Текст книги "Былое и выдумки"
Автор книги: Юлия Винер
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
А может, и не были они антисемитками? Может, ничего уж такого в этом разговоре и не было? Я просто неправильно его истолковала? Или была уже слишком чувствительна к любому упоминанию этой темы?
В холодной, одинокой жизни моей няни был все же один теплый уголок. Съездив в деревню, она увидела в доме двоюродного брата его подросшего в ее отсутствие сынишку Ваську. И страстно к нему привязалась. Маруся решила, что, как только Васька закончит семилетку, она должна любым способом вызволить его из деревни. И начала копить для него деньги из своей ничтожной зарплаты.
Каждый раз после получки она отделяла от нее несколько рублей и выдвигала свой ящик комода. Делала она это скрытно, старалась поймать момент, когда в комнате никого не было. Но моменты такие случались редко, и иногда, видя, что я делаю уроки и сижу к ней спиной, она выдвигала свой ящик при мне. И что-то туда клала. Я бы и внимания не обратила, мало ли что ей там может понадобиться, но именно ее таинственность меня заинтриговала. И однажды в ее отсутствие я, делая вид, что ищу что-то в одном из наших ящиков, заглянула и в Марусин. И очень быстро в стопке чистых наволочек обнаружила совсем маленькую наволочку, а в ней порядочную пачку рублевок, трёшек и даже пятерок. Сколько там было, я смотреть не стала, сунула наволочку обратно в середину стопки и задвинула ящик.
И вот теперь, перед нашей классной вечеринкой, когда мне отчаянно нужны были деньги, я вспомнила про эту наволочку.
Правильнее всего было бы просто у Маруси попросить. Она бы, может, и дала. Но я уже не раз нарывалась на обидные слова, которые она маме сказать не решалась, а при мне говорила как бы в воздух, что-нибудь вроде: «нечего было детей рожать, если накормить не могут», или «некоторые ужасно ученые, вместо чтоб работать, все только за столом сидят». И я знала, что опять услышу что-нибудь такое, если попрошу денег.
У нее там много, решила я, а я возьму совсем немножко, она даже не заметит. А потом потихоньку положу обратно, она и знать ничего не будет. Откуда я достану, чтобы положить обратно, я в тот момент не думала.
Но взять немножко не получилось. Я уже нащупала и ухватила белый мешочек, но вынуть из него ничего не успела, тут вернулся брат из школы, и бабка пришла из кухни, велела мне взять карточки и сходить за хлебом. Я сунула мешочек за пазуху и поскорей надела пальто, чтоб ничего не было заметно.
Едва я пришла на вечеринку, мне стало ясно, что приходить было не надо. Из близких моих подружек была только одна, не самая любимая. Двум другим я все время говорила, что, наверное, не приду. Не объясняла, конечно, что из-за денег, а что будет скучно, игры какие-то дурацкие, да еще с училкой. Вот они и не пришли. А я приперлась, как дура. И все там было именно так, как я говорила подругам. Скучно, по-школьному, чего-то там пели, чего-то скакали, учительница все время руководила и делала вид, что ужасно веселится… и все якобы тоже веселились до упаду. А мне было не только не весело, а досадно и даже грустно. И зачем только я украла Марусины деньги! И даже мешочек обратно еще не положила! И ради чего? Ради вот этого? Ради несчастных пирожных, которые дадут к чаю? И я вдруг сообразила: а ведь я ничего еще тут не ела и не пила, можно попросить свои деньги обратно!
– Винер, ты что опять выдумываешь? – учительница выпучила на меня глаза, не успев скинуть с лица веселую улыбку. – Что значит, обратно?
– Я хочу уйти, отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.
– Куда уйти, зачем уйти? Никуда не пойдешь! Смотри, как всем весело!
– А мне скучно. Я хочу уйти, верните мне мои деньги. Я ничего здесь не ела.
– Где я тебе возьму твои деньги? Из своего кармана?
– Зачем из кармана, я ведь принесла.
– Вспомнила! Деньги все потрачены, для вашего же удовольствия.
