412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Мельникова » Башня Сююмбике (СИ) » Текст книги (страница 3)
Башня Сююмбике (СИ)
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 18:09

Текст книги "Башня Сююмбике (СИ)"


Автор книги: Юлия Мельникова


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

  Кое-как я очутился в овраге. И обомлел. Тогда фильмов ужасов не показывали, но если б Хичкоку попалась на глаза эта ежевика, он непременно бы сделал ее героиней очередного кошмара. Толстый бледно-зеленый стебель, будто отлитый из прочного железа, с адски острейшими шипами, каждый размером в детский ноготь, спутывался в непроходимые ежевичные «космы». Я понял, почему дачники не собирают эту ежевику. Она одним своим видом сводила в могилу. Но ягоды у нее вызрели – темно-синие, с сизым налетом, не меньше породистой малины. Не взять их нельзя. И брать жутко. Я стал срывать одну за одной, боясь попробовать на вкус. Ведерко наполнялось. Прошел час. Устала и мама. Все емкости были забиты ежевикой: пластиковые баки для воды, берестяные туески, моя банка. Пора было выбираться отсюда. Но стальные шипы больно впились мне в тело, не желая отпускать ни на шаг. Казалось, будто ежевичные ветви требуют кровавой жертвы, и я – маленький мальчик, лет шести, идеально подхожу для этого древнего ритуала. От страха похолодело в пятках. Неужели я не отцеплюсь от ежевики и превращусь в белеющий обглоданный скелетик?!


  Я вырывался и дергался шарнирной куклой из театра марионеток, пытался высвободиться от занозистых шипов, разрывая рубашку, не придавая значения все новым и новым красным полосам на своих руках и ногах. Еле-еле, с маминой помощью, я смог вырваться... Ощущение спутанности чем-то необъяснимым запомнилось навсегда. Теперь я не у ежевики в плену, я у Дили в плену, а она такая же, с шипиками. Наверное, даже хуже, потому что колючки царапают кожу, а Диля ранит сердце....


  Но без нее я уже не мог жить.


  В ближайшую же лекцию Диля спросила у меня, не соглашусь ли я нарисовать ее портрет. Я объяснил, что никогда не рисовал ничьих портретов, ни мужских, ни женских, и понятия не имею, как к ним подступиться. Да и вообще, изображение человека – дело не совсем законное...


  Что же вы рисуете? – воскликнула Диля.




  То, что нравится – купеческие особняки, мечети, башни кремля – ответил я, а следующая моя картина будет про чулан. Темный такой, с пыльным веником, прохудившимся корытом, снопиком зверобоя, а наверху, под потолком, висят толстые летучие мыши. Девчонки панически боятся милых рукокрылых и одно упоминание о них может вызвать стойкое отвращение к моей антихудожественной мазне. Но Диля улыбнулась и сказала: а ведь я обожаю «летучек»! Хорошая получится картина! Меня не рисуйте, не надо, я пошутила. И отошла в сторону. Я понял, Диля догадалась обо всем. Что лучше мне от нее отстраниться. Что я не хочу с ней разговаривать.


  Прошла неделя. Диля Вафина тихо сидела на моих занятиях, не задавала никаких вопросов, не подходила на переменках. Мы вновь оказались настолько далеки друг от друга, что ничего, кроме учебных формальностей, меня с ней не связывало. А мне было грустно, и я стал назло всему рисовать Сююмбику, точнее, Дилю в образе Сююмбики. В то время еще не знал, что Дилю в домашнем обиходе иногда называют Сююмбикой за ее упрямство и своенравие. Прозвище это придумала Дилина мама – тоже миниатюрная, хрупкая женщина, русская, приехавшая в Казань учиться, да так и оставшаяся из-за мужа-татарина. В судьбе Сююмбики она видела горький пример упрямства, от чего, конечно, старалась предостеречь дочь. Картина создавалась быстро, я жил ею, ничего не замечая. В ней слишком много белой краски – заметила Варя. Но это же призрак, объяснял я, он должен быть белым-пребелым....


  У Сююмбики получилось ее лицо. Белое словно маска венецианского карнавала. Мертвая дама. Которую я не смог забыть много лет. Которая снилась мне. Которая молча пряталась от меня по университетским коридорам. Хоть бы она заговорила! Но Сююмбика молчала...


