Текст книги "Былое и выдумки"
Автор книги: Юлия Винер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: «Кушать, пожалуйста!» Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, Домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори – не хочу.
И чаще всего не хотели. То есть какие-то сочинения там, наверное, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть – от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.
В Доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый Дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти – двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже – престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение «в обойме» было по тем или иным причинам сомнительно.
На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве начинающей, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по меньшей мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тысяч прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).
Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного «Хранителя древностей», я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.
Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:
– Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.
– Мы? – удивилась я. – Кто это?
– Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.
– А вы польский аристократ? Верно, фамилия у вас типично польская…
Домбровский был человек недемонстративный и в личном общении скромный, поэтому ответил с некоторой запинкой:
– Да нет, сам я, конечно, обыкновенный русский. Но род наш польский, аристократический и очень древний.
– Древние-то, положим, все человеческие роды…
– Конечно, но большинство людей рода своего не помнит и не знает. А у нас в семье из поколения в поколение передавалась реликвия, доказывающая древность нашего рода. Теперь она у меня, и я ею очень дорожу.
– И что это?
– Старая-престарая, бог знает какого века, грубая оловянная ложка с выгравированным на ручке именем моего пращура.
– И как его звали?
– Имя очень древнее, еще, видимо, языческое славянское, теперь его поляки совсем не употребляют, хотя оно, по-моему, очень красивое. Моего пра-пра-пра… звали Гедалья.
От неожиданности я чуть не прыснула. Моих еврейских познаний к тому времени уже хватало, чтобы понять, какое это «языческое славянское» имя. Но я сдержалась.
– А вы уверены, что эта ложка действительно принадлежала вашему пращуру?
– Абсолютно. Она неуклонно передавалась от отца к сыну, были даже записи.
– Тогда, милый Домбровский, ваше отношение к еврейскому вопросу приобретает совершенно иной аспект. Ваш предок был, видимо, правоверным иудеем. И жена его, конечно, тоже была еврейка.
– Да вы что? С какой стати?
– Гедалья – библейское имя, характернейшее еврейское, весьма в те времена распространенное. Поляк такого имени носить не мог. Вот когда польские аристократы евреев к себе позвали, тогда и появился в Польше ваш предок Гедалья.
– Но на ложке есть герб! Евреи ведь не бывали в Польше дворянами, и у них не было гербов!
– А какой там герб? Что изображено?
– Ну, там рыбы и всякие значки. Они сильно стерлись, но, наверное, греческие буквы. Типично христианская символика.
Это слегка поставило меня в тупик. Я тогда не знала, что рыбы – типично и еврейская символика тоже, и не вспомнила, что поляки-то католики, при чем тут греческие буквы? Впрочем, и на это нашелся ответ:
– Ну, так, может, он был выкрест. Хотя нет, если бы выкрест, он поменял бы имя на христианское.
– Да нет, вряд ли, вряд ли, – с легким нетерпением проговорил Домбровский, – если бы что-то такое было, я бы знал. Да бог с ним. Это в вас говорит запал неофита – везде евреи чудятся. Вот лучше послушайте, мне вчера звонил такой-то, и знаете, что он мне сказал? Позавчера в ресторане клуба писателей… – и он начал рассказывать про очередной писательский скандал. Это было неинтересно мне, но я отчетливо почувствовала, что мои слова вызвали у собеседника некоторое недовольство, и больше в тот раз еврейских разговоров не заводила.
Вернувшись с прогулки, мы зашли в маленькую гостиную, где среди прочих сидел литератор, носивший характерно русское имя и фамилию, хотя на самом деле звали его совершенно иначе. Возможно, он был известен и своими писаниями, но в основном тем, как прилежно он пасся при Литфонде, что и побудило кого-то наградить его прелестным прозвищем: «вскормленный Литфондом Арон молодой». (Еще он был известен тем, что неуклонно дарил своим вниманием любую не совсем старую женщину. Как-то раз за общим столом я пожаловалась на усталость и сонливость. «Пойдем поспим?» – мгновенно встрепенулся он. А получив отказ, укоризненно заметил: «Нет, не француженка вы, Юля, не француженка».)
Так вот, войдя в гостиную, Домбровский глянул на сидевших там и сказал мне:
– Что же, я, получается, вроде Арона молодого? Под чужой личиной?