– Но для меня не удовольствие… отдайте…
– Иди, Винер, не мешай мне. Иди вон, играй вместе со всеми!
Но я все равно ушла, хоть и без денег. И решила немедленно положить мешочек на место.
Однако положить не удалось. Дома я застала неожиданную и непривычную сцену. Маруся, горько рыдая, сидела на своей кровати, а рядом сидела мама и обнимала ее. Она гладила Марусю по голове и повторяла ласково:
– Не надо, Маруся, не убивайтесь так! Они найдутся.
– Ва-ва… Васенька! – сквозь слезы бормотала Маруся.
– Мы найдем их, найдем, вот увидите.
– Приедет завтра мой Ва… ох… Васенька, а у меня и нет ничего…
– Найдем, найдем! А нет, я займу и дам вам. – Тут мама посмотрела на меня: – А ты чего так рано? Не стой тут, иди в кухню, ты же видишь…
И тогда я совершила единственный в своей жизни героический поступок. Я вытащила из портфеля белый мешочек и сказала, ни на кого не глядя:
– Это я.
Я уверена была, что сейчас обе они начнут ругать и стыдить меня, и вся сжалась, зная, что это будет ужасно. И это было ужасно, но совсем не так. Маруся вскочила с кровати, бросилась ко мне, прижала меня к себе так сильно, что у меня что-то хрустнуло в спине, и запричитала в голос:
– Слава тебе, господи! Вот они! Нашлись, нашлись! Миленькая ты моя, хорошенькая, золотце ты моё!
Она схватила мешочек, поцеловала его, потом поцеловала меня, потом кинулась к кровати, обняла маму. А мама стояла, смотрела на меня, потом спросила сдавленным голосом:
– Ну как, весело тебе было на вечеринке?
Тут разревелась и я. Стыд просто разрывал меня изнутри – и досада, и обида, и стыд, стыд. Я стояла перед ними, как перед трибуналом, и слезы были единственным моим укрытием.
– Да ладно вам, Тамара Ноевна, – сказала Маруся, улыбаясь всем заплаканным лицом, – Не надо, не ругайте ее. Она же все вернула.
– Я не ругаю, – сказала мама.
А я заревела еще пуще.
– Ну, будет тебе, будет, – приговаривала Маруся, вытирая рукой мои мокрые щеки.
– Я… не все… не все вернула… – Я заикалась, но обязана была выговорить до конца. – Я совсем немного взяла… Только в школу… Я хотела обратно забрать… и положить… я ее просила… а она не отдает…
– Сколько? – спросила мама.
– Что сколько? – Маруся посмотрела на маму с недоумением.
– Сколько? – повторила мама и подошла к столу, где лежала ее сумочка.
Я-то знала, о чем она спрашивает.
– Да я же… я тебе говорила… а ты сказала, у тебя нету…
Мама вынула из сумочки несколько бумажек и протянула их Марусе:
– Вот. Там не хватает, возьмите.
Мама меня обманывала! Говорила, что нету, а у нее было! От этого стало еще горше. Если б знать, что у нее есть, лучше бы я у нее вытащила, все-таки не так стыдно.
Маруся нерешительно взяла бумажки, вопросительно глядя на маму.
– Извините, Маруся. Больше это не повторится, – сказала мама и, не глядя на меня, ушла на кухню.
Я еще долго рыдала у Маруси на плече, а она меня утешала. Говорила, что она на меня не сердится. Говорила, как мы с ее Васенькой пойдем в цирк, а потом есть мороженое. И чтоб я на маму не обижалась, она посердится и перестанет.
И это было концом моей воровской карьеры.
После того как мама обнимала плакавшую Марусю и гладила ее по голове, я думала, что они теперь перестанут не любить друг друга и подружатся. Но этого не произошло.
Сторож
Я рассказываю здесь о первом моем столкновении с жестокостью. Взрослых по отношению к детям и детей по отношению к взрослым.