  Книга оставалась у нее. Пусть, подумал я, мне она ни к чему. Но потом всполошился. Попросил Дилю, если ей эта книга уже не интересна, может, вернет. Она сказала, не смотря в мою сторону, а куда-то вдаль, в окно – возле башни Сююмбики еще лет пятьдесят назад бил прозрачный ключ, рассказывают, что под ней был погребен один очень праведный человек, и эта вода шла из его черепа. Люди приходили к башне, утоляли жажду кристально чистой водой, а затем вдруг она пропала: начали строить дамбу, переворошили землю, и вода не нашла себе выхода.


  Но рано или поздно она пробьется сквозь грязные толщи, потому что мы всегда будет испытывать жажду... Мне жаль, что твоя жажда закончилась столь рано...


  Жажда чего? – спросил я, хотя разгадал смысл этой странной речи. О башне Сююмбики я ни разу не упоминал в разговорах с Дилей.


  Жажда истины. Разве вам это незнакомо?


  Признаюсь, да. Но зачем вы говорите в духе Коэльо? Я не балуюсь алхимией...


  Настроение у меня такое. Хочется сказать, а слов не подберу. Вы будете читать свою книгу?


  Конечно!


  Ну, я ее верну, когда научитесь читать. Согласны?


  Естественно – ответил я.


  Читать по-арабски. По-моему, это не буквы, а узор, об который можно сломать глаза. Боюсь, все окажется настолько сложным, что я брошу через неделю. Но Диля была непреклонна: вы обязаны, тут не до разговоров. Такую она приобрела надо мною власть, что я молчал и слушал. Стало понятно, почему грозные султаны, без колебаний рубившие головы, могли запросто подчиниться жене, и не единственной, а одной из сотен или тысяч, не считая всяких пленниц. Меня уже не было, я становился рабом второкурсницы Дили Вафиной, причем рабом нелюбимым, которым она вертела как хотела. Наверное, точно она реинкарнация Сююмбики, перенеся в свое новое воплощение старые привычки, в том числе и помыкание бессловесно влюбленными служителями-кастратами. Я для Дили – нечто вроде деревянного истукана, да еще и дурак – думалось мне, это она нарочно измывается. Раньше требовалось изрубить в фарш дракона, но с тех пор, как последний из них – крылатый Джилас, оказался в засушенном виде на казанском гербе, красавицы стали придумывать еще более жуткие испытания надоедливым поклонникам.


   Выучить арабский мне казалось невозможным не потому, что это трудный язык, странные буквы – напротив, арабистика стала модным направлением, и я часто сталкивался со студентами, корпеющими на подоконниках над каллиграфическими упражнениями. Я боялся гнева и мести «русской улицы» – родителей, Варьки, другой родни, соседей, знакомых, иначе бы давно прочитал ту подброшенную мне книгу. А скрывать это уже устал.


  Нет ничего хуже двойной жизни, постоянного умалчивания и недосказанности. Если я собирался рисовать мечеть – неотъемлемую, по-моему, часть казанской старины, то старался утаить это. Листы эти – бледные пастели, водянистые акварели, с Марджани, с Азимовской, со Старой, с Соборной – были самыми удачными из всего нарисованного мной за те годы. Но я хранил их не дома, а на кафедре, в рамочках, будто это и не мои картины, а чей-то подарок. Казанские мечети я не мог не любить, и с удовольствием пропадал на чудом сохранившихся старых улочках, чтобы посмотреть упирающийся в небо минарет второй половины 17 века. Мне доводилось слышать, что в Казани, давно окультуренной и отстроенной русскими, всякая «азиатчина» – мечети, башни, оборонительные кремлевские стены – воспринимаются вкраплением чего-то чужеродного, в той или иной мере портящим классический облик города. И никогда с этим не соглашался. Не только потому, что Казань для меня всегда оставалась татарской. Я не представлял Казань без этой «азиатчины», она для меня была самым главным, а не Александровский пассаж, не дом Кекина, не соборы и храмы, не унылый Соцгород, не далекие скучные Дербышки...