Довольная, что разговор наш все-таки занозился ему в душу, я с жаром возразила:
– Ну, что вы! Ничего общего! Вы же не могли знать. И потом, если и есть в вас эта кровь, то так мало, было это так давно и далеко, что уже неважно.
– Серьезно? Так это у вас считается?
– И я могу ошибаться насчет имени, – прибавила я лицемерно.
– Да наверняка ошибаетесь.
– Очень может быть.
– А с другой стороны… может, и жаль, что ошибаетесь.
– Жаль? – изумилась я.
– А что? Уехал бы и я в вашу Палестину, покончил бы со всем этим, жил бы себе там припеваючи. Под пальмой на берегу моря, с апельсином в зубах…
Воровка
Покажите мне человека, который ни разу в жизни ничего не украл.
Встречать таких людей мне приходилось, но это они так говорят, а я им не верю. Во-первых, признаваться в этом стыдно. Затем, многие искренне думают, что говорят правду, но это значит лишь, что они либо забыли, либо постарались забыть, либо украли, сами того не сознавая. Это последнее, может быть, и правда, и тогда за кражу может не считаться. Не считается за кражу и поступок совсем маленького ребенка, который не крадет, а просто берет, еще не зная, что нельзя. Впрочем, я убеждена, что человек уже рождается с основными заповедями, дремлющими в подсознании, и первый же шлепок матери по детской руке, которая тянется за чем-то не своим, является триггером, выводящим заповедь на поверхность сознания. Это, конечно, не означает, что заповедь будет соблюдаться.
Мне кажется, что мне лично даже шлепок не потребовался – уже самая первая моя сознательная кража сопровождалась явственным ощущением опасности, секретности и незаконности моего действия. У меня этому действию было полное оправдание, но чувства вины оно не снимало. Слова «грех» я еще не знала, слово «проступок» было каким-то неясным. Откуда же взялась моя уверенность, что красть – плохо?
В самом раннем детстве я за собой воровства не помню. Да и что, у кого, зачем мне было красть? Я была домашний, вполне обеспеченный, балованный ребенок, и незачем мне было красть, и не у кого, а клептоманией как таковой я, как стало ясно впоследствии, не страдала.
Но вот с началом войны, прямо из тепла и защищенности я попала в эвакуированный детский дом. Тоска и растерянность были невероятные, но не об этом сейчас речь. Моя мать, которая не могла тогда быть со мной, сумела все же приехать меня навестить. Стала расспрашивать, как мне живется, и между прочим говорит:
– А почему, детка, ручки грязные? Неужели ты мое мыльце уже смылила? Или совсем ручки разучилась мыть?
– Нет, я мою… Только без мыла.
– А шоколад ты, наверно, весь сразу съела? Или друзей угостила?
А я даже не знаю, какое мыльце, какой шоколад.
– Ну как же, – говорит мама, – голубенькое такое мыльце в синей мыльнице, душистое. Специально для тебя раздобыла. И большой кусок авиационного шоколада. Знаешь какой? Его летчикам дают, для укрепления сил. Не обычные плитки, а большие толстые куски. Он твердый, как камень, но очень вкусный. Все это месяц назад я передала для тебя через знакомых. А они отдали твоей воспитательнице (прозвище у этой воспитательницы было «Сторож», а имени сейчас не вспомню).
Когда выяснилось, что всего этого я в глаза не видала, мама сказала гневно:
– Это что же такое? Отнимать у ребенка! Ну, погоди, сейчас я твоему Сторожу устрою!
Мне еще семи не было, но детдомовская жизнь меня уже кое-чему научила. Мама не сегодня-завтра уедет, а я останусь, и Сторож останется. Я взмолилась:
– Мамочка, не надо! Не устраивай! Она знаешь какая злющая? И, может, она просто забыла. Я сама у нее спрошу, она отдаст! А так она только разозлится и… и… не надо!
Я знала наверняка, что не отдаст. Но и мама, видимо, поняла, что – не надо.
Ничего спрашивать у Сторожа я не стала. Не до того было. Рядом была драгоценная мама, я не отходила от нее ни на шаг и с тоской считала часы до ее отъезда.