Я не знаю, которая хуже и страшнее. Пожалуй, вторая пугает больше. Взрослые – люди, уже тронутые жизнью, и жестокость их, не считая прирожденных садистов, чаще всего не органична, а вызывается всевозможными побочными причинами – бедностью, изнеможением, неудачами, обидой на жизнь. Жестокость же детей, невинных ангелов, не зависит от побочных факторов. Ребенок, мне кажется, рождается с этой чистой, беспримесной жестокостью, не замутненной никакими моральными принципами, беззлобной и беспричинной. И лишь со временем, под влиянием воспитания и собственного воображения, научается подавлять ее в себе, а очень часто и полностью изгонять из своего обихода.
Про себя, например, я знаю, что мне сейчас в буквальном смысле тяжело муху обидеть (правда, человека легче, но человеку я ведь крыльев не обрываю), раздавить таракана, отравить крысу. А между тем в детстве мне ничего не стоило, поймав кузнечика, растрощить пальцами его похожее на стручок тело, чтобы посмотреть, нет ли там внутри горошин. Или разрезать ножницами живую лягушку и с интересом наблюдать, как она корчится в агонии. Или ударить палкой по голове бегущую мимо беременную кошку, ни за что, просто так – и радостно хлопать в ладоши, когда она страшно закричит человечьим голосом.
Но все это изменилось после первого моего столкновения с жестокостью взрослых. Я даже не подозревала, что взрослые могут быть жестоки с детьми. Детей ведь любят? Меня до войны все всегда любили.
Первый чувствительный урок преподала мне Сторож, которую я уже упоминала в другом месте, воспитательница нашей младшей группы в эвакуированном из Москвы детдоме под Казанью.
Это была женщина средних лет и не очень приглядной наружности. Если бы я умела тогда читать на лицах, я бы много чего могла про нее узнать: что нет мужчины, и скорее всего и не было никогда, что родные, если есть, давно от нее отдалились, что работа, какая бы ни была, всегда не ладится, и что с людьми сходиться трудно.
Судя по немногим неправильностям в русском языке, она была местная, татарка. Как она без соответствующего образования попала к нам в воспитательницы, я не знаю. Времена были военные, перебирать не приходилось.
Мне она не понравилась с первого взгляда. Мне еще не внушили, что внешность – это не главное, и я любила людей если не обязательно красивых, то благообразных. Я верила, что если человек хорош собой, то он и вообще хороший человек. Дальнейшая моя жизнь в целом подтвердила эту мою уверенность, тем более что «хорош собой» это мое личное, субъективное понимание.
Сторож не была уродлива, она была в высшей степени неблагообразна. Прозвище приклеилось к ней как-то само собой, кто-то из детей пробормотал при ее приближении: «Вот идет наш сторож», – и все. Иначе мы ее между собой не называли, очень уж кличка ей подходила.
Мы не любили Сторожа, и она отвечала нам тем же стократ. А ведь мы готовы были ее полюбить, прояви она к нам хоть малую толику даже не доброты, простой снисходительности. Все мы тосковали по родительской любви, и ей довольно было бы погладить иногда по голове и ласково назвать по имени. Но нет, она звала нас исключительно по фамилиям, а прикоснуться к ребенку вроде бы брезговала, разве только для того, чтобы дернуть за волосы, за ухо – бить нас по-настоящему она не отваживалась, хотя руки явно чесались.
У нее было множество других способов причинять нам боль. В основном языком, словами. Для этого у нее была простая система. Каждый день она выбирала себе очередную жертву, которую и мучила до самого вечера. Делалось это «для дисциплины», чтобы любой нарушитель знал, что его ждет. Поэтому я, совершив преступление – незаконно отпустив погулять нашего дворового пса Винтика, – со страхом ждала следующего утра.
И вот:
– Винер, ты почему не причесалась?
– Я причесывалась…
– Нет, врешь. А надо было причесаться. Тут мамочки нет, некому твои патлы расчесывать. Сама должна.
– Но я же при…
– Продолжаешь врать? Вон, как торчат во все стороны! Видно, мамочка твоя знает, какая у нее дочь. Потому и бросила тебя.