  Школьником я болел каждую зиму, и, выздоровев, в оттепель, в слякоть спешил прикоснуться к ажурной решетке арочных ворот башни Сююмбики, словно проверяя, цела ли она... Узор ее я помнил наизусть, но когда глаза натыкались на точно такую решетку у Петропавловского собора, она теряла свое магическое очарование. Будто это другое, чуждое, немилосердно смеялось над моей любовью к башне.


  Я вглядывался в вязь непонятных надписей, в шести – и восьмиугольные орнаменты, и знал, что вот ту мечеть сооружали по проекту архитектора Песке, а эту перестраивали из более старой деревянной (и когда – в б-гоборческие двадцатые!), но ясное дело, никому никогда не мог и обмолвиться о сотой доле того, что чувствовал. Чувства приходили разные.


  Чаще всего меня задевали поверженные полумесяцы (арабская буква «нун», как понимаю теперь) внизу православных крестов, которые всегда ассоциировались с кладбищами и смертью. Как можно вытерпеть такое наглядное попирание веры? – размышлял я, это оскорбительно! Как-то я наткнулся на книгу татарского писателя Айдара Халима, и там был такой отрывок: «...Но я не понимаю, почему позолоченный черенок главного креста Храма Христа Спасителя прокалывает такой же позолоченный и филигранно отделанный мусульманский полумесяц?! Ведь не было случая, чтобы символ одной религии так издевался над символом другой религии! И на такое никто почему-то не обращает внимания! Объясняют, что полумесяцы, проколотые крестами, появились на православных церквях после присоединения Казанского ханства, с 1556г. Но почему-то турки после 1453 года не стали прокалывать кресты полумесяцами...»


  Но позже догадался: все неправда. Крича о победах и превосходстве, они создавали иллюзию этих побед и превосходства. Когда я проходил возле таких мест, то сердце невольно сжималось. Было великое Казанское ханство. На изумрудно-зеленой скатерти волжских лугов перед взорами усталых путешественников открывался прекрасный белокаменный кремль. И тут его захватили русские, естественно, подрубив на взлете, подвзорвав, уничтожив тысячи людей. Надругались, как положено, над верой завоеванных, а после в честь этого воздвигали свои церкви, чтобы помнили, кто кого одолел и чья отныне земля. Быть может, именно на этом месте, где стою, просочилась кровь имама Кул-Шерифа, отчаянно, несмотря на силу «московитов», защищавшего свою Казань. Вот он уж точно имел право называться шахидом, потому что бился за родную землю, за веру.


  А если тут ступала Сююмбика, уже пленница? В общем, я сразу, честно и безоговорочно принял «другую» сторону, тех, кого меня учили (да, именно учили мама с папой и Варька) ненавидеть. Я же любил ее безмерно, вместе с кремлем, с башнями, Сююмбикой, с Кул-Шерифом, с Казанкой, с Черной, с Кабанами, где затоплено ханское золото. И если бы мои родители надумали вдруг покинуть Казань, то я не сомневался, что брошу их, останусь, пойду к беспризорникам, к нищим, лишь бы не расставаться...


   Родители Казань не любили не только потому, что это был нерусский город, где к перезвонам колоколов добавлялся протяжный голос муэдзина, где слышалась татарская «тарабарщина», а в молочном продавалась сюзьма с легкой кислинкой и катык, похожий на украинский варенец, в кондитерских – татарский медовый хворост чак-чак. Их нетерпимость держалась на небеспочвенных опасениях, что эта чужая земля может стать для меня своей. Что я перестану быть русским. За Варьку никто не волновался. Уж кто-то, а она точно не допустит, чтобы в домашнем обиходе появился отравленный чак-чак. Его я, кстати, тайком ел по выходным в каком-нибудь кафе или в татарской кулинарии подальше от нашей улицы, для чего всю неделю копил деньги, выдаваемые на школьные завтраки. И ничего вкуснее этого запретного плода – чак-чака со свежей сюзьмой мне не попадалось.... Оголодав, я покупал татарский мясной пирожок с дырочкой посредине, куда добавляли бульон: «эч-пачмак». Готовили его по-всякому, но точно знаю, что свинины, которую не терплю сызмальства, туда не добавляли.