А когда она уехала, я занялась планами мести. Прежде всего надо было как-то проникнуть в каморку, где Сторож ночевала. Выяснить, не осталось ли хоть что-нибудь от маминых подарков. Каморка была всегда заперта. Даже на ночь Сторож запиралась наглухо. Иногда, проходя ночью в комнату с горшками, служившую нам уборной, мы слышали из-за двери загадочные звуки – оханье, мычание, шлепки. Мы строили между собой разные догадки по поводу этих звуков, один другого непристойнее, и все, разумеется, неверные.
Так вот, выскочив раз ночью из теплой постели на ледяной пол спальни и сбегав в детскую уборную мимо жилища Сторожа, на обратном пути я вдруг заметила, что дверь туда приоткрыта. А во «взрослом» туалете горит свет. Она там!
Я мгновенно забралась в каморку и кинулась к тумбочке, открыла дверцу. Небольшой кусок шоколада в бумажке нашла сразу, но искать как следует было некогда, там было полно всяких мешочков, конфетных коробок, консервных банок и прочих припасов. А из туалета уже слышался шум спускаемой воды. Я, не думая, схватила лежавшие на тумбочке маленькие часики и бросилась назад в постель. И тут же раздался щелчок запираемой двери. Сторож вернулась к себе.
Я едва успела отдышаться, как щелчок раздался снова. Дверь каморки отворилась, Сторож стала на пороге нашей спальни. При слабом свете ночника я видела, как она неслышными шагами ходит от кровати к кровати. Наклоняется, прислушивается, потом тихонько шарит под подушкой. Когда она подошла ко мне, я лежала на животе, дышала ровно и тихо, добычу свою сжимала в кулаке под животом – к счастью, не успела сунуть под подушку. Шоколад в моей горячей руке начинал размягчаться.
Обойдя все кровати, Сторож снова остановилась на пороге и проговорила трубным голосом:
– Если вор или воровка немедленно признается и вернет украденное, ничего не будет. Я прощу и не будем больше об этом вспоминать.
В первый момент я даже не поняла, что это относится прямо ко мне. И ждала, не откликнется ли кто-нибудь другой. Кто это тут у нас вор или воровка? Но никто не откликнулся, и я вдруг подумала: да ведь воровка – это я…
Не дождавшись никакого ответа, Сторож проговорила негромким голосом, от которого мороз подрал по коже:
– Если сейчас же не вернете, пеняйте на себя. Я ведь все равно найду. И накажу – всю группу.
Мне было показалось даже, что надо бы вернуть… Но я каким-то образом знала, что хорошо от этого все равно не будет. И потом, это же моя законная добыча, это она воровка, а не я, это она меня обокрала, а не я ее. И съела почти весь мой шоколад, и смылила мое мыльце! При мысли о голубеньком мыльце, которое любимая мама специально для меня где-то достала, мне захотелось плакать.
В спальне стояла мертвая тишина, хотя я чувствовала, что кое-кто проснулся.
– Ну, смотрите, – сказала Сторож совсем тихо. – Потом не жалуйтесь.
И ушла.
Беззвучно поплакивая под одеялом, я съела шоколад и заснула. Про часики я вспомнила только утром, почувствовав, как что-то острое впивается мне в ягодицу. Это был язычок от застежки на ремешке часов. Я зажала часики в кулаке и тайком рассмотрела их. Хорошенькие. Кажется, золотые. Дорогие, наверно. Мне совершенно не нужны. Я бы их маме подарила, но понимала, что нельзя.
А почему нельзя? Потому, что я их украла. Украла! Ну и что? Я же имела полное право! Должна же я была отомстить Сторожу! Взять что-нибудь взамен – это только справедливо!
И все равно, красть – плохо. Нельзя. Почему – неизвестно, но нельзя.
Вместо радости, что мне так легко удалось осуществить свою месть, я обнаружила в себе какое-то неприятное чувство. Впоследствии мне много раз приходилось его испытывать, теперь-то мне хорошо известно, что это чувство вины. А тогда я просто захотела от своей добычи поскорей избавиться. И сделала это простейшим способом. Пошла в детскую уборную, посидела на горшке, дождалась момента, когда в комнате остались всего двое и оба ко мне спиной. Завернула часики в один из газетных листков, которые нам выдавали для подтирки. И спокойно бросила их вместе с использованными бумажками в ведро, стоявшее для этой цели в углу.