– Не бросила! Она меня не бросила! Только недавно приезжала!
– Ну да, приезжала на три дня и опять бросила. Куда это она так поспешно улетела?
Я не знала, что мама пытается вызволить из-под оккупации моего брата, и мне нечего было ответить.
– Видно, не в радость ей быть со своей вруньей-дочкой, вот и улетела. А у других мамы здесь, они своих детей не бросили.
Действительно, некоторые матери жили здесь же, в Чистополе, и навещали своих детей часто.
Я шла причесываться с мучительной мыслью, что мама, может быть, в самом деле меня бросила.
За обедом я не могла доесть отвратительную тыквенную похлебку, которой нас кормили, и сделала, как обычно делали все: вывалила остаток в большую цветочную вазу, стоявшую посреди стола. Так делали все, но Сторож заметила именно меня. Она выдернула меня из-за стола со словами:
– А Винер у нас, оказывается, не голодная. Ну и прекрасно, иди на мертвый час, тебе ведь второго не надо, правда?
– Надо…
На второе обещаны были оладушки из гречневой муки, дивное, редкое блюдо.
– Простите, я больше не буду.
– Простить? Хорошо, прощаю. Иди в спальню.
– Но я хочу…
– Чего ты хочешь? Кушать ты не хочешь, мы уже знаем…
– Хочу…
– Ах, хочешь! Тогда давай достанем обратно твою кашку, и кушай на здоровье! Я тебя голодом морить не собираюсь.
Залежи густой похлебки в вазе копились по нескольку дней, пока не сгнивали цветы. Протухала и сама каша. Сторож зачерпнула вонючей смеси из вазы и ляпнула мне на тарелку.
– Ну? Что же ты? Ешь!
– Не буду.
– Капризная ты у нас, Винер. Того хочу, этого не хочу… Винер у нас капризуля, правда, дети?
Ребята напряженно смеялись, зная, что каждый может моментально очутиться в подобной ситуации.
– Ну, не будешь и не надо, – великодушно разрешала Сторож. – Ступай в спальню, и пусть тебе приснится то, чего ты хочешь!
И все опять неуверенно смеялись.
На следующий день избирался кто-нибудь другой – грехов у всех хватало. Но был у Сторожа и постоянный любимчик. Несчастный мальчишка, писавший по ночам в постель. Сторож заявила, что отучит его от постыдного порока, и терзала день за днем.
Каждое утро, убедившись, что это опять случилось, она говорила ему умильным голосом:
– Мы ведь хотим отучиться, правда?
– Хотим, – отвечал преступник, пряча зареванное лицо в подушку.
– Нет-нет, ты лицо не прячь, пусть все дети видят, с кого нельзя брать пример. А теперь скажи, приятно тебе лежать на мокром?
Мальчишка молчал, еще глубже зарываясь в подушку.
– Нет, ты не молчи, а отвечай. Приятно?
– Нет…
– Вот видишь. Самому же неприятно. Поэтому сегодня ты вставать не будешь. Полежи, подумай и осознай, как плохо ты поступаешь.
– Я не нарочно…
– Конечно, конечно. А пока полежи, полежи, подумай.
На следующий день повторялось то же. Мальчишке дозволялось вставать только в уборную. Еду ему приносили в постель. От него и от его кровати начинало пахнуть.
Сторож подходила к нему, останавливалась на некотором расстоянии, брезгливо зажимая нос:
– А почему не моешься? Ты же просто воняешь!
– Но вы не велели вставать…
– И мыться я тоже не велела?
– Вы не велели вставать… как же можно мыться…
– А спросить?
И бедняга бежал мыться, пока ему меняли постель.
На этом первая часть программы заканчивалась, чтобы завтра возобновиться в иной модификации.
Мы, разумеется, презирали несчастного. Дразнили его. Изводили всячески, раз-другой даже устраивали ему «темную», то есть заваливали его одеялами и били. Били несильно, нам больше всего нравилось само слово «темная», мы вымещали на нем свой собственный страх перед позорной слабостью, которая вдруг да постигнет и нас. Могла ведь, мы это знали по опыту.