  После меня начнут терзать, что я изменился внезапно, чуть ли не проснулся другим, но не верьте этим словам. Просто очень долго меня обуревал страх и я не мог никак его преодолеть до встречи с Дилей. Я давно стремился к необъяснимому, что начало разворачиваться тогда, но не хотел приносить страдания близким. Разве мое счастье может устоять на маминых слезах? Вот вырасту и все решу. А пока надо подождать.


  Я надеялся, что с годами мои близкие пообвыкнут и перестанут ограждать меня от всего татарского. Как-никак, мы сюда приехали навсегда и помаленечку надо приспосабливаться. В конце концов, сюзьма очень даже полезная кисломолочная штучка. Но прежде чем привыкнуть, ее следует распробовать. Распробуют – и поймут, насколько ошибались. Поэтому не решался заняться арабским, не посмел переубеждать их в том, что это мне дорого, что я не представляю для себя иной жизни, что я не могу затащить свое упрямое тело в церковь хотя бы ради мира с Варькой.


  Но Диля изменила все. Отныне она сняла с меня это тяготеющее проклятие, я перестал бояться себя и своих мыслей. Любовь – это и рабство и освобождение. О рабстве уже упоминалось. Об освобождении я догадался только тогда. Диля отделила их от меня. «Русская улица» исчезла с моего горизонта. Плевал я на нее! Произошло это абсолютно незаметно. Я просто решил, что не буду ничего скрывать ни от родителей, ни от Вари. Буду собой.


  Первое время мне все сходило с рук: дома разговоры о «Никиткиной девчонке» прекратились, Варя уехала сдавать сессию (она параллельно училась в другом городе), в моем расписании высвободилось четыре будних вечера, стаял снег, подсохли улицы, темнело уже не столь рано, и я начал посещать курсы арабского языка. Прямо в родном университете, никуда не уходя, не отвлекаясь, не спеша, небольшую группу (которая чем дальше, тем становилась меньше) учил выводить изящные буковки бывший торгпред в Саудовской Аравии, смешной дядечка среднего возраста. Происходил он откуда-то из-под Бухары, где даже в самые жуткие атеистические времена редкий мальчик избегал учебы в подпольном медресе, а потому еще в четырнадцать лет выучил наизусть весь Коран, и чтобы не забыть, отправился поступать на отделение арабистики. Большую часть жизни он проторчал где-то в окрестностях Мекки, представляя страну победившего социализма, дружил с шейхами, и очень переживал, что на излете перестройки пришлось вернуться в совершенно забытую Россию.


  В Москве он не прижился, а потому перебрался в Казань, где можно было выехать и на арабском скакуне. Многие путали, называя его муллой, но ошибались. Он всего лишь был хорошим человеком, навсегда запомнившим полученные в детстве уроки. Я сразу понял, насколько мне повезло, что попал именно к нему. Арабский язык давался всем трудно, и если б не терпение, проявляемое этим человеком, не уверен, знал бы я хоть что-то.


  В нашей семье сложилась традиция, что в апреле, перед православной Пасхою, мы скопом идем на старое русское кладбище, а несколько дней спустя выстаиваем всенощную в далекой и непарадной церквушке, уж очень полюбившейся Варьке. Я ужасно не хотел никуда идти, отчего каждую весну разгоралась одна и та же ссора. Родители, чтобы не ввязываться в неприятные разговоры, всегда соглашались идти на всенощную, а я отказывался. Но самое гадкое было в том, что я не мог объяснить свое непосещение церкви неверием. С детства, сколько себя помню, я знал, что Б-г есть, и верил в это совершенно искренне, но терпеть не мог православного лицемерия, расплавленного воска, обжигающего пальцы, лицедействующих и лицезреющих. Обманывать сестру я стыдился, и поэтому честно говорил: не пойду.


   Тогда мама зашла ко мне вечером еще на исходе марта. Никитка, вот и снова Пасха наступает, очень тебя прошу – не ругайся с Варей, не обижай ее...


  Мама, Варя обижает меня, а не я ее.


  Никита, послушай меня, я измучилась смотреть на ваши дрязги, пойди хотя бы сейчас на компромисс, выстой всенощную с нами, ради сестры, ведь ты ее любишь...


