412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Старцева » Коль пойду в сады али в винограды » Текст книги (страница 2)
Коль пойду в сады али в винограды
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:58

Текст книги "Коль пойду в сады али в винограды"


Автор книги: Юлия Старцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Он строил правильный городок, образцовый, для оловянных солдатиков и кукольных людишек, чертил по угольнику и линейке, циркулем выверял круги – но народ не понимал планировки, и хотя дома были приземисты и малы, как в Голландии, и улицы мостили крупным камнем, все же вместо заграничной гармонии выходила русская деревня, зато огромная. Русские были глупы и упрямы, строились по-старому, норовя вылезти за линию, и мерли царю назло.

В начале ноября камер-лакею передали почтой малый пакет с бумагами; адресат – сам государь император. То было подметное письмо, но не то старое, что весной перехватил у Ушакова светлейший князь Римский Данилыч, а новое, со многими прибавками. Доносил анонимус, доводчик неведомый, и про состав зелья, которым хотели опоить смертно Петра Алексеевича, и про дачи взятчиков Монса, Балкши и Столетова, и про греховные амуры императрицы Катерины.

На беду Петр Алексеевич сидел дома и пакет вскрыл сам.

Охотников не сыскалось «слово и дело» крикнуть в те поры, когда шут балакал, понеже доносчику – первый кнут; анонимус же придворный, зложелатель, себя уберег и врагов уничтожил.

…Здание было кровяного цвета, красного кирпича, со многими деревянными флигелями, где содержались арештанты, и все время флигели пристраивались новые. Целая площадь за надежным тыном, в Городе малый город – внутренняя крепость Кощеева. Звалась она в народе Стукалов монастырь, еще баня немшоная: там знатно парили огненными вениками.

Внутри таились грубые орудия человеческого мучения, для добывания правды – подлинной, подноготной, испытанной.

На допросы в Тайную розыскных дел канцелярию потащили сперва собутыльников Балакирева и следом шута взяли.

В застенке чинил допрос сам царь. Шут все запамятовал, отпирался, прикидывался дураком.

– А что ты говорил про Монсовы амурные дела? – спрашивал, задыхаясь, багровея, Петр Алексеевич.

– Сказывал я просто – слышал я от Монса: на что-де мне жениться, у меня-де их много, лишь бы охота была.

– Полно шутить. На дыбу его! – велел царь.

– Письма все у Столетова, его зовите к ответу! – завопил шут, когда вздернули его, повиснув на вывороченных руках.

Призвали на допрос и Столетова.

Егор Михайлович решился быть тверд и крепок, говорить все токмо к своему спасению и притом милостивца не очернять. На очной ставке с Балакиревым – вид шута, истерзанный и смятенный, поразил сердце ужасом – твердил одно: «Никаких не знаю тайн».

– Ведал я, – молвил Егор, отрицая сказки[11] Балакирева, – ведал я только, что фамилия Монсова ко мне недоброхотлива; а Монсу на меня наговаривали. И говорил я, ведая все сие: что они мне сделают? Я их не боюсь! А быть может, я и говорил, ведая их недоброхотство, что сами прежде меня пропадут, а причины к тому не знаю…

Причины не знаю!

Пытошных речей с него не спрашивали – дело тайное, до самых высших персон касаемое – и спешили очень. Но обер-палач господин Ушаков, морда львиная, свирепая, единым взором Егорушку на виску[12] вознес и огню под пяты наклал – и у Егория млада горячо и мокро стало в суконных портках. А сидел на табурете. И даже не били.

Багровой луной склонилось над Столетовым страшное лицо Петра. Громом грянуло в уши:

– Своеручно пиши, змееныш, кто те дачи давал, от кого брал… про посулы[13] Монса пиши… все пиши! Расшибу! Вишь, как разряжен: у меня, императора, такого камзолу нет, а ты кто – подьячий, взятчик, вор…

Тряханул с силой за шиворот, Егор закатил глаза.

Как же у человека, громовой стрелой прибитого, пляшут руки и хужеет славный почерк. И кляксы чернильные пестрят бумагу. А вот память наоборот – память много лучше становится, и даже краем уха слышанное припоминается, и цифирь вся, и имена, и даты.