Прозвище ему было «Сорок Четыре». Номера были у всех нас, для прачечной, но не имели никакого особого значения. И только его номер, 44, приобрел некий сакральный смысл. Где бы ни случилось нам на прогулках встретить это число – номер дома, номер трамвая, ценник в магазине, – начинался истерический гогот. Мы выталкивали бедного мальчишку в середину и скакали вокруг него с воплями: «Сорок Четыре! Сорок Четыре!» Сторож смотрела и улыбалась. Не считала это нарушением дисциплины. А меня до сих пор, как встречу это число, невольно передергивает.
Своего номера я не помню.
Использовался также другой прием. Мокрое белье вместе с матрасом уносили из спальни, и следующую ночь мальчишка спал на голой сетке. Ему было холодно и неудобно, он часто просыпался, успевал сбегать в уборную, и беда не происходила.
– О! – говорила Сторож. – Уже намечаются успехи. Будем и дальше пользоваться этим методом, да, Бродецкий?
Вдобавок ко всему, Бродецкий был еврей. Я про себя еще не знала, что я тоже, и издевалась над ним, как все, с ужасом и с восторгом.
Как он выжил, я не знаю. Вряд ли он вырос счастливым человеком.
Жестокость Сторожа нередко имела эротическую окраску. В нашей группе шла бесконечная игра в римских цезарей и рабов, придуманная мальчиком чуть постарше, восьмилетним Илюшей. Сам он был, разумеется, цезарем, а я при нем царицей, что ли. Илюша желал распоряжаться мной как своей собственностью, мне это не нравилось, мы часто ссорились и даже дрались. Однажды схватка была особенно ожесточенная, Илюша толкал меня и драл за волосы, я норовила расцарапать ему щеки – подошла Сторож, полюбовалась минутку, затем крикнула грозно: «Винер!» (это всегда была Винер, Илюшин отец был полковником на фронте, его сына Сторож предпочитала не трогать) – и развела нас.
– Посмотри, на что ты похожа, разве хорошие девочки дерутся!
– Да, а чего он! Он первый начал! Прямо сюда меня ка-ак толканет! – и я показала на живот.
– А ну-ка покажи!
– Вот сюда!
– Нет-нет, ты как следует покажи!
– Вот прямо сюда!
– Я сказала, как следует покажи, на теле!
Все смотрели на нее с недоумением. Чего на теле? Зачем на теле? Обыкновенная драка!
– Да чего показывать, там нет ничего.
– Вот мы посмотрим, действительно он тебя ударил или опять врешь.
– Я правда ударил, – сказал Илюша. – И вообще, давай мириться, а? – Он протянул мне руку, мы сцепились мизинцами и начали было обычный примирительный ритуал: «Мирись, мирись, и больше не…
Но Сторож оттолкнула его в сторону и приказала мне:
– Раздевайся!
Я стояла, не понимая, что от меня требуется.
Сторож подхватила подол моего платья, задрала его кверху.
– Теперь спускай штаны!
На мне были толстые байковые штаны, доходившие до подмышек. Я приспустила их, показала пальцем на животе, куда Илюша ударил:
– Вот сюда. Но мне уже совсем не больно!
– Врешь! Ты не сюда показывала. Ниже спускай, ниже!
Я спустила чуть ниже.
– Да ты что, глухая? Я сказала ниже!
И Сторож потянула мои штаны вниз. Я вцепилась в край изо всех сил и тянула кверху. Но Сторож была сильнее. Она рывком сдернула штаны до самых колен и сказала с удовлетворением:
– Вот теперь покажи всем, где у тебя синяк.
Я стояла с голым низом и словно окаменела. Среди зрителей раздались нерешительные смешки. А Сторож отошла чуть в сторонку и со странной улыбкой смотрела то на меня, то на Илюшу. А затем с такой же непонятной злобой бросила:
– Нет у тебя никакого синяка!
И быстро ушла.