   Мама, ну пожалуйста, я не высыпаюсь, и провести ночь на ногах нет сил, я засну и упаду, да и Варе покажется мой приход в церковь чистой формальностью... Она не поймет, не оценит, а главное – ей это не надо. Совсем не надо.


  Никита, скажи, ты что никак не веришь?


  Я верю, мама, ты же это хорошо знаешь, но я не Варькиной веры...


  Какой же ты тогда веры?


  Своей, мама, я не могу лгать и Варе не нужна эта ложь. Она хочет, чтобы я смирился, а я упрямый. Не дождется!


  Это та девушка на тебя влияет в таком духе?


  Мама, какая девушка, я не рассказываю ничего, потому что ничего нет, а не для того, чтобы скрывать, нет у меня девушки, тем более татарки, с которой я элементарно не смогу поговорить!


  Но мама мне все равно не верила. В итоге на пасхальную службу я опять не пошел, посвятив свободное время чистописанию, приучая свою руку к арабской вязи. Завел себе обычную тетрадку и строка за строкой рисовал. Именно рисовал, потому что буквы эти напоминали невесомых тонкокрылых птиц, они не пишутся, а изображаются. Одна была скандинавской руной, одна – свернувшейся коброй, любопытно поднявшей голову на длинной шее, одна вообще была кружочком, одна – палочкой с точечкой, и все равно они казались мне одинаковыми. Я плутал среди букв словно в жутких тропических зарослях, я ничего не понимал, зачем вообще в моем рюкзаке оказалась эта книга и как ее читать в противоположную сторону...


   Но каллиграфией лучше заниматься на больших листах бумаги особой тушью и маленькой кисточкой. Хотя раскладывать их в моей комнате оказалось негде. Поразмыслив, я перешел в большую – комнату родителей. Там на полу помещались все листы, я их перенес и стал вырисовывать арабские буквы, опустившись на колени. Со стороны это напоминало сакральный ритуал, да, так оно и было, я самозабвенно рисовал, не подозревая, насколько быстро летит время...


  Всенощная закончилась, мама, папа и Варька вернулись домой, но я ничего не слышал. Отворилась дверь – и они увидели меня, склонившегося над белыми листами с красивыми лебедями арабских буковок. Я ожидал скандала, криков Варьки, но меня встретило молчание: они устали, были сонные и ничегошеньки не понимали. Мигом убрав рисунки, я выскочил из комнаты, помыл руки и лег спать.


  Я стал постмодернистом, скажу им завтра утром, перешел с конкретных предметов на абстрактные символы различных алфавитов. От тайского до иврита, включая пиктографию черноногих индейцев, так что выбор арабской каллиграфии в общем-то случаен и ничего не значит. Модерн – дело заковыристое...


   Обычно в такие ночи не засыпаешь долго, ворочаешься, но я заснул и увидел очень старый сон. Он часто мне снился на протяжении многих лет, почти все тот же, лишь иногда добавлялись новые детали. Будто я иду один, летом, после дождя, по дорожке к озеру Кабаны. Мелькают дома, деревья, но озера все нет и нет, хотя я знаю, что оно совсем близко. Наконец оказываюсь перед озером, которое не похоже само на себя. Вместо привычной мутной илистой водицы сверкает чистая, прозрачная гладь, словно выплеснутая откуда-то из кристального родника. В ней отражается солнце, глаза слепят блики, и я подхожу к воде, чтобы намочить руки. Но я становлюсь каким-то иным, не тем, кем был до озера, это и не видно, и, тем не менее понятно. Я – другой, не надо притворяться, играя чужую роль, свободен, открыт, честен, кажется, что вся прежняя ложная жизнь мне снится, а настоящая здесь, у берега чистого сверкающего озера...


  Проснувшись, я понял, что ничего не стану объяснять. Это бессмысленно. Надо только перехитрить Варьку, чтобы она ни о чем не догадалась. Мне казалось, будто сестра сможет вмешаться в мою жизнь и устроить братцу какую-нибудь пакость. Ну, корейского мини-свина подарит, ну перестанет разговаривать, но не убьет же! Тогда среди русской интеллигенции – в том числе и в Татарстане – всходили колючие ростки антимусульманских настроений. Я представлял их в виде маленьких игольчатых кактусов, из которых, если умело поливать и подкармливать, вырастают чудовищные ядовитые заборы. Они полагали, что дают соразмерный ответ нарастающему татарскому сепаратизму, и объединили несколько самых одиозных православных приходов в конспиративное общество. Формально его не было, реально оно действовало, подогреваемое татарскими скандалами – из-за латиницы, из-за вкладышей в паспорт...