И сразу мне стало легко и спокойно. Совесть моя была чиста, виноватой я себя больше не чувствовала. Ах, если бы всегда можно было так просто отделываться от чувства вины!
Потом был большой скандал. Сторож нас допрашивала, проклинала, наказывала лишением сладкого (пол-ломтика черного хлеба, посыпанного сахаром), не выводила гулять, писала нашим отцам на фронт письма с жалобами. Я вовсе не считала, что все это относится ко мне больше, чем ко всем остальным. Я помнила ее тумбочку, набитую припасами, и уверена была, что, подвернись только возможность, любой из обокраденных поступил бы так же.
Ни часиков, ни виновного так и не нашли.
Позже мы ловко и жестоко отомстили Сторожу за все наши мучения, но это уже другая история.
Вторую памятную мне кражу я совершила не у человека, а у животного. Во дворе нашего детдома жил пес по имени Винтик. Винтик, большой беспородный лохматый зверь, был существо добрейшее и крайне несчастное. Его никогда не спускали с цепи, и нужды свои ему приходилось справлять за конурой, натягивая короткую цепь так, что она протерла у него на шее лысую борозду. Никогда не мыли и не чесали грязную, спутанную шерсть, не выстригали колтунов и не вытаскивали клещей. Правда, кормили. А он за это грозно лаял на всех проходивших мимо. Лаял он, разумеется, и на меня, но стоило мне подойти поближе, он начинал тянуть ко мне свою страшную зубастую морду и молил погладить. Я гладила и обнимала лохматую голову, за что мне всегда попадало от Сторожа. Винер не понимает, что такое гигиена, говорила она.
Однажды я увидела, как пес жадно ел из своей миски. Еда в те дни страстно и постоянно интересовала меня, и я подошла глянуть, что он ест. Миска была полна той же тошнотворной тыквенной каши, которой кормили и нас, а в каше лежала большая голая кость. И эту кость я схватила. На ней не было мяса, но был толстый белый хрящ. Винтик огорченно гавкнул, но тут же завилял хвостом. Одной рукой я чесала у него за ухом, а другой держала кость и поспешно отгрызала пластину хряща. Отгрызла, сунула за щеку и бросила кость обратно в миску. И хотела убежать. Но мне было жаль Винтика, я украла у него единственную ценную вещь в миске. Я уже знала, что от чувства вины надо отделываться как можно быстрее. Вернуть псу хрящ было свыше моих сил. Вместо этого я быстро выдернула цепь из кольца у него на шее – пусть порадуется, ему ведь никогда не дают побегать на воле.
Я ожидала, что пес сразу рванется, помчится, выбежит за ворота. А он стоял и продолжал лакать кашу.
– Винтик, иди! Беги! Беги, дурачина! – я подтолкнула его ногой.
Он только слегка вильнул хвостом. Тогда я отодвинула от него миску. Он шагнул вперед и продолжал есть. Я со злостью отпихнула миску еще дальше. Пес потянулся было за ней, и вдруг, почувствовав, что тянуться не надо, что его ничто не держит, с места скакнул ко мне на грудь, перевернув миску, повалил меня наземь, быстро облизал мне лицо, а когда я встала, он уже мчался во весь опор к воротам. Все это произошло мгновенно. А с крыльца раздался истерический вопль Сторожа:
– Винер! Хулиганка! Лови! Лови его немедленно!
Какое там лови! Винтик несся как ракета. Да я и не хотела. Наказание меня ожидало в любом случае, а собака рано или поздно наверняка вернется. Так пусть же хоть раз набегается вволю.
Сторож ухватила меня за ухо и потащила в дом. Я подвывала от боли и одновременно грызла свой хрящ. Он был упругий и вкусный.
– Ты что это там жуешь, мерзкая девчонка? Где взяла? Выплюнь сейчас же!
Но я не выплюнула, а проглотила.
Все это были несерьезные кражи, и воровкой я себя по-прежнему не чувствовала. Ругать меня за них ругали, но не стыдили. А я считаю, что настоящей воровкой я не стала именно благодаря стыду.