Я опомнилась, натянула штаны и страшно расплакалась. Илюша подошел ко мне и сказал:
– Ну, чего ревешь? Подумаешь, письку голую показала! А то мы не видали никогда! Да хочешь, я тебе свою покажу?
Очень редко, но бывали у Сторожа и добрые минуты. Особенно когда мы занимались рисованием. У нее были, видимо, какие-то художественные наклонности, может быть, даже сама рисовала. Во всяком случае, она показала ребятам постарше, что такое перспектива и как растирать пальцем на бумаге цветное пятно, чтобы получилась гладкая «тень». Рисовали мы, разумеется, карандашами, и от ее наставлений толку было мало. Меня она никогда не поправляла и не наставляла, я ходила у нее в лучших по этой части. Она поднимала мои рисунки всем напоказ и говорила растроганно:
– Юлочка, декоративно! Смотрите, дети, как красиво получается у Юлочки! Вот ведь может, когда захочет!
Это были единственные моменты, когда она называла меня по имени, к тому же ласково. За это я сразу прощала ей всё, и даже имя «Юлочка», которого терпеть не могла. И даже то, что меня иногда так и дразнили – «Юлочка декоративно!».
А несколько раз она до того раздобрилась, что проводила с нами просветительные беседы.
– Дети, все сюда! – кричала она, обычно как раз во время какой-нибудь особенно увлекательной игры.
Мы делали вид, что не слышим.
– Сюда немедленно! А то плохо будет!
Мы неохотно подтягивались.
– Принесите сюда, – говорила она заговорщическим тоном, – принесите из зала длинное зеленое стуло!
О, это другое дело! Это мы любили! Мы мгновенно притаскивали в комнату «длинное зеленое стуло», то есть длиннейшую зеленого цвета скамейку, и быстро рассаживались на ней. А Сторож ставила напротив нас табуретку и начинала «беседу».
У нее были две любимые темы, и обе, что называется, запретные. Как получилось, что никто из руководства не обращал на это внимания, я не знаю, но ей бы не поздоровилось. И как она сама не боялась? Да вообще, трудно сказать, что творилось в этой смурной голове. То, что она нам плела, должно было бы насторожить любое начальство. Но никто, кроме нас, этого не слышал. А нам нравилось.
Любимые темы ее были – про Бога и про интимные отношения между мужчиной и женщиной. Первое называлось «антирелигиозное воспитание», а второе «половое воспитание».
Что она говорила про Бога, я уже не помню. Помню только, что начинала она всегда с вопроса: есть Бог или нет? А потом шла смесь то ли из Евангелий, то ли из Пятикнижья, то ли из апокрифов, то ли из собственных ее фантазий. Все это было бессвязно и непонятно, но мы слушали, как сказку – без начала и конца. Конец, впрочем, был, и всегда один и тот же: «В общем, можно сказать, что Бога нет». Я только это и запомнила.
Зато ее описание секса было таким красочным, что его я не забыла до сих пор.
– Сегодня я расскажу вам, откуда берутся дети, – начала она.
– А мы знаем! – выкрикнули сразу несколько голосов.
Нас действительно уже просветили ребята из старшей группы.
Сторож пренебрежительно махнула рукой:
– Все, что вы об этом знаете – некрасиво, неприлично и неправда. Забудьте. Я расскажу вам, как это происходит на самом деле.
Суть ее рассказа такова.
В животе у мужчины есть особый мешочек, и в нем лежат детки – совсем крошечные, не больше мушки, но настоящие, с ручками, с ножками, с головкой. Мешочек очень маленький, и дети в нем не могут расти. А в животе у женщины есть большой мешок, но пустой. Мужчина и женщина целуются, потому что любят друг друга. Затем они ложатся рядом на кровать. Из пупка мужчины начинает выдвигаться такая гибкая трубочка, она растет, растет, изгибается и врастает в пупок женщины. Это, сказала Сторож, называется «прикорняться». И по этой трубочке ребеночек – один, а иногда и два – переходит из живота мужчины в мешок в животе женщины. В этом мешке ребеночек растет девять месяцев, пока не дорастет до нужного размера.