  Русские вели себя кошмарно, я это знал, и татары были не лучше, но даже представить себе, что мне будет угрожать не кто-нибудь, а сестра, было почти невозможно. Тем более я был влюблен, многое виделось мне в розовом свете, да и времени посидеть-подумать у меня не оставалось. Разумеется, до меня доносились тихие «звоночки» – предупреждения о том, что с Варькой не все так гладко и ровно, как поначалу казалось, и надо бы насторожиться. Но, повторяю, в тех условиях я оказался глухим и слепым.


  Лишь тогда я начал беспокоиться и за себя. Наш арабист иногда рассказывал про всякие восточные странности – вернее, странностями это считалось с европейской стороны. Студентов почему-то очень интересовали талисманы, может, потому что они вновь входили в моду, и расспрашивали, как уберечься от укуса змеи или от скорпионов. Наслушавшись всего этого, я захотел обзавестись каким-нибудь талисманом, понимая, что Варька намного ядовитее всех змей мира. Преподаватель пообещал отдать один свой браслет наиболее преуспевшему в языке, подведя итоги контрольной. Удивительно, но он подарил браслет мне – за усердие и хороший почерк, хотя я присоединился к группе позже, даже, как казалось, отставал. Нацепив на запястье широкий деревянный браслет, я ничего не почувствовал, но все же поверил в его защиту. Браслет был склеен из двух половинок, внутри полый – в полостях лежали микроскопические кусочки пергамента с отрывками из Корана. Мало ли что, пригодиться – подумал я.


  Вечером я отправился в семейство Вафиных. Жили они в старой Казани, в доме середины 19 века. Часть его занимали какие-то конторы, а сзади располагались квартиры, причудливо нарезанные из когда-то просторных апартаментов. Я зашел в парадное и обомлел. Широкую лестницу украшала прекрасная решетка с драконом! Дракон был изумительный, длинный, ощеренный, крылатый, с причудливо изогнутым тонким хвостом.


  Вот так чудо Дилин дом! Я позвонил в дверь. Мне открыла Диля.


  Ну, дракончик наш вам понравился?


  Еще бы! Красавец! Я как-нибудь приду, вырву решеточку на память.


   Увы, это невозможно: уже пробовали, все зубья поломали, даже не пытайтесь! Джилас просто так кому попало в лапы не дается!


  Дома была мама, готовившая ужин. Отец придет после вечерней молитвы, сказала Диля, я его предупредила об этой истории, так что будем разбираться вместе. А насколько ж вы продвинулись в изучении арабского? – ядовито спросила Диля. Нате, читайте – она встала с кресла и взяла книгу. Я узнал ее – это был мой Коран 1911 года. Не думал, что время и земля так испортили обложку. Сафьян вытерся. Углы обкусали мыши. Но, не думая об этом, я стал читать Диле...


  Неправильно, вы читаете как в Европе, а мы в Азии находимся. Это вам не французский роман. Смотрите, то есть слушайте!


  Диля читала нараспев, как ее наверняка учил отец, читала красиво, со всеми положенными артикуляциями.


  Я был настолько заворожен ее голосом, что пристыжено замолчал и слушал эту музыку, записанную небесными нотами. Я знал, что люблю Дилю и знал, что я всегда был мусульманином, и никогда не думал иначе. Просто мне слишком долго запрещали быть собой, а я, дурак, подчинялся. Диля читала, по-моему, целую вечность, тогда могло остановиться время. Но оно все-таки не остановилось. Остальное помнится смутно. Посовещавшись минут двадцать с отцом Дили – он, кстати, посоветовал нам всем слегка «подзакусить удила» и не рыпаться, мало ли что, я распрощался с Вафиными. Напоследок, когда я уже завязывал шнурки, Дилин отец наклонился ко мне и тихо сказал: молодой человек, не верьте, что Сююмбикин сын крестился, он же хан, Гирей! Мало ли что русские напридумывают! А я никогда в это и не верил – ответил я. Ну и молодец!