«Что принадлежит до взяток с партикулярных персон, ничего не знаю, понеже от всех дел таковых, кроме партикулярных ея величества, весьма чужд от Монса учинен, по зависти и обнесению ему на меня фамилии его, которая так его преогорчила на меня, как известно, что он и виселицу обещал…

А определения сего и доныне у него не сыскал. Взял меня Монс в свою команду, обещал всякое благополучие, вместо котораго и весьма неравнаго обрел себе таковое злоключение, от котораго принужден всякой в моей жизни надежды лишиться, токмо имею на великодушное его величества милостивое рассмотрение надежду; и для того, в чем я собственно виновен, приношу мое чистейшее покаяние».

Маленький секретарь Монса писал о своих проделках: «…принял я все то, не вменяя во взятки, но в благодеяние и приязнь» – и умолял государя о великодушном помиловании.

А за великие посулы по Генеральному регламенту следовала каторга на галерах с выемом ноздрей, а имению быть взяту в казну.

Заперли Столетова вместе с охающим, скулящим Балакиревым – столь жестокую над шутом учинили экзекуцию – и придворным пажом, носившим цидулки, в двухэтажном Летнем дворце, который теперь, к зиме, пустовал. У низенькой решетчатой двери каморки поставили караульного с ружьем. Не топлено во дворце, и велено посадить арештантов на хлеб и воду.

Куда же, однако, подевались его секретарь и Балакирев, Монс не знал. Три дня бездельников не видал никто. Знать, загуляли ребята, дело молодое.

Тем последним вечером камергер ужинал в Зимнем дворце с государем и царицею, и они мирно пошучивали. Монс наряден, как всегда: мышиного цвета бархатный камзол, позумент шит серебром, и парик седой блестками посеребрило, точно пылью снеговой. Был игрив, любезен, занимал общество и сам смеялся остротам. Подавали устерсы свежие и к ним замороженное шипучее вино из Шампани по новой моде, и выпил он немало.

– Который час? – спросил его Петр Алексеевич.

Часы в ореховом футляре, похожем на гроб, поставленный стоймя, показывали в трех круглых окошках за стеклышками время, ветры и состояние атмосферы – такова хитрая механика сей редкости. Царь сам купил их в Голландии, когда звался саардамским плотником Питером.

Час шел десятый, погоды ясные, ветер норд.

– Десятый, ваше величество.

– Ну, время разойтись!..

Воротившись в свой дом на Мье-реке, Виллим Иванович разделся, парик пристроил на голову деревянного болвана, а на свою – ночной колпак и закурил в постели трубочку душистого легкого табаку.

Вдруг в его комнату вошел обер-палач Ушаков.

– По высочайшему повелению… одевайся, Виллим Иванович, едем ко мне на квартиру.

Казенный человек, всех прочих страшнейший, взял у Монса шпагу, сказав арешт, забрал ключи и орленой печатью запечатал все бумаги.

На квартире Ушакова их ждал император.

– А! Вот и ты тут! – глянул на Монса с презрением. И ни слова более.

Монс же впал в такую дешперацию, так отчаялся, что от высверка котовых грозных глаз лишился чувств, как несчастный мыш в когтях кошачьих.

– Допрос учиним заутра, – молвил император Ушакову, переступив через тело упавшего в обморок камергера. – И дыба не понадобится. Роскошник! Неженка!

И без допроса с пристрастием изящный кавалир, разлетевшийся вдребезги, в порцелинные осколки галантный пастушок, признался в премногих дачах, мошенничествах, вымогательствах… Удар был так силен, что арештанту лекари метали кровь и красавец постарел за одну ночь, как за полный десяток лет.

«Моя любовь – моя погибель. Как же дерзнул я питать страсть к той, коя достойна лишь одного решпекта… Свет, прощай!»

Петр в кабинете перебирал трясущимися руками вороха Монсовых бумаг, но рецепта тайного питьеца не обреталось.

В зале Зимнего дворца на глазах у Катерины швырнул тяжкой чугунной пепельницей в громадное венецианское зеркало – со звоном плеснула брызгами зеленоватая лагуна, с треском разверзлась черной превеликой звездой: «И тебя тако же расшибу! Предам дело Сенату, и присудят тебе казнь!»