Здесь Сторож слегка замялась.
– И тогда он выходит наружу через пипиську, – подсказал кто-то.
– Не выражайся! – строго одернула подсказчика Сторож. – Новорожденный выходит наружу через предназначенное для этого отверстие.
– Пипиську… – шепот был еле слышен, и Сторож решила не обращать внимания.
После «беседы» мы долго обсуждали, которое объяснение правильное. Девочки стояли за версию Сторожа, мальчишки предпочитали то, что говорили старшие ребята.
Все эти сносные минуты со Сторожем были так немногочисленны и редки, что от раза к разу забывались, а помнились бесконечные дни с настоящим Сторожем, никогда не упускавшим возможности кого-нибудь помучить.
К Илюше приехал на побывку его военный отец. Они уселись в нашей игральной комнате, папа посадил Илюшу на колени, кормил его шоколадом, гладил и целовал. А я ушла в самый дальний угол и краем глаза с тоской смотрела на них.
– Эй! Иди сюда! – Илюша, не слезая с отцовских колен, призывно махал мне рукой.
Ничего мне так не хотелось в эту минуту, как подойти к ним. Но дух противоречия был сильнее меня. Я презрительно дернула плечом и потихоньку пошла прочь из комнаты. Ну да, папа к нему приехал с войны, и он хочет похвастаться им передо мной. А ко мне вот не приехал и не приедет никогда. Мой папа герой, он навсегда пропал в безвестях, а Илюшкин сидит здесь как ни в чем не бывало – вон жирный какой, противный. Пусть Илюшка им перед другими хвастается, а мне он по фигу…
Илюшкин папа и нежирный был, и не противный, наоборот, очень понравился мне своим круглым добрым лицом и пушистым русым чубом на лысеющем темени. Но смотреть на них я больше не могла.
Илюшка соскочил с отцовских колен и побежал за мной.
– Эй, куда пошла? Идем, посмотришь на моего папу, у него знаешь, сколько орденов!
– Да на фиг мне его ордена…
– Идем, идем, дура…
Я упиралась, но не слишком, и он подтащил меня к отцу. Тот обхватил Илюшку одной рукой, а меня другой и прижал к себе так, что я уткнулась носом в стоячий ворот его кителя. От него пахло сложным запахом – и потом, и водкой, и кремом для бритья, и табаком, а все вместе это был запах мужчины, папы. Я вцепилась в его китель и готова была оставаться так всегда. Мне было хорошо так стоять. Но он сделал еще лучше – взял и посадил нас обоих к себе на колени. И спросил сына:
– Это твоя подружка?
– Ну да. Это моя, ну, царица, в смысле цезарица.
Илюшин отец засмеялся:
– От даже как! Тебя как зовут, цезарица сына моего?
От избытка чувств я начала заикаться:
– Ю-ю… Юля!
– И сколько же тебе лет, Ю-юлечка?
– Ше-шесть с половиной…
– Ты моя кошечка… – сказал Илюшин папа и поцеловал меня в макушку.
Илюшка требовал, чтобы отец показал мне свои ордена и медали, а мне ничего было больше не нужно, ни орденов, ни медалей, ничего, только сидеть вот так у него на колене, прижиматься под его рукой к жесткой кительной груди и вдыхать его запах. От моего отца никогда так не пахло, но все равно это был папа, папа! Мой папа тоже называл меня кошечкой, и сажал на колени, и прижимал к себе одной рукой, и целовал в макушку.
Тут в комнату вошла Сторож.
– Винер! – закричала она прямо от двери. – Ты что это делаешь? Кто тебе позволил приставать к чужим папам? Совсем обнаглела! Слезай немедленно!
Илюшин папа встал, держа нас обоих на руках и широко улыбаясь:
– Не ругайте ее, Фаина Назаровна! Она не приставала, ее Илюша позвал. Это наша невеста!
– Невеста? Что еще за фокусы? Эта Винер вечно что-нибудь выдумает. А ну марш в столовую, иначе ляжешь спать без ужина!
Илюшин папа спустил нас обоих на пол, слегка подтолкнул в спины:
– Ну, бегите, да ешьте быстрей и сразу обратно сюда!
– Нет-нет, Илюша может побыть с вами. Я ему оставлю.
– А ей?
– А она пойдет со мной.
Я быстро проглотила ужин и выскочила из-за стола. Сторож была тут как тут:
– Куда это?
– Туда…
– Еще чего! Опять приставать? Какая же ты, Винер, настырная! Человек приехал на один день повидать сына, а ты лезешь!
– Но он сам звал…
– Звал он ее, как же! Не тебя он звал, а сына. Ты еще скажи, что он тебя в дочки звал!
Честно говоря, в глубине души я именно на это и надеялась.
Так она меня и не пустила. А на следующий день Илюшин папа уехал.
Да, мы ненавидели свою воспитательницу и боялись ее. Ночью, в темноте перед сном, мы выдумывали всевозможные жестокие казни для несчастного нашего стража. Мы, впрочем, вовсе не думали, что она несчастная. Несчастные были мы. И когда представился случай сделать ее по-настоящему несчастной, мы воспользовались им с восторгом и злорадством. И я злорадствовала, наверное, больше всех.
В нашей игральной комнате стоял массивный комод с четырьмя ящиками, куда нам полагалось складывать по вечерам разбросанные игрушки и книжки. А высоко над комодом висели настенные часы с маятником и с гирями. Раз в несколько дней Сторож приносила к комоду стул, взбиралась наверх и подтягивала гири.
Однажды она подошла к комоду без стула и крикнула нам:
– Смотрите, дети, как я хорошо придумала!
Сторож начала выдвигать ящики один за другим, самый нижний выдвинула наполовину, следующий поменьше, третий еще меньше и верхний совсем немного. Мы подошли посмотреть, что она из этих ящиков будет вынимать. Но она ничего не вынимала, а легко вскарабкалась по выдвинутым ящикам, как по лесенке, на верх комода.
– А? – сказала она, торжествующе глядя на нас сверху вниз.
Реакции она от нас не дождалась, повернулась и начала подтягивать гири. А у нас, явно у нескольких сразу, мелькнула одна и та же счастливая мысль. Двое мальчишек стали по бокам комода, а Илюшка громко спросил:
– Фаина Назаровна, а как это так, что часы идут безо всякого мотора?
Подводя замешкавшиеся стрелки, Сторож стала объяснять. Мальчишки тем временем быстро и бесшумно задвинули обратно три верхних ящика. Нижний они задвинуть не успели. Сторож, продолжая свое малопонятное объяснение, занесла назад ногу, нащупывая верхнюю ступеньку. Но ступеньки там не было, тяжелое тело Сторожа качнулось назад, она тонко взвизгнула и, кувыркнувшись в воздухе, шмякнулась ничком на пол, задев носом край нижнего ящика.
Мы ждали и хотели чего-то такого, но не предвидели, что это будет так страшно. Сторож лежала и не шевелилась, из-под ее лица ползла струйка крови.
– Умерла… – прошептала одна из девчонок. Кто-то заплакал.
Но тут Сторож подняла голову и сдавленно проговорила:
– Чего стоите? Зовите кого-нибудь.
Сторож пострадала менее серьезно, чем мы боялись – и надеялись. Расквасила нос, разбила локти и коленки, сломала два ребра. Дней через десять она уже вернулась на пост. На удивление, никому на нас не пожаловалась, говорила, что просто голова закружилась, потеряла равновесие. К нам она, разумеется, ничуть не подобрела, но начала относиться с некоторой осторожностью. Не ругала нас, никогда не упоминала этого эпизода. И лишь однажды, когда мы мирно сидели за столом и рисовали, а она расхаживала вокруг и наблюдала, я услышала, как она, отвернувшись от нас, тихо проговорила:
– Жестокие дети. Жестокие, жестокие дети…