Следующая моя кража, а вернее, целая серия краж, происходила уже в Москве. Время было послевоенное, голодное, семья наша была очень бедна, и воровала я опять же еду. Жила я в некогда престижном доме, куда в начале тридцатых годов селили иностранных коммунистов. Довольно быстро число иностранных коммунистов в доме сократилось, при мне, кроме моего отца, оставались всего двое или трое. А квартиры превращались в обычные коммуналки. Необычными в них были только размеры. В нашей трехкомнатной квартире жили всего две семьи: наша, из пяти человек, в большой комнате, а в двух маленьких проходных комнатках – соседка Марья Ивановна и двое ее детей-подростков, Муся и Вася. Тоже, разумеется, бедные, но все же побогаче нас – и Марья Ивановна, и Муся работали на фабрике, а у нас работала одна только мама, да и то не всегда.
Кухонька у нас, естественно, была общая, а холодильников, естественно, не было. Зимой Марья Ивановна, как и многие, вывешивала пищу наружу, на веревке, пропущенной сквозь форточку, и именно на кухне – в их комнатках к окнам было не подойти.
Мы за окно ничего не вывешивали.
Когда я возвращалась из школы, в квартире обычно были только мой младший брат и его старая бабка. Брат читал книжку, а бабка вообще неохотно слезала с постели. Еда ожидалась только к вечеру, когда вернется мама.
Некоторое время я боролась с собой. Не буду, не буду, твердила я про себя. Решала, например, выйти во двор погулять. Одевалась, напяливала галоши на валенки. И, совсем уже готовая к выходу, все-таки быстро заскакивала в кухню, вытягивала за веревку соседскую кастрюлю из-за окошка. В кастрюле чаще всего бывало одно из двух: либо щи с мясом, либо котлеты с вареной картошкой. Я вытаскивала из щей кусочек мяса, или, если котлеты, брала самую маленькую и полкартошины, вывешивала кастрюлю обратно за окно и выбегала из дому. Пока спускалась с восьмого этажа, успевала все съесть. Я долгое время не замечала одной странности: соседей было трое, а котлет в кастрюле было всегда семь, шесть больших и одна поменьше. Я как-то ухитрилась убедить себя, что на исчезновение маленькой котлеты Марья Ивановна не обратит внимания. И только значительно позже я сообразила, что она делала эту котлетку специально для меня, урезая понемножку от собственных порций. И никогда мне ничего не говорила. И маме не жаловалась.
И пока Марья Ивановна ничего не говорила, мне не было перед ней стыдно. Она же ни о чем не догадывается!
Догадалась мама. Вернее, не догадалась, а, неожиданно вернувшись домой раньше времени, почти поймала меня на месте преступления. Я как раз вытягивала кастрюлю через форточку. Услышав стук входной двери, я мгновенно отпустила веревку, и когда мама вошла в кухню, кастрюля качалась за окном, тихонько постукивая в раму.
И мама тоже мне ничего не сказала. Посмотрела на кастрюлю, посмотрела на меня, пожала плечами и вышла из кухни. И это было хуже всяких слов. Вот тут мне стало по-настоящему стыдно. Так стыдно, что я побоялась зайти в комнату, взглянуть на маму. И быстро сбежала во двор и до темноты играла там с ребятами. И лихорадочно уговаривала всех не расходиться, поиграть еще, хотя многих уже звали из окошек.
Однако же мне все еще было стыдно не потому, что воровать – плохо, и не потому, что отняла у соседей драгоценный кусок, а потому только, что меня поймали. Воровкой меня еще никто на свете не называл, и позже тоже, ни мама, и никто вообще. Может быть, именно потому я ею не стала?
Впрочем нет, один раз все же назвали, и совершенно несправедливо. С нами жила бабушка моего брата. Не моя бабушка, а мать второго маминого мужа, очень ею любимого и очень рано умершего. Эта бабушка любила своего внука, а меня, прямо скажем, не очень. Время от времени она тайком давала брату что-нибудь из еды, а мне не давала. Меня это задевало до глубины души, хотя брат, человек лояльный, всегда делился со мной лакомством. Обида была не на брата, а на бедную старуху. Бедную, потому что позже, когда я подросла, а она одряхлела, я, увы, отплатила ей за все обиды с лихвой. Так вот, увидев однажды, что я ем половину яблока, которое она дала внуку, она крикнула мне:
– Откуда у тебя яблоко? Украла у брата? Воровка!
Именно потому, что в этот раз я ничего не крала, этой обиды я ей простить не могла.