– Лишили дворец лучшего украшения и меня лишитесь – воля ваша! – с холодностью ответствовала государыня. Прошумела мимо шелковой робой, отворачиваясь, дабы не узреть своего отражения в осколках, несчастье приносящих. Заперлась в своих покоях на ключ.

А все амурные цидулки со стихами она сожгла в печи еще весной, когда хворала. Никаких бумаг у нее от Монса не сыскалось.

С государем случилось разлитие желчи, и круглое лицо казалось старообразным и желтым, как померанец.

Придворные обмирали от страха, шептались, что Матрена Балкша при смерти, а все-таки поволокли с одра болезни в Тайную канцелярию; Виллим Иванович назвал множество имен, и теперь не миновать арештам и казням. Сенаторы, ближние люди, тайно увещевали императора: супругу венчанную за измену казнить не можно, подобных примеров даже царь Иоанн Грозный не показывал. И огласки быть не должно, иначе пострадает репутация цесаревен Анны Петровны и Елисаветы Петровны, дочерям замужем не бывать. И так обе прижиты вне брака, привенчаны после.

– Цесаревну Анну обручить с герцогом Голстейнским немедля! Пристроим и Лизавету вскоре. А матери их в мои покои отнюдь не входить, впредь со мной не обедать.

«Так-то вы, Евины дочки, делаете над стариками

Розыски длились всего-то пять дней. Столь спешил обманутый и разъяренный исполин утолить кровью соперника непохвальную жажду мести, постыдную рану исцелить чужой болью.


4


Господин полицеймейстер Антон Девиер приказал расклеить по Санкт-Питерсбурху афишки.

«1724 года, Новембрия в 15-й день, по указу его величества императора и самодержца всероссийскаго объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16-го числа сего месяца, в 10 часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу да сестре его Балкше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву – за их плутовство такое: что Монс, и его сестра, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела противныя указам его величества, не по своему чину укрывали винных плутов от обличения вин их, и брали за то великие взятки: и Балакирев в том Монсу и протчим служил. А подлинное описание вин их будет объявлено при экзекуции».

А неграмотным сие объявляли с барабанным боем по всем площадям.

… День 16 новембрия выдался пасмурный, с мразом и с ветром от веста.

В Петропавловской крепости, куда перевели накануне казни всех узников, гулко играли куранты.

«Вся правда у Петра и Павла».

Сидели осужденные во тьме, в каменном мешке, среди вшивого каторжного сброда, голодные-холодные и глаз не сомкнули во всю ночь. Балакирев все причитал, будто дьячок, «Господи помилуй», а Столетов пальцы ломал и губы кусал.

Фортуна, ветреница проклятая!

За царскую обиду нас казнят, а не за взятки-дачи. Вон светлейший пирожник, по слухам, великие мильены украл и в заграницы перевел, а ему ништо, дубинкой охаживал по хребту государь – и вся кара вору-растратчику.

Ах, пожито мало, ах, погуляно всего-ничего!

То-то Марфинька восплачется, сестрица. Позорище черни злорадной – вот что учинится надо мною заутра. Бедовая голова моя! Лучше бы я не родился, вовсе света Божия не видел, счастья не знавал…

Так разжалобив самого себя, Егорушка похлюпал носом. Все-таки юн был еще, и вот в цвете лет приходилось пропадать зряшно.

Fortuna vitrea est![14]

А в одиночной камере исповедовался во грехах пастору Нацциусу отбылый, разжалованный из камергеров Монс, Виллим Иванович.

Еще затемно привезли их на позорных телегах на Троицкую площадь пред зданием Сената. Там устроен помост для казни, и палач уже похаживал вокруг, поджидая, и кнутобойцы с ним.

Тут Егор в последний раз увидел милостивца.

Сперва не признал.

Вывели Виллима Ивановича в нагольном тулупе, без парика, с остриженной головой. Но у немца кураж был, и гордый рот хранил любезную усмешку. Шагал как деревянная кукла на нитках у пуппенмейстера, но прямо спину держал.

Ближние выли и рыдали.