  Со второго курса я занялся эмигрантами. Это считалось все еще модной темой, пусть и не настолько, как в перестройку, и к тому же мой руководитель был из семьи КВЖДинцев. Дома у него сохранился чудом вывезенный из Китая архив – тоненькие, пожелтевшие книжечки, подшивки журналов, давно потерявших обложку, связки писем, фотографии, афиши, билетики, зеркальца, флакончики. Пиши про них, советовал он, тут залежи открытий, доктором станешь, профессором! Пиши, пока я жив, пока могу подсобить с источниками, не упускай такой шанс! Тогда я интересовался если не всем на свете, то многим, четкие предпочтения еще не успели сложиться, и я внял совету наставника. И вот, перебирая множество старых журналов, мне попались упоминания о неком Александре Кусикове, поэте-имажинисте анархистского толка, друге Есенина, эмигранте 20 годов. Честно скажу, я хоть и казался начитанным юношей, но больше интересовался прозой, в поэзии разбирался хуже, а учить стихи, помнится, для меня вообще было сущим наказанием. Поэтому имя Кусикова слышал впервые. Он лишь одним боком относился к моему исследованию, потому что создал в Париже «Общество друзей России», намеривавшее знакомить французов с русской словесностью. Затея эта быстро провалилась, но мне нужно было включить о ней страничку-другую. Сведений оказалось кот наплакал, зато удалось обнаружить стихи этого Кусикова. Я обалдел: они были фантастически хорошие.


  Теперь, если меня спрашивали про любимого поэта или поэтессу, не приходилось морщить лоб в поисках не приевшейся фамилии. Кусиков – отвечал я, точнее Кусикъянц-Кусикян. А кто это? – брови взлетали вверх, к челкам и лысинам. Забытый гений Серебряного века, родом с Кубани, эмигрант первой волны. Он очень мило про любовь писал, добавлял я рыкающим голосом, например: я хотел ваше тело и еще и еще... Барышни вежливо останавливали – хватит, поняли! А по национальности он кто? – спрашивали меня подотошнее. Не знаю, то ли черкес, то ли армянин, в общем, не русский.


  Собеседники вздыхали: надо же, такая горькая судьба, джигит в Париже. Да, соглашался я, нам повезло не знать изгнания...


  Стихи эти стали моей излюбленной мантрой. Я читал ее в троллейбусе по пути в университет, на переменках, когда кафедра уходила в курилку, в буфетной очереди за сочником с творогом, вечером, ложась спать, смотря в окно после неприятного разговора с Варькой. Кусиков, как понимаю, сочинял для меня. Людям двадцатых многое в нем было совершенно чуждо и дико. Кресты и полумесяцы (не прав, полумесяцы на первом, ибо в огромном семействе Кусикъянц-Кусикян мальчиков воспитывали по мусульманским традициям, а девочек – по христианским), смутные пророчества о грядущих религиозных войнах, какой-то «черный работник», угрожающий миру. Кусиков, лично того не желая, подготовил меня к чтению той Книги, которой он сам был обязан своим вдохновением. Я влез в его мир без спросу, точно медиум, вызвавший «по тарелочке» духа, и узнавал его, кусиковскую, экуменическую веру. Не берусь судить об этом, ибо никто лучше автора своих стихов не разберет, но все же рискну назвать его поэзию мусульманской, своеобразным неосуфизмом городского дервиша. Христианское здесь скорее продиктовано любовью к сестрам и к русской нянечке, которая вязала у печки свой бесконечный серый чулок, пересказывая детишкам евангельские сюжеты. А позже, спасаясь с залитой кровью Кубани в Москве, Кусиков попал к безбожникам Шершеневичу, Мариенгофу и Есенину. Представляю: сидит в «Лавке поэтов» Шершеневич, пишет б-гоборческую поэму, рядом Есенин чаи гоняет из самовара, растопленного раскольничьими иконами 18 века. А в уголке правоверный Сандро Кусикъянц в феске и костюме военного покроя склонился над Кораном, вместо языческого Пегаса ему служит волшебный конь Аль-Баррак, и в минуты вдохновения приходит не полуголая греческая Муза, а райская гурия, закутанная в шелка с головы до пят, одни миндалевидные глазищи сверкают.


  В одну из тех ночей мне приснился сон. Странный, мистический, предопределивший в итоге все последующее. Он не походил на те сны, которые мне снились раньше, а напоминал погружение в пространство какой-то замысловатой игры с неизвестными правилами и неожиданными сюрпризами. Сначала я бродил по низкому берегу реки, влажному, в топких кочках, поросшему голыми ветвями кустарников, смотрел на блеклое, серое небо, где в ватных облаках тщетно пыталось пробиться мартовское солнце. Почти у самой воды, слегка подтапливаемые, стояли высокие, серого бетона развалины недостроенного здания, наверное, заводской цех или обширные склады. Вокруг подрастали молодые деревца, из стен торчали острия железной арматуры, валялись брошенные балки, детали неведомых механизмов, всякий сор, стекла. Крыша местами успела прохудиться, и через дыры дожди нацедили глубокие лужи мутной водицы.


  Я не знал, чего ждать дальше, и стал шастать просто так, попадая то в наспех оставленную комнату, то в узкий коридор, куда едва протискивался, то натыкался на заваренные металлические двери. В конце концов мне это надоело. Уже подбираясь к выходу, в одном углу я нашел книгу, кажется, зеленую, на русском языке. Везде было пусто и пыльно, я удивился, откуда здесь книга, да еще новая, и ради любопытства открыл. Она оказалась русским переложением Корана, причем не саблуковским, который к тому времени мне довелось быстренько, взахлеб, боясь самого себя, прочитать, а каким-то иным. В оглавлении (хотя я этого точно не припомню) суры были разбросаны не по порядку, невзирая на числа, и кажется еще, что переводчику очень хотелось передать текст стихотворением – но не совсем получилось. Сколько читал, и взял ли ее с собой, или положил обратно, сказать не могу, только знаю, что почувствовал на себе неуловимую, невидимую защиту. Что-то изменилось, но я никак не мог понять, что именно. Во сне тяжело думать, тобой владеет либо глупая детская эйфория, либо липкий, противный страх.


  Развалины превратились в лабиринт, я плутал, но не мог подойти к выходу, хотя еще недавно в каждой стенке зияло по большому обвалу, в который можно пролезть.


  И тут вдруг меня окружили загадочные люди, выскочившие неизвестно откуда. Глазами их нельзя было увидеть, но я чувствовал их присутствие. Они молчали, ничего не объясняя. Так продолжалось довольно долго: я бежал, они не двигались, мои ноги подкашивались, стоило только пересечь невидимую черту. Тогда я по-настоящему испугался. Еще не хватало там застрять! Но кем были эти люди?! Увы, я попал в жуткую ловушку: развалины облюбовали последователи странного эзотерического учения, обладавшего едва ли не магической силой. Они держали меня как котенка на веревочке. Отчаяние захватило, подступаясь комом в горле. Я ослаб и почти проиграл. Неужто кончено?! Выскочить невозможно!


  И только тогда, наверное, поздно, вспомнил, что есть Коран, очень этому обрадовался, а через минуту проснулся. Значит, вышел! Лежал ошалевший, с открытыми глазами, все пытаясь понять свой сон. Ночь, темно, тикают часы. Горит оранжевым светом фонарь, перекрашивая цветы на подоконнике. Это было откровение? – недоуменно вопрошал я, но сомнений уже не осталось. Потом уснул. Утром как обычно наскоро собрался и поехал в университет. Троллейбус долго не приезжал, стоя на остановке, я все пытался вернуться в свой сон. Откровение или нет? Опаздывая, в суматошной лихорадке, я внезапно понял, что все уже было давно решено и нельзя ни в коем случае откладывать то, что ты наметил сделать. Стремглав взлетев в аудиторию, я не думал о том, что опоздал, а о том, что сегодня же стану мусульманином. День прошел скучно, я говорил одно, а в голове было совсем другое. Сколько можно так жить, сколько можно! Ни о Варьке, ни о родителях и «русской улице» я ни разу не вспомнил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю