонили к обедне, беспорядки были улажены, пожары потушены, а погромщики арестованы именем короля. Король запретил убивать смутьянов, кроме самых буйных и отказывающихся сдаться на милость королевских солдат. Приказ был выполнен с неукоснительностью, что лишний раз свидетельствовало об авторитете Людовика. Еще до ночи было арестовало свыше полутора тысяч человек. Тюрьма Бове, рассчитанная на полсотни, никак не смогла бы вместить их всех, потому было решено покамест запереть арестантов в крытых рынках. Хотя и там места на всех не хватило – людям негде было лечь, и они вынуждены были всю ночь просидеть, вжавшись боками в бока тех, с кем еще вчера неистово дрались не на жизнь, а на смерть.
Едва рассвет тронул нежным румянцем залитые кровью и покореженные пожарами улицы Бове, в город въехал король в сопровождении своей матери, своей свиты и присмиревшего епископа де Нантейля.
Следующие четыре дня Людовик Девятый творил суд. Он занимался этим и в Париже, и слава об этих судах за недолгое время его царствования уже успела разлететься по всему королевству. Каждый, будь то владетельный благородный сеньор или нищий крестьянин, поспоривший с соседом из-за связки ржаных колосьев, мог прийти в Лувр и потребовать королевского справедливого суда. Каждый мог рассчитывать на то, что его выслушают. Каждый мог надеяться на то, что его помилуют. Каждый мог и должен был бояться, что его осудят.
Из полутора тысяч подсудимых, представших перед королем в эти дни, тридцать семь человек были приговорены к казни через повешение, и приговор привели в исполнение немедленно, не сходя с места. Кроме того, Людовик приказал сровнять с землей дома пятнадцати зажиточных горожан, наиболее поддавшихся искушению и все время безвластия в Бове творивших особо жестокий и неудержимый разбой. При этом часть людей, сильно пострадавших от мятежа и мародерства, Людовик снабдил деньгами, а части предложил перебраться в Париж и поселиться в квартале Маре, где сейчас активно шло заселение и застройка. Средства на то и другое король повелел взять из личных сбережений тех самых majorеs, кои своеволием своим довели до взрыва. Возразить они не могли, ибо в большинстве своем либо были убиты, либо сбежали из Бове по примеру епископа. Жильем Монтрезо бесследно исчез, и никто не знал, в бегах ли он или попросту растерзан толпой. Но так или иначе, его дом и средства, на которые он за время своего недолгого правления успел обокрасть горожан, также пошли в счет общей компенсации убытка.
Трудно описать то впечатление, которое произвели столь решительные, жесткие и бескомпромиссные меры.
Народ глядел на короля с благоговением, в котором к любви и благодарности примешивался страх. Ибо что кару, что благодеяние Людовик раздавал одинаково: сидя в кресле, специально вынесенном на террасу в доме мэра над главной площадью, со спокойным, сосредоточенным лицом, с гладким лбом, который лишь единожды пресекла несвойственная юности складка – когда слушал он рыдания матери, у которой изверги изнасиловали и убили десятилетнюю дочь. Убийц она безошибочно опознала, и, сколь ни вопили они, что невиновны, Людовик не стал их даже слушать, потому что были и другие указания на преступления, совершенные этими, между прочим, прежде весьма уважаемыми в Бове людьми. Они были повешены тотчас, даром что двое из них были дворяне и, по закону, должны были быть казнены через отделение головы от тела. Епископ де Нантейль попытался указать на это Людовику, но тот бросил на него быстрый, едва ли не гневный взгляд и сказал: «Не мешайте мне делать дело». И сказано это было так, что услышали все. С тех пор епископ сидел на террасе молча и только пучил глаза, будто не веря, что все это вершится на самом деле.
Бланка, сидевшая все эти дни по правую руку от своего сына, временами не верила тоже.