«Welt, ade!»[15]

Свои золотые часы Виллим Иванович подарил на молитвенную память пастору Нацциусу – и приложился ко кресту, лютеранскому, о четырех концах. Простился со всеми и, узнав Егора, благосклонно кивнул ему. Словно засядут сейчас, пригубив рейнского, искать рифмы к имени очередной любезной Амалии – «Италия», подсказывал Егорушка, мечтательно заводя голубые, что та лазурь на картинах славных иноземных художников искусства, глаза. И Талия, еще Евтерпа, и Ерато… матерь муз Мнемозина… Не забыть вовек милостивца и дней тех сладчайших, красных!

Тоска закогтила его сердце, и Егор заплакал при всем народе.

– Schneller, machen Sie schneller![16] – сказал Монс палачу, скинул тулупчик и лег на плаху.

«Что делаешь, делай скорее».

Столь он был учтив до последней минуты жизни.

И еще глянул напоследок с высоты шеста кровавого на всю Троицкую площадь, но видел угаснувшими очами уже нездешнее.

Вывели генеральшу под руки. Матрена Ивановна оступалась, как слепая. У обезглавленного тела брата ей задрали рубаху и дали, орущей, пять ударов кнутом по нагой спине.

«…бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье…»

Подьячий Тайной канцелярии строго читал приговор:

«Егор! Понеже через дачу добился к Виллиму Монсу в подьячие с намерением делать при дворе его императорскаго величества дела, противныя указам его императорскаго величества из взятков, что так и учинил, в чем и обличен. И за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Рогервик в работу на десять лет».

Тут и с Егорки шубейку содрали.

А как кнутья по оголенной, дрожащей спине свистнули, услышал вопль: «Горе, горе!» То была простая девка с Фонтанки, лесного места, она Егора звала. А о казни объявляли с барабанным боем, всюду по Питерсбурху, и листы висели, все, кто умел грамоте, мог читать. Вот она и узнала. А давно сердешного друга позабыл Столетов, покинул.

– Егор, Егор! – кричала та девка.

Пятнадцать раз ухал он в кровавую полынью боли, как на Святках. Выныривал и снова рушился. А потом изумился, что жив еще. Своею кровью омылся, считай, что заново родился.

Рядом верещал под батогами шут Балакирев – ему дали шестьдесят палок.

В крепость Рогервик их обоих сослали по высочайшему повелению. Камень бить, камнем Питерсбурх мостить: займутся оба плута делом!

Высекли прилюдно даже мальчишку пажа: не носи цидулок впредь! Оборвав Купидону крылышки, отдали его в солдаты.

Балкшу отправили в Сибирь. Сынов ея, разжаловав из гвардии, – в гарнизон в Гилян, рядовыми.

Неумолим явился Отец Отечества, оскорбленный в домашности своей. Из мести государыню Катерину и три недели спустя возил в санях на заснеженную голову Монса глядеть. «Таково развращение среди придворных!» – молвила ее самодержавие бестрепетно. А царь велел ту голову в спирты положить в назидание и хранить в Куншт-камере, где и преступной фрейлины Гаментовой, той, что своих новорожденных байстрюков душила и топила, как котят али щенят, голова хранится.


5


Тут все было серое: свинцовый залив, серая крепость, вечные сумерки тюрьмы. Взгляд человека выцветал от печали.

Их не сразу отправили на каторгу, лишь в декабре. Они еще в крепости валялись, больные: спина у Балакирева гнила от палок, и Егор сильно хворал. Допрашивали его сызнова, и он вспомнил про яхонт, даренный пред коронацией ея самодержавию Виллимом Ивановичем, дачу от господина Лёва Измайлова, в пятнадцать тысяч рублей яхонт. Честный камень, чистой воды, и затем вделан в императорскую корону ея величества. Но господин обер-инквизитор Ушаков напружился, пошел красными пятнами и рявкнул: «Довольно твоих сказок!» – и более Егора не призывали на допрос.

Сосланные от пустынных вод, камня и холода хворали и чахли, лес могильных крестов поднимался скорее, нежели шли работы в крепости.

Каторжный люд там бил-ломал камень, клейменый лоб, рваная ноздря. Кормили скудно, и от гороховой похлебки, рыбы и сухарей пучило брюхо.

От вылинявшего мира вокруг Егор заскучал. Снилось в серых холодных снах: он бежит по снегу от погони, падает и умирает или медленно тонет в свинцовых водах Балта, захлебываясь стылой водой.