А у соседей таскать из кастрюли я перестала.
Последнюю, самую серьезную свою кражу я совершила лет в десять-одиннадцать. Я сделала это сознательно, с определенной целью. Мне нужны были деньги, нужны позарез. Я долго просила у мамы, а она монотонно повторяла, не отрывая взгляда от рукописи, которую редактировала (на самом деле не редактировала, а переводила заново с подстрочника, сделанного, скажем, с эвенкского. Но платили как за редактуру). Она правила рукопись и повторяла на мои мольбы:
– Пойми, детка, у меня их нет.
– Но мне очень, очень нужно! Все девочки уже принесли, одна я…
– Я знаю, но что поделаешь, у меня нет.
– Тогда я не пойду. Ну и пусть. Все пойдут, а я буду дома сидеть. Пусть! – мрачно говорила я, готовая разреветься.
– Но почему же? Надежда Петровна сказала, если у кого нет, все равно могут прийти…
– Да? Могут? Знаешь, как все будут на меня смотреть!
Мама взглянула на меня:
– Как будут смотреть?
– Ну, как! Так. Все будут думать, что у нас совсем нет денег.
– Ты считаешь, что не иметь денег – это позор?
– А что, скажешь нет?
– Тебе так важно, что они будут думать? Пусть думают, что хотят. Ты ведь тоже думаешь о них по-всякому, разве это мешает тебе с ними водиться?
– Нет, ты не понимаешь…
Я была в отчаянии. Речь шла о вечеринке, затеянной нашей классной руководительницей по случаю не помню какого праздника. Там планировались всякие самодеятельные номера, игры, а потом угощение. И нужно было внести какую-то сумму на оформление физкультурного зала и на сладости к чаю.
(Сейчас мне трудно понять, почему я так отчаивалась. Сейчас – да заплати мне, я бы на такое со своими сверстниками не пошла! Мои сверстники – это ведь кто? Старики и старухи. То-то повеселились бы! А еще говорят, что старость это второе детство. Ничего подобного! Две большие разницы.)
А там даже сверстников-мальчиков не будет, одни девчонки. Да еще не очень любимая учительница русского языка и литературы, которая, читая нам вслух «Евгения Онегина», произносила слово «dandy» как «данду».
И, однако, мне нестерпимо хотелось пойти. Но пойти, не заплатив? Это было невозможно. Деньги надо было найти. И я нашла.
Я уже говорила, что в комнате мы жили впятером. Наша мать, мы с братом и бабка. А пятой была Маруся, моя бывшая няня.
В середине тридцатых годов, двадцатилетней девчонкой ухитрившись вырваться из голодной коллективизированной деревни, она очутилась в Москве, где мечтала учиться. У нее не было в городе никого и ничего. Ночевала на вокзале, продавала скудные свои пожитки. Наконец продала с себя, что могла, и очень быстро дошла до нищенства. Один из прохожих, по-чужестранному аккуратно одетый, остановился, положил монетку и спросил с сильным акцентом:
– А что, товарищ, вы нездоровы? Не можете работать?
Она могла, хотела работать, но никуда не брали полуграмотную, неумелую деревенщину.
Ничего про нее не зная, отец привел ее домой и нанял в домработницы. Так Маруся вошла в нашу жизнь и пробыла в ней почти тридцать лет.
Вся квартира, все ее три комнаты, до войны была наша. Большая комната была моя. В ней вместе со мной, совсем еще маленькой, спала моя тогдашняя няня Мария Никандровна. Мама тогда с нами уже не жила, но меня отец не отдал, грозя ей общественным судом за аморальное поведение. В двух проходных комнатках была папина спальня и кабинет. А Марусю поселили в крошечном аппендиксе при кухне, который и предназначался для прислуги.
(Я только сейчас сообразила, что в младенчестве жила в окружении Марий и, позднее, Вась.)
Вот говорят: стерпится – слюбится. Оказывается, далеко не всегда. Пять человек, согнанных судьбой в одно место, откуда некуда уйти, и связанных неразрывной цепью – жильем, стерпеться за тридцать лет могут, но слюбиться вряд ли.
Моего отца Маруся боготворила. Поначалу у нее, кажется, были даже какие-то надежды, но она скоро поняла, что ничего не выйдет, и просто смотрела на моего отца с обожанием и страхом. Он оформил ее в качестве «домрабы», научил жарить бифштексы с кровью, делать тосты и заваривать кофе и предоставил ей жить своей жизнью. А своей-то жизни у нее как раз и не было.