Все должно было случиться совсем не так. Не о том она думала, поворачивая королевский кортеж из Шампани в Бовези и внушая Людовику мысль, что следует вмешаться в происходящее там. Она полагала, что войско ее сына войдет в город, усмирит бунтовщиков, повесит пару-тройку из них и, продемонстрировав таким образом силу королевской власти и неудержимость ее, буде она решит себя проявить, отправятся восвояси. Бланка вовсе не предполагала, что Луи решит судить горожан – ибо суд, так же как чеканка монеты, назначение правителя и многое другое, в самом деле было исконной привилегией епископа – и не только в Бове. Власть светская и власть церковная не просто шли рука об руку, но зачастую сливались там, где епископ носил одновременно и титул графа, как это было в Бове, Лане, Кагоре и многих других городах. То, что делал сейчас Луи, было довольно дерзким и вряд ли полномочным вмешательством во внутренние дела графства, подчиненного ему лишь косвенно. Это было, с определенной стороны, почти такое же беззаконие, как то, что учинили городские менялы, выбрав мэра в обход воли епископа Бове. Король Людовик тоже сейчас вершил свой суд в обход его воли, и отличало его от бовезийских majores одно лишь то, что он был король.
Вечером первого дня суда, когда была казнена дюжина самых буйных мятежников, Бланка попыталась образумить Луи. Она опасалась, что сын ее опьянен проявленной им сегодня властью, и заговорила с ним жестко, стремясь развеять опутавшее его наваждение. Было лишь два способа спорить с Людовиком: напор либо же осторожность, и в тот день Бланка выбрала первое.
Лишь много позже поняла она, как ошиблась.
– Что, матушка? Вы меня осуждаете? Но разве не этого вы хотели? – Луи казался изумленным, когда она выразила ему свое недовольство. – Разве не вы говорили мне еще в Шампани, что надлежит нам действовать быстро и со всей возможной решительностью, показав и епископу, и горожанам, в чем было их заблуждение?
– Вешать дворян, сносить дома и выселить из Бове половину города – это вы называете показать заблуждение? – воскликнула Бланка, едва сдерживая гнев. Они были одни, и она беспокойно мерила комнату шагами, слишком широкими и резкими для женщины, – здесь, со своим сыном, она могла не сдерживать свой истинный нрав и порой, надо признать, злоупотребляла этим. – Да вы же устроили тут Страшный суд, Луи! Я и подумать не могла, что вы зайдете так далеко.
– Но как же иначе, матушка? Или вы считаете, что мои приговоры были несправедливы? Вы сами видели этих людей, этих женщин, детей, лишенных крыши над головой, оскверненных… когда их господин и защитник трусливо бежал из города, бросив их на произвол судьбы, – что же еще тут можно сделать, как не наказать виновных с самой примерной строгостью? Разве не так мы делаем и в Париже?
– Но мы не в Париже, Луи! Мы в Бовези, и то, что вы сделали, те решения, что вы приняли, – это не ваши полномочия, а епископа Бове…
– Отчего же? Или я не король? Почему воля епископа в светском деле должна стоять выше моей королевской воли?
Он почти выкрикнул это, но не с тою надменной гордостью, какой можно было бы ожидать – о нет. Он спрашивал жадно, настойчиво, потому что на самом деле не знал ответа и ждал, чтобы ответ дала она, Бланка. Так бывало и прежде множество раз – всегда, когда он принимал по-настоящему важные решения. Но что толку было ей урезонивать его справедливый, но слишком уж жаркий – по молодости, не иначе, – гнев, когда начало делу было положено? Барон д’Астен и сир де Сентар уже повешены, и епископу Бове уже отказано в праве слова на глазах у всего города – что ж тут поделать теперь?
И вдруг, именно в этот миг, Бланка подумала, что, быть может, если бы город этот был не Бове, Луи не зашел бы так далеко. О, он справедлив, ее мальчик, он ненавидит преступность, злокозненность, ложь и разврат, и искореняет их всякий раз, как встречает у себя на пути. Но он также и сын своей матери, сын Бланки Кастильской, которую Милон де Нантейль вынудил выступить полуголой и опозориться для того, чтоб не навлечь на себя еще больший позор и погибель. Луи не злопамятен, он не держат зла – но он помнит все, что сделали с ним и его матерью в те времена, когда он был королем лишь по имени своему, но не по сути. Теперь все иначе – и мог ли Луи теперь… нет, не то чтобы мстить за нее. Бланка знала, что сын ее слишком благороден, чтоб осквернить себя помыслами о мести. Он не задумывал это как месть – разум его был от этих помыслов чист. Но вот сердце – было ли так же чисто?… Не возрадовалось ли оно хоть на миг так, как радовалось сердце Бланки, глядя на унижение епископа Бове и видя его беспомощность, его отчаяние, столь знакомые некогда ей самой? Бланка не знала, хочет ли получить ответ на этот вопрос. И, уж наверное, она достаточно сильно любила своего сына, чтобы никогда ему этот вопрос не задать.
Однако, как бы там ни было, последние слова Луи ее обеспокоили. Ни один из французских королей прежде не оспаривал власти епископов – это было немыслимо и, пожалуй, отдавало даже ересью. До глубокой ночи Бланка Кастильская просидела тогда со своим сыном, уверяя его, что не поздно одуматься и не распалять конфликт еще больше. Людовик же задал ей только один вопрос: полагает ли она, что епископ лучше него, Людовика, справился бы с постигшей город бедой? Бланка ответила честно, так, как отвечала всегда. И после этого ничто уже не имело значения, никакие ее уверения и увещевания не подействовали на него. Он был ее сын, и он решил твердо.
– Вы сами не верите в свои слова, матушка, – заявил он. – Если б верили, я бы немедленно вас послушал. Но в вас говорит страх и привычка приравнивать слово прелата к слову Господнему. Но спор с церковником не равен спору с Богом. Ибо если бы Господу нашему угодно было оставить Бове так, как сделал это мессир де Нантейль, то не направил бы Господь сюда меня и не дал бы мне помешать тому, что здесь творилось.
И против этого ей вправду нечего было ему возразить.
Еще три дня шел суд, еще три дня длилось прилюдно попрание власти епископа де Нантейля, который все эти три дня сидел подле короля, как вор у позорного столба, и скрежетал зубами, выслушивая приговоры, на которые Людовик был в те дни так же щедр, как и на подаяния. Король роздал двести ливров из собственного кошелька беднейшим из погорельцев и заставил лиц из своей свиты раздать столько же. Наконец суд кончился, а с ним и королевский постой (все четыре дня мысленно проклинаемый епископом Бове в горячих молитвах). Настало время возвращаться в Париж, и тут Людовик внезапно заявил, что, поскольку это посещение было исключительным, а польза, оказанная его величеством городу, – очевидной, то нынешнее право постоя будет стоить епископу Бове не сто ливров, как обычно, а восемьсот.
И будь в Людовике Девятом хоть самая тень злопамятности и склонности к мести, Бланка была бы уверена, что так епископ Бове расплачивается за ненавидящие взгляды, которые все эти четыре дня неустанно метал то в нее, то в самого короля.
Епископ был так шокирован требованием, что в первый миг даже не стал возражать и возмущаться грабительскому размеру суммы, а лишь попросил отсрочки. В ответ на это Людовик сказал: «Что ж, хорошо», вслед за чем потребовал перо, чернила и секретаря и в присутствии одуревшего де Нантейля издал указ, лишающий епископа Бове всей светской власти, арестовывающий его имущество и изымающий из этого имущества восемьсот ливров золотом, с указанием распродать остальное на главной площади города за бесценок. Этот указ Людовик скрепил королевской печатью, которую в походах всегда носил при себе, и, продемонстрировав де Нантейлю бумагу с указом, повелел немедленно покинуть замок, более не принадлежащий ему.
– Кесарю кесарево, Божие Богу, ваше преосвященство, – сухо напутствовал епископа мальчик, еще несколько дней назад беспечно евший за его столом речных окуньков. Епископ, слегка спотыкаясь и путаясь в полах парадной рясы, которую он не успел снять после суда, вышел прочь.
И только там, за дверью, в коридоре, принялся кричать и вопить, что он этого так не оставит.
– Луи, что вы делаете? – спросила Бланка, когда вопли отдалились и наконец стихли – стража короля Людовика свое дело знала.
– Знаю, что, матушка, – ответил тот спокойно и улыбнулся ей своей мягкой, застенчивой даже улыбкой.
Тем вечером весь Бове праздновал изгнание епископа, распивая вино из его погребов – оно первым было отправлено для грошовой распродажи на главную площадь. Бланка сидела у окна, слушая летящие из города песни и хмельные возгласы – люди словно уже забыли о казнях и, опьяненные щедростью короля и новой, невиданной ими доселе свободой (хоть и не та это была свобода, что позволяла жечь и грабить), пели ему осанну и призывали Господа благословить короля Людовика. Это ли замышлял Луи? Нет; не было нужды ему покупать подобной ценой их любовь, ведь они любили его и так. Но зачем тогда он пошел на такой риск, ведь теперь де Нантейль наверняка пожалуется архиепископу Реймскому, а то и самому Папе? Ссора с церковью – злейшая и опаснейшая из ссор, так к чему она Луи теперь, когда дела в королевстве только-только стали налаживаться?…
Закончив свое пребывание в Бове назначением нового временного мэра из числа горожан, не запятнавших себя во время мятежа, Людовик со свитой наконец отбыл в Париж. Там их уже ждало официальное послание от епископа Бове, гордо удалившегося в изгнание в Булонь и оттуда наложившего на Бовези интердикт, то есть епископский указ, приостановивший отправление церковных служб во всей области. Это было почти равносильно преданию анафеме, которая, впрочем, оставалась в юрисдикции Папы. Но епископ в своем послании королю мстительно уверял, что и анафема не за горами – дескать, он уже написал его святейшеству и в подробностях изложил все обстоятельства своеволия, творимого королем Франции. Ах, если б видел сии беззакония его достославный дед Филипп Август, в каком горе, в каком гневе возопил бы он, и так далее, и тому подобное – словом, изгнание если и подорвало дух мессира де Нантейля, то его многословия нисколько не уменьшило.
Луи обеспокоился этим посланием меньше, чем ожидала Бланка. Он улыбнулся слегка, когда ему зачитали интердикт и прилагавшееся письмо епископа, и пожал плечами.
– Скверно, что добрые бовезийцы останутся без службы Божьей на какой-то срок, – только и сказал он. – Но ничего не поделаешь. Придется подождать.
Бланка спросила, чего именно он собирается ждать, если только не отлучения от церкви. На что Луи ответил:
– Если делать это, то делать сейчас, матушка. И довольно о том.
Нота протеста от Папы – а также от множества французских прелатов – не заставила себя ждать. В первом своем послании к королю Людовику Григорий Девятый призывал его одуматься, напоминал о том, что прежде юный монарх никогда не проявлял неуважения к святой матери Церкви, что не должно владыке великой державы идти на поводу у юношеского тщеславия, что власть дана Господом нашим людям на земле для того, чтоб чтить церковь, а не попирать ее, и так далее, еще девятнадцать страниц в том же духе.
Луи ответил на это скорбное и укоряющее послание кратко и просто: что никакого неуважения к епископу Бове он не проявлял, а лишь навел порядок в городе, где творился мятеж, с которым сам епископ не мог или не пожелал вовремя справиться. Из этого, заключал Людовик в своем письме Папе, следует, что давно пора отделить духовную власть епископов от светской, ибо коль скоро Господь поставил каждого на свое место, то надлежит, стало быть, каждому своим делом и заниматься. Письмо было написано на французском, а не на латыни, как предписывал этикет, – этим Луи подчеркивал, что является безусловно и бесспорно светским лицом и только в таком качестве и выступил, заслуженно притеснив Милона де Нантейля как светское лицо, но никоим образом не потеснив его как лицо духовное. Ибо так надлежит королю.
Бланка слушала, как он надиктовывает это письмо, сидя в углу королевского кабинета в Лувре, и думала, что вот он, тот король, которого она должна была взрастить и взрастила. Когда Луи попросил ее подписать это письмо и приложить к нему свою печать королевы-регентши, она сделала это. Но прежде взяла в ладони белокурую голову своего сына и поцеловала его в лоб, сказав: «Я люблю вас, Луи». И он ответил ей: «А я люблю вас, матушка, вы же знаете».
Конечно, они рисковали, но когда Бланка Кастильская уклонялась от риска? Луи был ее сын и рисковать не боялся тоже. Письмо его, поразительное в своей прямодушной простоте, вызвало длинную паузу, после которой последовала настоящая война, ведшаяся не на поле брани, а на белых бумажных листах. Все прелаты Франции были на стороне Бове. Даже архиепископ Реймский, всегда поддерживавший Бланку и Людовика, на сей раз резко осудил их и выступил посредником между ними и Святым престолом в те месяцы, что длились переговоры. Папа был гневлив, сварлив и резок; Людовик был неизменно учтив и непоколебим. Даже угроза отлучения от церкви не вынудила его пойти на попятную. Он твердо стоял на том, что действия его в Бове были совершенно законны и что суд епископов не может и не должен стоять выше королевского суда, ибо лишь на авторитете королевского суда зиждется светская власть.
Бланка с замиранием сердца следила за этой войной; вскоре, однако, она вошла в раж, и следующие письма в Рим они с Людовиком сочиняли вместе. Бланка была и в смятении, и в восторге от упорства Луи, от его бесстрашия и оттого, что он делал это – в том она не сомневалась – и ради нее тоже. Но лучше всего, прекрасней всего было то, что, мстя за свою мать, Луи сочетал это с заботой о благе всего своего государства. Ибо он был прав, трижды прав, ограничив власть епископа, и этим единственным ярким примером дав повод задуматься всем прелатам, давно уже злоупотреблявшим своей властью на вверенных им землях королевского домена. Людовик оказался первым из французских королей, кому достало смелости заговорить об этом вслух.
В конце концов поток гневных писем из Рима стал иссякать. Видя упорство короля Людовика и королевы Бланки, но паче того, – видя решительную силу, с которой они наводили порядок в своем королевстве за недолгое время их правления, Григорий Девятый раздумал ссориться с ними. Он был уже очень стар, годы его рвения и непреклонности остались позади. Предать анафеме короля значило бы вычеркнуть с карт Европы одну из самых крупных и могущественных держав. Бог знает, чем могло бы это обернуться, ведь иные короли в отчаянии страшны больше, чем в гневе. Людовик Девятый был юный король, слишком, по мнению Рима, подпавший под влияние своей непредсказуемой матери. Нельзя было предугадать наверняка, как он себя поведет, оказавшись загнанным в угол. Луи рискнул, Папа же рисковать не решился.
Несколько месяцев спустя письма из Рима приходить перестали.
Получив из Реймса послание, в котором архиепископ любезно осведомлялся о здоровье его величества и королевы регентши, а также посылал им свое благословение, Бланка пришла к Луи – он сидел в своем кабинете и разбирал бумаги, – и, обняв его голову, постояла так немного, грея губы в его шелковистых прядях. Был уже конец октября, близилась годовщина коронации Людовика, и на днях в Париже выпал снег, укрывший мостовые тонкой серебряной коркой.
– Спасибо вам, сын мой, – сказала Бланка, не отрывая лица от его волос. – Спасибо, что отстояли честь вашей матери. – Он беспокойно шевельнулся под ее руками, и она, улыбнувшись ему в волосы, добавила шепотом: – Спасибо вам и за то, что не понимаете, о чем я теперь говорю.
Потом поцеловала его еще раз в темя и ушла, так и не услышав от него ни единого слова в ответ.
В конце ноября в Фонтенбло повелением королевы-регентши был устроен пир – в честь празднования пятилетия коронации ее сына Людовика.
В ночь перед этим пиром Бланке приснился сон, самый яркий и странный из тех, что снились ей в последние годы.
Она будто бы стояла в зале советов дворца Ситэ, снова – в одной сорочке, только не было теперь на плечах ее спасительного плаща. Ноги ее были босы, мраморные плиты пола леденили ступни, а волосы оказались распущены по плечам, словно в первую брачную ночь, и спускались до бедер. В первый миг, осознав себя, Бланка испытала страх, граничащий с ужасом, но он тут же унялся, когда она поняла, что пэров в зале на этот раз нет. Она стояла перед пустым столом одна и пыталась понять, зачем явилась сюда снова, и зачем – так, но, как это часто бывает во сне, не сумела довести мысль до конца. А тем временем босые ноги ее согрелись, словно где-то совсем рядом полыхал огромный камин, хотя нигде не виднелось огня. Но камни под ногами ее нагрелись, и жар струился от пальцев к икрам, по бедрам, и выше – туда, где вдруг дрогнуло и томительно, глухо заныло лоно ее, более пяти лет уже не знавшее мужских ласк. Чувство было мучительным и греховным, но сладким, прочти забытым и заново узнаваемым ею теперь. Она застонала во сне, шевельнула руками, сама не зная, что пытается сделать, и поняла, что кто-то держит ее запястье. Рука была сильной и теплой, надежной, дарящей покой – но Бланка, ощутив ее, содрогнулась всем телом, снедаемая жгучим и страшным стыдом. Ибо то сладкое чувство в бедрах и между ними не ушло, оно осталось и разгоралось сильнее, и плиты пола все накалялись, так, что теперь обжигали ее босые ступни. Все было вместе: боль от ожога, запретная сладость, холод ветра, пронзающего незащищенную спину, теплая сила на левом запястье, удерживающая ее, – Бланка не знала, во благо ли ей самой или во зло. Она стонала и металась во сне, пот струился по ее вискам, ныряя в волосы, разметавшиеся по подушке, и Жанна Плесси, спавшая в уголке, проснулась и, приподнявшись на локте, тревожно всматривалась в свою госпожу, не решаясь, однако, ее разбудить. И Бланка продолжала спать, приплясывая на адской сковороде, уже без сорочки, и волосы ее не до бедер были теперь – до пят, и становились все длиннее, пока чьи-то умелые пальцы ласкали ее там, куда ни одному существу на земле после смерти ее мужа не было хода. А другая рука, та, на запястье, держала ее все так же крепко, не больно, но сильно, пока она падала и кричала, повиснувшая над пропастью и удерживаемая над ревущей бездной огня и желания лишь этой сильной надежной рукой…
Бланка наконец проснулась и с криком вскинулась в постели, обезумевшим взглядом глядя во тьму. Встретив во мраке испуганно поблескивавшие глаза мадам дю Плесси, она резко откинулась назад на подушки, пытаясь выровнять дыхание. Что-то стучало в ее висках, отголосок слов, услышанных ею на самой границе сна. То были слова, сказанные человеком, державшим ее над пропастью, державшим крепко, а она извивалась в его железной хватке и задыхалась от ужаса и наслаждения, не зная, хочет ли освободиться от этой руки или молить ее о спасении. И когда она подумала об этом, сказанные тем человеком слова всплыли в ее памяти и озарили ее помрачившийся разум ослепительно яркой вспышкой.
«Матушка, да в самом ли деле вы были невинны?»
Вот что спросил ее сын, и она испугалась своей невозможности ответить ему, испугалась так, что очнулась от сна, вся в поту, и в слезах, и в соках, выступивших на разгоряченном лоне.
До рассвета она не спала, лишь слушала успокоившееся дыхание Жанны. А утром встала и вновь была Бланкой Кастильской, королевой Франции, матерью Людовика Девятого, и ни одной тени и ни одной складки не прибавилось в лице ее за эту бессонную ночь. То был день ее триумфа, день, когда она окончательно подводила черту под давнишней враждой с теми, кто оспаривал ее право на власть; день, когда королева Бланка призывала своих врагов к себе и прощала их с безграничной милостью победителя. Но все-таки перед тем, как отправиться в Фонтенбло, она зашла в комнату своего младшего сына, пятилетнего Шарло, и немного посидела с ним, играя и рассказывая ему старые кастильские сказки, в которых страсти было больше, чем мудрости и доброты. Шарло слушал, широко распахнув ярко-голубые глазенки (он рос на диво красивым мальчиком, и смотреть на него было в радость), приоткрыв пухлые губки, глядя на мать с восторженным, изумленным обожанием – взгляд, которым дети дарят матерей лишь до той поры, пока не вырастут. Бланка несколько раз возвращалась с порога и целовала его снова и снова, прежде чем уйти. У нее были еще другие дети, и с каждым из них она была немного не такой матерью, как со всеми другими. Нынче был день, когда она была матерью для Людовика больше, чем для всех остальных.
Пир в Фонтенбло поражал и даже смущал размахом и роскошью. Бланка не пожалела средств, и Луи, видя, как хочется ей устроить этот праздник, не стал ворчать, по обыкновению своему, как делал всегда, осуждая излишнюю расточительность такого рода. Десятки столов, тянувшихся из королевской залы через весь Лувр аж до самого двора – так, что на дальнем конце за одним столом с королем мог присесть каждый, проходящий мимо дворца по улице в ненастный осенний вечер. Десяток перемен блюд, мед и вино – разливной рекой, и гости – о, самым главным и самым изысканным яством на пиру королевы Бланки были ее гости, ее недавние недруги, любезно приглашенные ею в тот день и не посмевшие отказаться. Они, те, кто презрели коронацию ее сына в Реймсе пять лет назад, те, кто смеялись над ней едва не в глаза и бились об заклад, как долго продержится на Кастильянке ее корона, – все они были нынче здесь, отвешивали поклоны, приносили дорогие подарки, заверяли величайшее почтение и неукоснительную преданность ее сыну и ей. Все были здесь – даже Пьер Моклерк, с трудом находивший баранье бедрышко в собственном блюде, но все еще заносчивый и спесивый; даже Филипп Строптивый, бывший сегодня смиренней ягненка; даже епископ Бове, приглашенный Людовиком лично в качестве примирительного жеста, коий мессир де Нантейль не посмел отвергнуть, потому что его авантюра с подзуживанием Папы провалилась, и теперь надеяться он мог лишь на примирение с Людовиком и возвращение хотя бы части своих привилегий. Граф Тулузский, Пьер де Дре, посланник короля английского – все, все исконные и непримиримые враги Бланки явились на ее праздник и наперебой поздравляли ее с победой, с тем, что она их всех одолела.
Если б не сон, если б не странный этот сон, поразивший ее аккурат в ту самую ночь и посеявший странную стыдливую тревогу в ее душе, как бы счастлива она была.
Луи не любил празднества и гулянья, и невоздержанности тоже не любил, поэтому подобные пиры были при его дворе большой редкостью, а оттого каждый старался урвать от них как можно больше. Кончилось засветло, когда уже даже слуги были изрядно хмельны, а музыканты устали играть и засыпали на ходу; что же до гостей, то многие из них уснули прямо на столах, тогда как другие продолжали шумно веселиться. Луи ушел к себе, милостиво позволив гостям пировать без него, и Бланка удалилась с ним, как делала всегда – она и ее венценосный сын вместе являлись и вместе уходили, был ли то пир, зал для аудиенций или поле брани.
– Вы, наверное, устали, матушка, – сказал Луи, проведя ее до покоев. Камергер, несший за ними свет, не сдержал зевка, но Бланка даже не оглянулась на него, хотя в иное время не упустила бы возможности упрекнуть за несдержанность.
– Ничуть не устала, – улыбнулась она, погладив Луи по щеке, на которой пробивались мягкие волоски юношеской щетины. Совсем скоро мальчик ее начнет брить бороду – ох, ну до чего же быстро они растут… – Ничуть не устала, Луи, правда. Благодарю вас, что подарили мне этот день. Идите поспите, увидимся на молитве.