С Балакиревым, мнилось, разошлись они навсегда, оба битые: ведь из-за длинного языка шута-балаболки все пострадали, а милостивец и вовсе погиб.

Однажды во сне Егору мелькнуло пунсовое крыло, как всплеск жаркого шелка, птичий голос горячо и скоро проговорил невнятное: «Чаю пить, чаю пить», и от радости он засмеялся и так и проснулся, как дитя растущее, с игравшей нежной улыбкой, пока не вспомнил, где он пребывает и что с ним случилось.

Но ободрился в сердце своем: ты же Егорий Победоносец по святому своему имени и в одоление врагов и напастей веруй твердо!

Вот уже в марте пришла каторжным от переменчивой Фортуны добрая весточка.

Помер злой Плотник, сколотивший им эшафот. Его «портомоя» на царстве. С любезным ей пирожником!

Радуйся, наше подполье![17]

Из Сибири и от каторжных работ сотнями возвращались ссыльные. Воротился опальный барон Шафирка, из выкрестов, лейб-медик Арман Лесток, иные славные птенцы гнезда Петрова. Помилование получили духовные особы и старое боярство, отрицавшиеся петровских новизн. И колодникам по монастырям сказано прощение.

«Ради поминовения блаженныя и вечно достойныя памяти его императорскаго величества и для своего многолетняго здравия государыня императрица Екатерина Алексеевна всемилостивейше повелеть изволила: Матрену Балкшу не ссылать в Сибирь, как было определено по делам вышняго суда, но вернуть с дороги и быть ей в Москве. Детей ея, Петра да Павла, вместо ссылки в гилянский гарнизон, определить в армию теми же чинами, в каких посылали их в Гилян.

Ивана Балакирева и Егора Столетова от каторжной работы освободить и вернуть в Санкт-Питерсбурх. Ивана Балакирева определить в лейб-гвардии Преображенский полк в солдаты, а Егор Столетов отпущен на волю, а у дел ея величества нигде не быть».

И не десять лет каторги, а всего-то четыре месяца, с розысками, длилась немилость Фортуны.

Егор возвращался в столицу в кибитке, за казенный счет, любезным попечением того же обер-генерала Тайной канцелярии Ушакова. С ним ехал шут Балакирев. Оба прощенных опальника молчали во всю дорогу до Питерсбурха.

Ах, бедные мои ручки, в каменоломне Рогервика избитые! Белизной и пухлой пышностью могли с дамскими равняться, крови не было на них – одни чернила.

Об императрице шла крамола в народе: «Не подобает ей, Катерине, на царстве быть: она не природная и не русская»; «Государь царицу нынешнюю взял не из большого шляхетства, а прежнюю царицу Бог знает куда девал!»

Врали, что Отец Отечества еще живой на одре болести в последнем припадке бился и страшным голосом завыл, услыхав, как на площади господа Гвардия кричат: «Виват императрице Катерине Алексеевне!»

Толковали, будто Петр Великий помер, отведав бонбошек с мышьяком из табакерки. Мыши Коту мышьяка дали!

«Кого погребаем, кого погребаем: Кота Сибирского погребаем!»

А его сорок дней не зарывали, и потом в соборе Петра и Павла, в крепости, лежал много лет выше земли: земля в себя не принимала.

Снова улицы питерсбурхские, каналы, сады и винограды. Егор теперь праздно ходил, гулял, он ничего не делал, а столовался у сестрицы Марфиньки. Ночевать приходил к ним же, Нестеровым; свойственник, придворный служитель, его жалел и терпел. Он вольным воздухом надышаться не мог.

А девку с Фонтанки навестить не шел: она его в униженье видела.

Траур по императору уже снят. В средней галерее Летнего сада с любимой статуи, которой Егор Столетов тайно и пылко возносил моленья, убирали ящик, в котором мраморное изваяние провело жестокую северную зиму. Ящик казался досками гробными. И солдат с ружьем на краул сторожил богиню любви.

Венус-владычица, как забрела ты, нагая,

с брегов златых, от винно-пурпурного моря,

 к нам, диким гипербореям, – по снегу босая…

Не чаял узрети вновь красу твою…

 Ах, первоцветы, ах, травка зеленая!