Уходя на фронт, отец прописал Марусю в пустой к этому моменту квартире: меня отправили в эвакуацию, а мама пыталась прорваться на оккупированную Украину за сыном, отвезенным туда на лето к бабке. Отец сказал Марусе: сбереги квартиру для Юленьки. Сам он, видимо, вернуться не надеялся.
Юленьку, то есть меня, Маруся не то чтобы любила – просто считала неотъемлемой частью обожаемого хозяина. А мать мою, которая до войны приходила ко мне каждый день на много часов, так, что я даже не догадывалась, что она с нами не живет, мою мать Маруся терпеть не могла. И за то, что ушла от такого замечательного человека, и за то, что появлялась в нашем доме как своя, и за то, что бросила маленькую дочь, и за то, что все время пыталась отобрать ее, и что так и не сумела…
И Марию Никандровну, первую мою няньку, Маруся недолюбливала. За образованность, за тихий голос и сдержанные манеры. А главное, за то, что мой отец так неэкономно распоряжался своими деньгами, держал в доме лишнего человека, платил лишнее жалованье, когда нянькой за те же деньги вполне могла бы быть она, Маруся. Мария Никандровна вскоре ушла, и Маруся радостно заняла ее должность.
Все это происходило в далеком, полузабытом, счастливом «довойны».
После войны все резко изменилось. Отец с войны не вернулся. Квартиру Маруся полностью сберечь не сумела. Ее «уплотнили», то есть вселили еще одну семью. А в большую комнату въехала, после невероятных усилий и многих взяток, преодолев отчаянное сопротивление Маруси, моя мама вместе со мной. А вскоре мать привезла в ту же комнату своего сына от второго мужа. И мало того, туда же въехала и его бабка, чей дом на Украине был сожжен немцами.
Все эти люди, кроме меня, были Марусе чужие. И со всеми ними ей приходилось жить. А деваться было некуда, разве что обратно в колхоз. Маруся съездила раз, вернулась с почерневшим лицом. Да и не было у нее там ничего. Но и тут у нее не было ничего и никого. Была кровать в углу и столик возле нее, но не было даже отдельного шкафа, немногим ее одежкам выделено было узкое местечко в нашем общем шкафу и один ящик в комоде. А рядом жила женщина, которую Маруся не выносила, и чужая старуха, мешавшая спать своим храпом и бормотанием, и чужой мальчишка, мой брат, к которому я была привязана больше, чем к ней.
Никто Марусю по-настоящему не любил, и, что еще хуже, ей самой некого было любить. Мужчину в дом она привести не могла, ее самое никто из городских не брал, а идти замуж в деревню, к какому-нибудь вдовцу с кучей детей – да ни за что на свете. У немногих подруг с фабрики, где Маруся работала, замороченных собственными тяготами, не было на нее времени.
Я только сейчас, вспоминая, сознаю весь беспросветный ужас жизни бедной моей няньки.
Между прочим, я довольно рано, лет в восемь-девять, обнаружила, что и Маруся, и наша соседка Марья Ивановна были антисемитки. Не активные, не агрессивные антисемитки, просто как все. Однажды я услышала их разговор на кухне.
– Так и живешь всю жизнь с евреями? – с любопытством спрашивала Марья Ивановна, женщина добрая и честная.
– Ну, почему с евреями? – обиженно ответила Маруся. – Меир Феликсович (мой отец) был вовсе не еврей, а из Австрии. Знаешь, какой редкий человек был!
– Меир – и не еврей? Может, и хороший был человек, и из Австрии, но конечно же еврей. И дочка его еврейка, и бывшая жена.
– Ну и что? Они разве виноваты, что евреями родились. И потом, Юльку я еще до войны крестила, спасла душеньку.
– А что ж ты Меира своего не крестила, раз хороший был человек? Вот теперь и пошла душа его в ад, жалко ведь!
– Да ты что, он ведь был коммунист! И не какой-нибудь, а настоящий. Поэтому и приехал из своей Австрии к нам. Какое крестить! Он меня и за Юльку-то чуть не прогнал, это уж она отмолила, закатила ему истерику.