Миру возвращались краски. Скудное питерсбурхское солнце согрело пииту.

И тут его позвали к ея самодержавию.


6

По мраморным шашкам пола прошел он, исхудалый, но одетый и прибранный со вкусом, в великолепные покои, и гологрудые девки фрейлины приседали в поклоне. И вдруг никого не стало.

Одна лишь известная особа полеживала в покойных креслах. Та самая, кому Столетов все те годы отменным почерком амурные цидулки строчил, а Виллим Иванович подпись ставил.

Она теперь днем спала, а жила ночью, и ради ее обыкновения Феофан Прокопович, малороссийский льстец и лакомка, литургию весьма краткую служил под вечер.

Стала слишком тяжелая, полная. И пахло от нее вином – на всю ту малую комнату. От свечей дрожали мягкие огни, от печи – играющие сполохи красного. Синие узорные кафли лоснились.

Брови ее были черные, как сурьмой наведенные, ресницы черными веерами, в глазах истаивал траур: правый глаз скорбел по Хозяину, левый – по Виллиму Ивановичу.

Катерина Алексеевна повелела Егору, чтобы он вспомнил и прочел вслух те сожженные письма. И с виршами!

– Помилован, от толиких зол избавлен вашим величеством, государыня-матушка… – с чувством молвил Столетов, кланяясь пониже. Сердце его шибко билось.

– Фуй, еin Abenteurer![18] – протянула она с леностью.

Надлежало вырастить дивную розу из пепла, подобное чудо явил в старину алхимик Парацельсиус.

И вот он начал ради царицы безутешной читать, сперва глуховато и несмело, а после, разгораясь, стихи цидулок Монсовых – собственные свои стихи наизусть, – но, смышленый лукавец, читал с акцентусом немецким, отзвучавшему голосу милостивца подражая.

Купидон, вор проклятый, вельми радуется.

Пробил стрелою сердце, лежу без памяти.



Вы, чувства, которые мне

Одно несчастье за другим причиняете,

Вы указываете, вы мне восхваляете

Красоту моего светила!



Радуюся, что сердцо верное

Я себе получил

И всей тоски отбыл.

Радость моя неизреченная,

По век я своим почту твое сердцо верное.



Тогда он услышал, что она тихо плачет. Марта, крестьянская девка, солдатская шлюха, тезка сестрицы родимой, льет тихие слезы. Но вирши были его сочинения, а голос чужой.

Вещи Виллима Ивановича царица держала, овдовев, в своих покоях. Сейчас в руках стиснула батистовый платок с монограммой «DM». Губами сочными припала к черешневому длинному чубуку в оплетке пряденого золота: вещица до сих пор источала сладкий запах мяты и канупера.

Коль пойду в сады али в винограды,

Не имею в сердце ни малой отрады.



Почудилось, будто в красноватом сумраке сгустилась тень изящного кавалира: шелковый парик в серебряной пудре, французский, мышиного цвета нарядный камзол, любезная усмешка, манящий взор светлых глаз; однако бледность точеного лица необычайна, и вокруг шеи вместо голландских кружев в три слоя – завязан широкий пунсовый бант.

Черные глаза защурились за мокрыми веерами.

– Читай же… иди же… поближе…

Сердце мое пылает, не могу терпети,

Хощу с тобой ныне амур возымети.



Льзя ли тако возмечтать пиите – о, коль я монаршей лаской разутешен стал!

Ах, скорей, лови миг Фортуны, пока богиня судеб мокрыми траурными веерами машет и веет женским грудным жаром, душистым розаном и винищем; кради тайком минуту. Без парада, запросто. Кружево на низком вырезе смял и тяжелые багряные шелка робы.

Так он был вознесен – и тут же минуло как небывшее! Мертвого милостивца обокрал – али то через него, Егора Михайловича, казненный жадно урвал миг жизни?

Золотая табакерка очутилась в пальцах.

Шаги в залах, голос самовластный – то сиятельный лис сюда льстится? Егор завертел головой, как вор: сейчас застигнет на краже воротившийся некстати хозяин.

– Ах, Александр Данилыч идет… Быть тебе при Лизаньке, цесаревнину коррешпонденцию веди и для услуг будь, куда пошлет, а ко Двору тебе не бывать. Прощай, прощай.

Ея самодержавие откинуло черноволосую разубранную голову, будто ждала чего. Егор Михайлович придворный поклон отвесил с прежней умелостью, как француз природный, а не русак и притом отбылый каторжанин.

Отворилась малая дверца за китайской, пунсового шелка ширмою – цветы да небывалые птицы, – и он выскользнул весьма борзо.

В табакерке – не душистый нюхательный табак, а червонцы.

Ноги шли сами, веселые ноги, легкие.

Петухи пели – третьи, повсюду за плетнями мазанок. Весна!

А от Мьи-реки тянуло сыростью, тиной, и лодчонки о деревянные причалы бились. Монсов дворец со всеми достатками взят в казну, не дожил милостивец до триумфа великого едва пары месяцев. И золотцем светился кораблик над Адмиралтейством, а за ним паутиной – снасти и мачты кораблей, и в кабаке можно погреться, но Егор гребовал простолюдинами. Он гулял по Городу при дворянской шпаге, не опасаясь лихих людей, однако никто чужой не лез к нему: прохожие взглядывали в его очи и спешили по своим делам.

Взор его был нездешний, бывалого и охладелого человека взор.

Так в бездельстве, в праздном шатании минула весна.


7


Царицыным лугом шел он под цветущими деревьями к Летнему дворцу представляться юной цесаревне Елисавет Петровне. Мутилось в голове: здесь, в темной каморке, томился он за караулом с подельниками, Балакиревым и пажом, ожидая растерзану быть от царского гнева. Коль грозная приключилась перемена в судьбе его в те ноябрьские дни. И вот – словно то сон был душный, морок минущий, сызнова розоватый яблоневый цвет сыплется; дышат медово, пестреют в ковровых узорах из заграницы выписанные цветы; в деревьях возятся, перекликаются влюбленные птицы…

Из-за цветущих яблонь рослый и статный вышел навстречу гвардеец, выше Егорушки на целую голову.

– Егор Михайлов Столетов, прибыл за определением к ея императорскому высочеству… – заикнулся было пиита пред гранодиром, но умолк.

Парик с малой косицей пудрен, бел. Лазоревые глаза расцветали на круглом лице; прелестный крохотный рот смеялся жемчужно; на тугих ланитах, как у амуров, ямочки. Ежели Венус Италийскую из Летнего сада обрядить в красный мундир капитана Преображенского полка, право, краше не казалась бы! С перетянутой золотным шарфом осиной талией и стройными полными ногами напоказ в белых лосинах, в башмаках с пряжками красовалась шалунья.

Не вдруг узнал Егор Столетов цесаревну, и смутился, и погибель его была решена.

Ей было всего пятнадцать, и она считалась самой прекрасной женщиной России.

Много позже один парижский вертопрах издал «Словарь любви», где назвал тридцать признаков идеальной красавицы. Сии суть: молодость, рост не слишком высокий и не слишком низкий, всего лучше – как у Венус Книдской, фигура с приятной полнотой, не ледащая, гармония всех членов, длинные волосы, на ощупь подобные шелку. Кожа гладкая, нежная и на просвет с тонкими жилками, как у порцелиновой статуэтки из славного саксонского города Мейсена, белая без белил и румяная без румян. Высокий гладкий лоб, ровные виски. Брови дугой. Голубые очи, со взором нежным и милостивым. Нос скорее длинный, нежели короткий. Щеки округлой формы, с ямочками младенческими. Сладостная улыбка кораллового ротика и пухлая верхняя губа подобием Купидонова лука. Жемчужные зубы. Округлый полный подбородок с ямочкой. Маленькие уши, плотно прижатые. Шея цвета слоновой кости. Алебастровая грудь с округлостями снежно-белыми и глубокой меж ними ложбиной, где обитает Амур. Белые полные руки, длинные узкие пальцы, ногти, подобные розовым жемчужинам. Сладостное дыхание. Певучий голос. Манеры благородные, но обхождение без спеси. Походка, приличествующая добродетели.

И все эти школярско-сорбоннские дотошные перечисления явились точным описанием цесаревны Российской Елисавет Петровны!

Очи Плениры[19] небесны, лазоревы. Отчего так? Ведь ея самодержавие черноока; покойный Отец Отечества имел глаза темно-карие. Дочка Балкши Наталья, красотка фрейлина, в замужестве Лопухина, болтала вздор: «Оттого-де, что истинный отец Елисаветы был дядюшка Виллим Иванович, а его очи были голубые». (И за те бабьи вздоры поплатится в будущем клеветница языка урезанием, батогами и Сибирью.)

Французский лепет журчал, словно вода в славных каскадах Петергофских: ея высочество читала вслух стихи Ронсара и Дю Белле. С изяществом танцевала менуэт, обожала балы и маскарады и собиралась навеки отбыть в прекрасную Лютецию, замуж за наследного принца Лудовика.

А все те дворцы, парки и пирамидные фонтаны новой столицы образцом имели блистательный Версаль. И ея самодержавие хлопотала, чтобы устроить брак России с Францией: великое государственное дело! С былинной поры, от Анны Ярославны, королевы, таким союзом великие державы не сочетались. К французскому посланнику сговариваться ездил то всесильный временщик Меншиков, то зять, муж старшей дочери, Анны Петровны, герцог Голстейнский.

Сватовство не заладилось. Надменно и с лукавством отвечал французский посланник: «Не переменять же принцессе Елизавете веру, и наш принц Орлеанский обещался другой». Пренебрежение оказал мусью Кампредон русским варварам, притом знал, что принцесса Московитская рождена вне брака, солдатская дочь.

И цесаревна много плакала.

А тихий канцелярист втайне торжествовал.

Жалованье Егору Михайловичу положили самое малое, по чину его, но он бы служить цесаревне и задаром, рабски за великое счастье почитал.

Опять бумаги, чернила. Письма и вирши нежные.

Музы Парнасски писали рескрипт неотменно: станеши, Егоре, пиитом,

Рифмы слагати начнешь в сердце, купида стрелами разбитом.



Лизавета Петровна, младая и прекрасная, сама сочиняла вирши и песенки, без мысли, как малая птица весенняя. Пропоет стих, рассмеется и очарованного канцеляриста павлиньим расписным веером по носу хлоп! И убежит в сады-винограды на качели али в горелки с девками играть.

Славка садовая, зарянка, пеночка-весничка, звонкая певичка.

Во селе, селе Покровском

Середь улицы большой,

Расплясались, расскакались

Красны девки меж собой.



Любила, чтобы перед сном девки ей чесали пятки. Изошел бы он подле розовых тех пяток на поцелуи весь, каждый пальчик на ножке лобызая. Умер бы от счастья, как на розовом шипе – соловушка.

Белые ночи бессонные, зыбкие сию черную беду певцу амурных утех и тоски любовной наворожили. Так он стал госпожою страстен и царственную деву паче Венус обоготворил.

Оставил яблоки вкушать, угощался разве токмо в великий праздник Преображения Господня: цесаревна от запаха яблок страдала дурнотою. Была прихотлива: не переносила вида кладбищ и покойников, не ела рыбы и масла постного, оттого ей трудно приходилось в середу и пятницу и во все церковные посты. Любила гиацинты кудрявые и всякие роскошества.

Пленира же казалась то игрива, то презрительна: Столетов был наказанный плут, поротая шкура, отбылый секретарь любовника ея матушки – и рождал в ней некоторую ревнивую обиду. Память великого отца была унижена гнусной гишторией с семейством Монсов, а Егорка вовлечен был в те происки, лицо доверенное.

Зато умел складывать песенки – и был так явно, так нелепо пленен ею. Забавно терзать простака, петого дурака!

Я советую тебе

Иметь равную себе.



Второй возможный жених, граф Мориц Саксонский, раздумал жениться на русской цесаревне из-за политичных дел, польских интриг, притом присватавшись к ея кузине, вдовствующей курляндской герцогине: «сломал соломку», как переводила французское выражение сама Елисавета, мало опечаленная неудачей сего сватовства. (Впрочем, и от марьяжа с Анной Иоанновной блестящего щеголя, баловня дам и героя многих сражений отвели козни Меншикова и князя Долгорукова и его собственная ветреность.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю